412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роке Ларраки » Комемадре » Текст книги (страница 5)
Комемадре
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:43

Текст книги "Комемадре"


Автор книги: Роке Ларраки



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

Он устал. И уже не враг мне или, по крайней мере, не хочет им быть. Возможно, его любовь к Менендес не перенесла потери зуба, и он благодарен мне за эту проверку чувств. Поэтому старается не замечать, что я не слушаю его.

Он пытается делать все тщательно. Это его первый раз. Ищет идеальную машину для Маурисио, но мы не знаем, с какой из них начинается активация. На всякий случай протирает все машины рукавом пиджака.

– Мой брат Маурисио ждет в коридоре, – говорит Маурисио, когда мы открываем ему дверь. – Могу я пригласить его войти?

Я спрашиваю его, с какой целью.

– Хочу, чтобы он присутствовал, – отвечает Маурисио. – Это мое последнее желание.

Я объясняю ему, что традиция последнего желания имела своей целью снять груз с совести родственников и солдат расстрельной команды, сейчас же в ней нет необходимости, так как здесь царят абсолютные стерильность и чистота научного эксперимента. Я прошу его проститься прямо сейчас.

– Передайте ему от меня самые теплые пожелания, – произносит Маурисио.

Измерив его, Папини предлагает ему сесть и, прежде чем закрыть машину, крепко пожимает ему руку. Маурисио разглядывает грязь на рукаве его пиджака. Папини отходит и опускает рычаг. Первой срабатывает гильотина, стоящая напротив Маурисио, и он мгновенно считает, сколько времени остается до активации его собственной: шестьдесят три секунды. Лязгает второй нож, сработавший точно в свое время. Кажется, что третий и четвертый ножи выстреливают быстрее, поскольку по залу еще гуляет эхо от предыдущих срабатываний. Они дрожью отзываются в теле Маурисио, который крутит головой и видит, как приближается его очередь.

– Остановите их, пожалуйста, – произносит он.

В его просьбе нет ничего невозможного, если не терять головы. Но мы мешкаем до срабатывания следующего лезвия. У нас остается всего тринадцать-четырнадцать секунд, чтобы забыть о том, что мы профессионалы, и совершить мужской поступок, достойный настоящего гаучо. Меня передергивает от этого сравнения: мое милосердие сравнивается с милосердием перемазанного в навозе вшивого гаучо, который бросает соль за плечо, чтобы отвести беду. Я говорю Маурисио, что это невозможно.

Я предлагаю проводить Папини к выходу. Жаль, что он воспринял новость об увольнении так спокойно. По мне, лучше было бы, чтобы он подрался с Ледесмой или оттаскал Менендес по полу, извозив ее в грязи и заставив беспомощно махать руками и ногами, чтобы я проявил геройство. Он уже попрощался с Гурманом, пожелавшим ему удачи на новом месте, и Хихеной, посоветовавшим ему не опускать руки. О Менендес ничего не спросил и, возможно, не столкнется с ней до самого выхода. Явное невезение, как и в случае с его первой и последней головами, которые не сказали ни слова.

В дверях я жму его руку. Высвободив ее, он с удивлением смотрит на металлическую лягушку в своей ладони.

– А ведь все так хорошо начиналось, да, Кинтана? – говорит он, разглядывая ее.

Я соглашаюсь. Не вижу причин спорить.

Сегодня, выбираясь из своей трещины, муравьи не выстраиваются в какую-то определенную геометрическую фигуру, они просто расползаются по стене, как обычные насекомые, коими и являются.

Тела в подвале обратились в прах. Мистер Алломби придерживает меня за пиджак, чтобы я мог заглянуть в яму, не свалившись. Мне приходит в голову четыре или пять способов поменяться с ним местами и невзначай разжать руку. У меня чудесное настроение.

Осталось два дня до последовательного обезглавливания. Гурман и Хихена полагают, что на выходе мы получим скорее поэзию, чем прозу, что обусловлено предсказуемой фрагментарностью высказываний. Многозначность пифии, абстрактные существительные, глаголы в неопределенной форме, не позволяющие понять, кто или что предпринимает то или иное действие. Словарный запас большинства доноров не превышает ста слов, предлогов и артиклей, куда уж тут без поэзии. По крайней мере, говорит Ледесма, можно не бояться иронии, которая весьма затрудняет понимание. Хихена поджимает губы и, выдав «ну-у-у-у», призванное смягчить его несогласие, заявляет, что ирония не является исключительным достоянием грамотных людей и что ее нередко можно услышать, например, в сельских кабаках, где немало любителей раздавать уничижительные клички. Дескать, они легко могут сказать о худощавой женщине «Смотри, какая корова» и тому подобное.

Мы больше ничего не узнаем о словах, которые могли бы произнести головы, об обрывках фраз, которые приоткрыли бы нам завесу иного мира.

Домик садовника загорелся в третий раз. Подгоняемый ветром, огонь перекидывается на близлежащие деревья. Затем искра с одной из горящих веток выстреливает в сторону регистратуры на входе в лечебницу, подпалив стопку историй болезни. Всеобщие замешательство и паника дают огню время разгореться и переброситься на деревянные стены. Пламя стрелой пробегает по стене и окаймляет дверь мужского туалета, в котором находится мистер Алломби. Нам еще кажется, что огонь можно утихомирить. Единственным фактором страха становится ужас хозяина лечебницы, который растет в геометрической прогрессии. Мистер Алломби кричит как животное. Не знаю, какое именно. Просто животное. Он так сильно колотит в дверь, что раскалывает ее. Должно быть, его руки все в крови.

Ледесма потирает подбородок и думает, какие распоряжения отдать. Хихена подходит к горящей двери и дергает за ручку. Новый ожог ложится на его старые, идеально прямые шрамы.

Мы стоим не вмешиваясь (это дело младшего персонала, говорит Гуриан) и видим мистера Алломби. Он идет, обхватив обгорелую голову руками, его брови дымятся, ладони смочены водой, стекающей по рукавам пиджака.

В холл входит Менендес с ведром воды. Она колеблется: вылить ли его на мистера Алломби, чтобы умерить его боль, или на стену, чтобы не дать пожару охватить всю лечебницу.

Чрезмерная нерешительность для старшей медсестры. Я смотрю на раскаленную кладку, которая вот-вот рухнет на голову мистеру Алломби. Затем подскакиваю к нему, хватаю его за ноги и оттаскиваю к выходу, под восхищенные возгласы присутствующих, угадывающих мой героический поступок среди дыма и криков.

Вода Менендес запоздало проливается на пол. Она не умерила боль мистера Алломби и не помешала огню овладеть зданием, зато помогла Ледесме поскользнуться и упасть лицом вниз, пропав из виду.

Хорошие манеры испаряются без следа. Какой-то пациент срывает с руки катетер и отбрасывает подставку капельницы, чтобы перекрыть проход и первым добраться до выхода. Гуриан, срезая углы, с каменным лицом несется вперед.

Я прикуриваю сигарету от пламени на стене. Это самый красивый театральный жест в моей жизни. Я совершаю его не ради зрителей, только для себя. Мертвенно бледная Менендес сидит на корточках. Дым мешает ей заметить меня. Я зову ее по имени, двигая сигаретой из стороны в сторону: красный огонек – единственное, что она может видеть.

Она окликает меня «доктор» и идет на мой голос, пока я не подхватываю ее за руку и не обнимаю за шею. Наклоняю ее вперед и прошу согнуть ноги в коленях. Надо, чтобы она шла быстрее. Чтобы она дышала. Чтобы смотрела на меня искоса, думая, сколько времени потеряла, прежде чем встретиться со мной. Чтобы путалась, спотыкаясь о собственные ноги. Чтобы не могла скрыть, что принадлежит мне.

Я вытаскиваю ее на улицу, на поле, окружающее лечебницу. Ее туфли и передник перемазаны грязью. А что же лицо? Окунаю ее в грязь, чтобы освежить. Поднимаю. Веду дальше. Увожу, ради ее же блага, подальше от чужих глаз.

Мы уже далеко. Мои пальцы отпечатались на ее шее. Она может дышать ночным воздухом. Как и все медсестры, она верит, что ночной воздух отличается от дневного. Она благодарна мне.

Я показываю ей на развязавшийся шнурок на ботинке. Не могу больше идти: если наступлю на шнурки, упаду. Исполненная нерушимой любви, Менендес встает голыми коленями на землю и начинает завязывать мне шнурки.

2009

1

Буэнос-Айрес, 2009 год

Я читаю черновик диссертации, посвященной моей жизни и творчеству. Ее автор – некая сеньорита Линда Картер из Йельского университета. В сопроводительном письме Линда сообщает, что она родилась и училась в Балтиморе, в возрасте пятнадцати лет попала в летний лагерь для людей, страдающих ожирением, и что песни про яблочный пирог пробуждают в ней дух патриотизма. Она полная тезка актрисы из «Чудо-женщины»[5] и от этого чувствует себя одновременно популярной и замаранной. Хочет сменить имя, чтобы ее жизнь перестала быть похожей на трансляцию прямого эфира из семидесятых. «Я жертва омонимии», – утверждает она.

Вот коротко, что она пишет обо мне: у меня на одной из рук четыре пальца, пятый утрачен. От рождения данное тело и необычной формы голова, которая обошлась мне в кругленькую сумму. При этом один копенгагенский музей предлагает мне в два раза больше за право мумифицировать меня и выставлять напоказ для широкой публики после моей смерти. Две датские ассоциации по защите прав человека подали на музей в суд за то, что он поощряет «восприятие человеческого тела как товара». Объединение лесбиянок устроило сидячую забастовку у входа в музей в поддержку моего права назначить цену за свое тело, как за любой другой арт-объект.

По мнению сеньориты Картер, это то, из чего соткана моя внешняя оболочка, слава, обрисовывающая мой силуэт, своего рода корсет. Прямо так и пишет. Она утверждает, что я последовательно увеличиваю свой вклад в искусство, и не удивится, если в среднесрочной перспективе мое имя станет нарицательным. В подтверждение тому оперирует фактами и приводит статистические данные: число интернет-сайтов, количество билетов, проданных на ретроспективу в Милане, биржевые котировки.

Восемь глав ее исследования, больше двух третей от всего текста, посвящено моему совместному с Лусио Лаватом творчеству. Последним упоминанием о нем стала недавняя жестокая и бездарная статья из «Нью-Йорк тайме», в которой Лавата представили как постаревшую версию меня «без цели и без будущего на рынке искусства». Оскорбленная Линда написала целых пять страниц опровержения, подкрепив свою аргументацию в защиту Лавата доводами разума и любви.

У меня возникает желание посмотреть, как сейчас выглядит лицо Лусио. Я захожу в интернет, но на первых страницах вижу только старые фотографии двух-, трехлетней давности, из свежего есть только его рисунки и несколько картин (похоже, он опять вернулся к станковой живописи). Искомое обнаружилось на личной страничке Линды Картер на фотографиях с ее последнего дня рождения, где постаревший Лусио в праздничном колпаке обнимает ее за плечи. Мы по-прежнему очень похожи.

Присланный мне экземпляр диссертации переплетен в кожзам. Я внимательно рассматриваю обложку, прежде чем продолжить чтение. Общий тон текста сдержанный, исключение составляет лишь первое примечание, в котором Линда убежденно и с жаром утверждает, что я распланировал свою жизнь как произведение искусства с самого начала и до конца, не ошибившись ни в чем, и олицетворяю собой кульминацию (или конец, из текста это не ясно) истории авангардизма. Продвигаясь по тексту, я обнаруживаю, что все дальнейшие авторские примечания к научной работе Линды Картер столь же сумасбродны. В зависимости от перепадов ее ученого настроения я становлюсь «художником бинарности», «плодом культуры капитала», спасителем искусства и воплощенным отрицанием искусства.

От того, чтобы выкинуть диссертацию в мусорную корзину, меня удерживает прикрепленный на ее обратной стороне конверт с письмом, которое написано Лусио Лаватом, в нем он просит меня не только не делать этого, но и, напротив, подумать о том, чтобы по возможности помочь Линде.

Представляю себе, сколько бы времени у меня заняло написать такое длинное письмо от руки.

2

Дорогая Линда, во второй главе ты пишешь, что мое отрочество «было типичным для ребенка из семьи среднего класса из Буэнос-Айреса и включало непременные уроки фортепиано и ограничения на просмотр телевизора». Эта фраза удивительно точна и говорит о глубоком знании тобой социальной и культурной панорамы Аргентины тех лет, по-видимому приобретенном на этапе подготовки к написанию работы. Но отсылки к танго и футболу обесценивают остальную часть главы, их нужно убрать.

Высылаю тебе дополнительную информацию.

Мне только что исполнилось семнадцать, и я чувствую себя так, словно у меня на лбу гигантскими буквами из советских плакатов вытатуировано «ПРЕЗИРАЙТЕ МЕНЯ». У меня кудрявая шевелюра и сто двадцать килограммов веса, семьдесят из которых соответствуют моему внутреннему «я» (в этом возрасте люди склонны верить в такие вещи), а пятьдесят – чистый жир. У меня такой живот, что, когда я сажусь, мне нужно поддерживать его коленями, чтобы не упасть лицом вперед. Моя грудь сделала бы честь любой нормальной девушке, если бы не полоска молодых волос посередине. Ноя – мужчина, я – отвратительный жирдяй.

Мир унижает меня, и любому достаточно просто встать рядом со мной, чтобы казаться красавцем, но это еще не значит, что я с этим смирился. Другие жирдяи завоевывают людскую любовь при помощи различных ухищрений. Они учатся выслушивать чужие проблемы, помогают на экзаменах, ходят перекусить с девочками. Я презираю всех и позволяю презирать себя, не прилагая к этому никаких усилий: я ни с кем не разговариваю, нахожусь вне зачета в половом дебюте, не ношу футболок с надписями. Если кто-то сравнивает меня со свиньей, тюленем или китом, поднимаю бровь, как Бетт Дейвис[6], и делаю безразличное выражение лица, давая понять, что никто и ничто не могут меня обидеть.

Мои папа и мама платят за мои килограммы, не подозревая об этом. Каждый день я ворую у них немного денег, чтобы съесть два шоколадных бисквита на входе в школу, бутерброд с мясом на перемене и дюжину пирожков и три порции пиццы по дороге домой в разных пиццериях, чтобы не привлекать внимания соседей по району. Все это я съедаю до обеда. К ночи поглощаемой еды становится еще больше. Перед сном я запираюсь в туалете, притворяясь, что мастурбирую, чтобы папа и мама не беспокоили меня, и приканчиваю полкило сгущенки. С каждым днем я все больше боюсь, что мой собственный живот придушит меня во сне. Я сплю беспокойно, но держу свои страхи при себе.

В ящике моего письменного стола я храню своих питомцев. Вот хомяк, которого мне купили шесть лет назад и который прожил всего два дня. Он плавает в банке с формалином. Иногда я подталкиваю его кончиком карандаша и смотрю, как он крутится. Вот сушеная черепаха по имени Райт, которую забыли на балконе под палящим солнцем. Я храню ее в коробке и заглядываю туда время от времени. Может статься, что ее смерть – не более чем летаргический сон и когда-нибудь она проснется и потребует салата. (Она все еще у меня. Лусио в шутку предлагал выставить ее в «Гуггенхайме».) Кроме того, у меня есть два живых попугайчика, которые прыгают из ящика ко мне в руки каждый раз, когда я открываю его. Когда они умрут, я выкину их в мусорное ведро: хомяк в формалине и засушенная черепаха – трогательно, а четыре трупа – это уже целое кладбище, явный перебор.

В свои неполные восемнадцать я заболеваю и оказываюсь на постельном режиме. Надеюсь, что это изменит мою жизнь к лучшему, и представляю себе, как мои одноклассники приходят ко мне, исхудавшему от болезни, чтобы помочь бороться за мое выздоровление. Этого не происходит. У меня корь, заразная и оскорбительно детская болезнь. Никто меня не навещает. Папа и мама пользуются этой возможностью, чтобы окружить меня беспрестанными заботой и любовью.

К моменту выздоровления я становлюсь другим, таким же толстым, но уже не ищущим одиночества. Выбиваю у себя на лбу маленькими буквами татуировку «ПОСМОТРИТЕ НА МЕНЯ», надеясь, что кто-то подойдет поближе, чтобы прочитать эту надпись, и можно будет поцеловать его. Я рассказываю своим одноклассникам, что толстая грудь деформирует соски, и показываю им, как именно, соревнуюсь с девочками за звание «самые изогнутые ресницы школы» и громко поправляю тех, кто не выучил урок.

Результатом этого становится беспросветное одиночество и бесконечный внутренний монолог, не прерываемый никем, пока наконец другой голос, тоже мой, но более внятный, не говорит мне, что рано или поздно придется дать жизнь монстру.

В этом возрасте, дорогая Линда Картер, «я против остальных» было лишь кажущейся антитезой, которая стремительно несла меня по наклонной к антитезе «я против самого себя». Способность разрешить последнюю и стать другом или сообщником самого себя должна была (в это я тоже верил) существенно отличить меня от остальных представителей нашего вида. Я хотел стать человеком без противоречий, чтобы высветить через призму своего душевного равновесия внутреннюю борьбу всех остальных.

Но на пути к обретению внутреннего единства стояли мой вес, мое душевное одиночество и моя жажда любви.

С весом я борюсь, преодолевая скептицизм, при помощи диет, но хватает меня ровно на одну неделю: стоит появиться новой куриной «Мэриланд Суприм», и я иду на попятную. Одиночество, как мне представляется, – это прямое следствие моего избыточного веса. Что же до любви, то о ней я думаю отдельными кадрами или эпизодами: могу представить себе первый поцелуй, пять минут отпуска, победу в несложном споре, но не постоянство и скуку присутствия каждый день рядом одного и того же человека.

Кто подарит мне мой первый раз, кто сочтет меня привлекательным? Кто захочет исследовать со мной мир ожирения? Где найти такого человека? Школа отпадает, бары и дискотеки – тоже, на вечеринки меня никто не зовет. Я смотрю на подростковую социальную жизнь из кресла в последнем ряду. Что же мне делать? Примеров на телевидении – нет, только в комедиях. Ухищрения сверстников мне не подходят: они годятся только для рынка физически нормальных людей. И мне страшно отрабатывать свои подкаты на незнакомцах: если кто-то из них окажется слишком нервным, я вполне могу закончить свои дни где-нибудь в придорожной канаве. Интересно, есть ли какой-нибудь способ намекнуть на взаимность без лишних слов и признаний?

Все говорят: «Чтобы добиться секса, надо продемонстрировать свою доступность». Вот так легко и просто. Но какую доступность демонстрировать в моем случае? Новая татуировка у меня на лбу гласит «ПРИКОСНИТЕСЬ КО МНЕ», а потом, более мелким шрифтом – «ПОЖАЛУЙСТА». Я готов заняться сексом со всей страной и подозреваю, что всю страну от меня тошнит. Какие еще остаются варианты, кроме платной любви? Вооружившись сгущенкой и ручкой, я запираюсь в туалете и внимательно знакомлюсь с разделом на странице пятьдесят девять. Спустя два часа стою, дрожа, у дверей здания где-то в Реколете, зажав в руках пятьдесят песо. В объявлении сказано «от двадцати песо», но уверен, они бессовестно врут.

Я вхожу в комнату с кожаными креслами. Седой мужчина предлагает мне сесть, молча осматривает меня и протягивает первую сигарету в моей жизни, я отказываюсь. Он просит у меня деньги, отсчитывает сдачу в тридцать песо и хлопает по плечу. «Выбирай, что тебе нравится». Он открывает дверь. В ожидании возможных вариантов размышляю, по какому критерию выбирать, каких предпочтений от меня ждут, но когда они выходят, все мысли вылетают у меня из головы и я замираю, исполненный первобытной страсти: передо мной четверо красивых мужчин, сплошные грудные и икроножные мышцы… И перед ними я, один из тех людей, чей спутник все время словно задается вопросом, как же он мог так вляпаться… У троих из них на лице мгновенно появляется гримаса отвращения. В нерешительности я внимательно смотрю на четвертого, самого худого и немного сутулого: в противоположность моим ожиданиям он, похоже, жаждет нашей встречи, отделился от остальных и шагнул ко мне. Его зовут Себастьян. Глядя на него, я вспоминаю об одной старой семейной фотографии.

Кто-то говорит: «Фото на память». Со мной. Мне пять лет. Все встают и собираются вокруг стоящего в центре стола сладкого пирога, стараясь занять лучшее место в кадре, соответствующее положению в иерархии семьи. Есть большая разница – оказаться рядом с дедушкой или на краю, вместе с троюродными племянниками и каким-нибудь дурно пахнущим родственником. Люди на фотографии выстраиваются в клин: в самом центре – старики; чуть подальше – родители, отчаянно пытающиеся выглядеть богаче, чем на самом деле; за ними старшие отпрыски и малыши, с некоторым преобладанием последних; потом менее успешные дети, из тех, что получают плохие оценки в школе или готовы потерять девственность с таксистом; родные дяди и тети со своими спутниками жизни и, наконец, на самом краю чьи-то женихи и подруги. Все поднимают бокалы. Это историческое фото для семьи, потому что на нем она вся, целиком, без остатка. Нужно заказать и разослать по копии этой фотографии, чем и занимаются жены дядей. Дома открываются конверты из фотоателье. Каждый боится увидеть сбившуюся прическу или что-нибудь в этом роде, но вот чего никто не ожидает, так это лицезреть рядом с дедушкой, стоящим с высоко поднятым бокалом в руке, соседку в черных очках, которую знают только хозяева дома, да и те общаются с ней через общую знакомую.

Подобно соседке на этой фотографии, Себастьян невольно взрывает изнутри стоящую передо мной группу мужчин. Меня влекут к нему не бледный цвет его кожи, не узкая грудная клетка и не кривые ноги, меня влечет желание, которого я не ожидал увидеть в его взгляде.

Его комната расположена в глубине коридора. Пока мы идем туда, Себастьян вешается на меня, запустив руку мне в штаны, и лихорадочно трется, тыкаясь столь беспорядочно, что мне хочется остановить его и рассказать ему что и как. Это – секс, понимаешь? Это входит вот сюда, сейчас задержи дыхание, а это – вот сюда. Я принимаю решение с этого самого момента (и всю последующую жизнь) вести себя так, словно все знаю. Открыв дверь, я уже чувствую себя экспертом.

Мы закончили, и Себастьян, чья кожа кажется слишком зеленой для человека, отряхивает сбитые докрасна об пол коленки и говорит мне (он настоящий романтик), что давно ждал появления клиента своей мечты, искал его в других и нашел во мне.

Он хочет, чтобы мы всегда были вместе, и моя внешность не оставляет мне шанса изменить ему. Ну и конечно же, я влюблюсь в него за два-три дня. Он просит прощения за то, что взял с меня деньги, и предлагает мне вторую в моей жизни сигарету, которую я закуриваю. Сам он тем временем ищет что-то в кармане.

Затем протягивает мне два кулака и просит выбрать один. Я в своей новой всезнающей ипостаси выбираю оба. Он открывает ладони и показывает мне свой подарок: две чуть ржавые металлические лягушки размером с грецкий орех. Если надавить пальцем на их заднюю часть, они подпрыгивают и внутри них звенит колокольчик. Его тонкий звон не прекращается, даже когда они падают на пол, и помогает отыскать их. Себастьян говорит, что это игрушки для слепых детей.

Лягушек подарил ему его дедушка Сесар, сказав, что со временем они превратятся в настоящий антиквариат. Восьмилетнему ребенку сложно понять, что такое антиквариат. Себастьяну почудился в этом какой-то подвох. Возможно, его семья скрывает от него наследственное заболевание, от которого он должен вскорости ослепнуть, или хочет, чтобы он ослеп, и лягушки каким-то образом должны лишить его зрения.

Он ни с кем не поделился этим. И решил держать лягушек подальше, а также как можно меньше напрягать глаза, чтобы уберечься от беды. Избегал окон. На улице прикрывал глаза руками. Заметив эти перемены, дедушка Сесар решил сводить его к окулисту. На приеме Себастьян сидел плотно зажмурив глаза, чтобы доктор не светил в них фонариком. Никто не смог убедить Себастьяна открыть их, и ему поставили диагноз «светобоязнь».

И вот уже семья запрещает ему подходить к окнам. Он чувствует, что его любят и о нем заботятся больше, чем раньше. Из-за недостаточного использования глаза Себастьяна, как и металлические лягушки, превращаются в антиквариат.

Я возвращаюсь домой с новыми знаниями о сексе и с жаждой повторить полученный опыт. Подарок держу на письменном столе. Оказывается, неподвижные механические игрушки пугают моих попугайчиков.

Мы встречаемся в его квартире по ночам. Себастьян старается не выходить днем, а когда выходит, надевает очень темные очки. Он живет в офисном здании шестидесятых: отделанный деревом холл, распахнутые до поздней ночи двери, лампы дневного света, единственные лампы, которые не вредят его глазам, и уставший от этого мира старичок на стойке, который курит, откинув голову на обшитую бархатом табличку с составленными бакелитовыми буквами названиями компаний.

Высокой культурой Себастьян не интересуется. Она не кажется ему особенно высокой, скорее, стоящей на каблуках. На все, что бы я ему ни показал, у него находится нейтрально-равнодушный ответ. Стремление познакомить его с моим миром на время угасает, но каждый раз мне удается найти новый предмет для разговора, который в большей степени отвечает его чувствам и воображению, и он наконец улыбается.

Я привожу его домой к родителям, говорю, что это мой друг, и мы безрассудно уединяемся в туалете. Мои родители никак не комментируют этот эпизод, но неделю спустя мать во время завтрака показывает на меня пальцем и говорит: «Я знаю, что ты делаешь в туалете со сгущенкой».

Если ты, Линда, хочешь хорошо поужинать с друзьями, лучшим моим советом тебе будет ни в коем случае не рассказывать им, насколько изменили твое мировоззрение отношения с любовником из рабочего класса, с которым ты познакомилась неделю назад в месте, которое и назвать-то нельзя. Не нужно этого делать.

Как и предсказывал мне Себастьян, я влюбился в него за три дня; любовь настолько ударила мне в голову, что она стала пустой, как старушечьи шлепанцы, и я додумался потребовать, чтобы он сменил свою работу на более гигиеничную. Я сказал ему, что моногамия, как все искусственные концепты, – вещь строго необходимая, поскольку человек придумывает только то, что ему действительно нужно. Мой афоризм обескуражил его.

Он ответил, что любит меня, потому что считает, что я не могу изменить ему, и не любит меня (он повторяет еще раз: не любит), потому что я способен требовать от него такое. Ему очень грустно. Если я не смогу принять всех нюансов наших отношений и попытаюсь перестроить их, все кончится. Я уступаю перед лицом этой угрозы. Но, хотя решаю молчать и верить, что он переменится, он уже ждет, что я разлюблю его.

Днем мы курим в холле его здания, слушая старого администратора, который без фантазии и без интереса рассуждает о будущем. Я дарю Себастьяну рисунок уха этого человека. По прошествии лет он смог бы продать его за немалые деньги, но он очень несобран и теряет его вместе с портретами, которые я, снова став гением или полугением, рисую только для него.

В своей работе Линда Картер анализирует происхождение моего гения при помощи сравнительных таблиц и весовых характеристик черепной коробки.

Я даю маме дневник. «Пожалуйста, придите сегодня на собрание, чтобы обсудить поведение вашего сына». Мое поведение по меркам шестилетнего ребенка безупречно. Я – само очарование. Старушки треплют меня за щечки.

Мама отправляется на собрание, настроенная на скандал. Она берет меня с собой, чтобы я видел, как она меня любит. Учительница переходит прямо к делу: она обвиняет маму в том, что та делает за меня домашнее задание по рисованию. Это замечательное проявление любви, уточняет она, но это расхолаживает ребенка. Вот только мама никогда не делает за меня задания. Нужно разобраться, в чем дело.

Учительница открывает ящик письменного стола и достает мой альбом. Она говорит, что дети моего возраста рисуют в особой примитивной манере, в одной плоскости, произвольно проводя линии и злоупотребляя гипертрофированными формами. Затем она раскрывает альбом на последней странице, где карандашом нарисована рука, и в полной уверенности, что уличила меня в обмане, победоносно смотрит на нас.

Теперь мама уже на стороне учительницы, и они обе, словно сговорившиеся сестры, ожидают моих объяснений. Я не понимаю, чего от меня хотят. Спрашиваю их, почему им не нравится мой рисунок. Мама вздыхает в отчаянии. «Кто нарисовал это за тебя?» – спрашивает учительница. Я прошу карандаш и за три минуты повторяю рисунок на новом листе бумаги.

Одаренный ребенок – отвратительное явление. Его талант измеряется его ненормальностью, его отрешенностью от окружающего мира.

После каждого обследования мне дарят электроды, я коллекционирую их, складывая один на другой в уголке моей комнаты, пока их не набирается целая куча. К тому моменту, когда я осознаю, насколько бесполезна, скучна и до абсурдности трагична сложившаяся ситуация, группа специалистов приходит к выводу, что правое полушарие моего мозга активнее левого, что обусловливает особое развитие визуально пространственного восприятия и объясняет мой талант рисовальщика.

Один из специалистов, одетый в поло «Lacoste», говорит мне: «Для вас, юноша, главное – научиться отделять зерна от плевел. Настоящие гении не склонны к зазнайству. Не нужно задирать своих друзей по школе и унижать учителей. И не забывайте о том, что от гения у вас только правая половина мозга. Позаботьтесь, чтобы левое полушарие вело себя пристойно».

За исключением этого локального дара и некоей предрасположенности к устной и письменной речи, я совершенно обычный ребенок с проблемами в математике и сложностями с концентрацией. На протяжении трех месяцев меня просят рисовать руки, цилиндры (я делаю их прозрачными, чтобы они смогли разглядеть заключенного внутри муравья), всю мускулатуру человеческого тела, угадывающуюся под кожей. Все это происходит под покровом тайны при молчаливом согласии школьного руководства и моих родителей. Не думаю, что шестилетний ребенок может быть готов к такой таинственности. Я не готов.

Никто не говорит мне, что не так с моей головой, и я начинаю думать, что у меня рак. Ученые просят меня нарисовать рак. Я выполняю их пожелание и рисую свое лицо с приоткрытой дверцей во лбу, за которой виднеется мозг, составленный из сот, подобно улью, и в каждой соте сидит по пчеле, откармливающей своих личинок. «Почему ты нарисовал себя улыбающимся?» – спрашивают они меня. «Это не я улыбаюсь, – поясняю я. – Это рак». Я показываю им, что они видят не весь рисунок. Если посмотреть лист на просвет, его обратная и лицевая сторона образуют одну картину. На обороте нарисовано лицо в поперечном срезе с полностью обнаженным мозговым ульем. Две пчелы крутят своими лапками два крошечных барабана, связанных веревочками с уголками моих губ. Натягивая их, они заставляют меня улыбаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю