355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Робертсон Дэвис » Что в костях заложено » Текст книги (страница 7)
Что в костях заложено
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:32

Текст книги "Что в костях заложено"


Автор книги: Робертсон Дэвис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)

В городе было несколько лошадей получше, достойных звания коня, а самые лучшие, конечно, принадлежали сенатору: шестерка славных гнедых и один-два пони – запрягать в легкую двуколку, в которой Мария-Луиза и зачастую мадам Тибодо ездили за покупками. Неплохие лошади были и у похоронных дел мастеров, ибо смерти подобал особый антураж, а из этих самой лучшей упряжкой – вороных – владело похоронное бюро Девинни.

За хорошими лошадьми и уход должен быть хороший. Когда Старый Билли наконец спился окончательно и умер, сенатор заключил неписаный договор, как часто делали в Блэрлогги. Кучер-конюх, работающий у Девинни, должен был взять на себя уход и за лошадьми сенатора. Очень скоро этот человек – его звали Зейдок Хойл – уже проводил в «Сент-Килде» больше времени, чем в «Мебельном магазине и похоронном бюро Девинни».

Зейдок Хойл на облучке экипажа ли, катафалка ли выглядел весьма импозантно. Он был крупный, мускулистый, осанистый, темноволосый и смуглый, с усами, которые закручивались из-под носа в два изящных черных завитка. Если подойти поближе, становилось заметно, что он косоглаз, нос у него пунцовый, а белоснежный «охотничий» галстук и воротничок белы не столько от стирки, сколько от толстого слоя мела. Швы фрака, в котором Хойл обычно правил катафалком, были бы белыми, если бы он не мазал их чернилами. Цилиндр блестел, но исключительно благодаря вазелину. Голос у Хойла был низкий и ласковый. Хойл был старым солдатом, ветераном Бурской войны, и с лошадьми научился обращаться в армии.

Фрэнсис пламенно обожал его – выше Хойла он ставил только дедушку. Зейдок Хойл родился в Корнуолле и сохранил тамошний выговор. Фрэнсиса он обычно называл «масенький», что в его устах звучало вовсе не странно, или «бедный червячок» – по-доброму, а не оскорбительно. С лошадьми он разговаривал примерно в тех же выражениях, и лошади его любили, насколько они вообще способны любить. Лучше всего было то, что Зейдок мальчиком жил недалеко от корнуолльского Чигуидден-холла и правильно произносил это название. Когда Фрэнсис признался, что в школе его дразнят Чикеном, Зейдок сказал:

– Их надо жалеть за невежество, масенький; жалеть за невежество и презирать.

11 ноября, вскоре после того, как Фрэнсису исполнилось девять лет, Первая мировая война, которую так долго называли просто Великой войной, кончилась. Но это не значит, что майор Корниш и Мэри-Джим вернулись в Блэрлогги. Все понимали, что теперь, когда война кончилась, нужно все подчищать, приводить в порядок, мстить побежденным, а это занимает едва ли не больше времени и мозговых усилий, чем собственно военные действия. Майор очень славно повоевал, но остался майором, так как это звание было хорошей защитной окраской. Майоров много, а тот факт, что данный майор был необычно умен, служил в канадской армии, но при этом мелькал в министерстве обороны в Лондоне, афишировать не стоило. О майоре говорили, что он «большая шишка в разведке», а это гораздо лучше, чем какой-нибудь подполковник. Таким человеком нельзя было пренебрегать, когда предстояло столько дел, и майору с женой, светской львицей, пришлось немедленно и на неопределенный срок уехать в Лондон.

Война кончилась, но болезни и не думали складывать оружие. Инфлюэнца – в Блэрлогги точно знали, что она идет от трупов, гниющих на поле битвы, – прошествовала по земле и убила еще двадцать миллионов. Но, кроме нее, в Блэрлогги свирепствовал и коклюш, а стоило эпидемии коклюша пойти на спад, как пришло то, что тогда называли детским параличом, – ужасное воспаление спинного мозга. Оно убило одних детей, а других превратило в калек на костылях, с ногами, заключенными в ужасные пыточные клетки, или приковало к инвалидным коляскам. Но Фрэнсис, который не был ни особенно крепким, ни особенно болезненным ребенком, умудрился избежать всяческих эпидемий. Он впервые столкнулся с коклюшем четырьмя годами позже. Ему было тринадцать лет, и он кашлял, по выражению доктора Дж.-А., словно индеец улюлюкает на тропе войны.

– Так, этот молодой человек у нас пока в школу ходить не будет – по крайней мере, до Рождества, – заявил доктор тетушке (конечно же, это она в семье отвечала за выхаживание больных). – А может, еще и после. Посмотрим. Болезнь его сильно ослабила, и стоит ему слишком рано оказаться среди других детей, как он станет верным кандидатом сама-знаешь-на-что. Держи его в кровати и заливай в него как можно больше гоголь-моголя. Не беда, если его стошнит от кашля; что-нибудь в нем да останется.

Фрэнсиса ждал долгий отдых от школы, исполненный размышлений, – особенно после того, как мисс Макглэддери убедили, что не стоит посылать ему пачки листов с задачами по арифметике. Мисс Макглэддери была непоколебимо уверена, что в больном теле нельзя терпеть праздный дух и арифметика – именно то, что нужно мальчику настолько больному, что он даже сесть в кровати не может. Фрэнсис был очень болен, и даже уколы, которые раз в три дня делал ему доктор Дж.-А., – в спину, над почками – слабо помогали. Однажды, когда Фрэнсис был совсем плох, тетя запаниковала и послала за отцом Девлином. Он пришел, что-то пробормотал и уронил на мальчика несколько капель воды. Фрэнсис лежал в горячке и ничего не понял, но тетя была весьма утешена. Когда Фрэнсису наконец вроде бы немного полегчало, доктор сказал, что он «совсем разбит болезнью» и его надо осторожно «восстанавливать».


– Надо полагать, это твоих рук дело, – сказал Цадкиил Малый.

– Естественно, – ответил даймон Маймас, – хотя за эпидемию я, конечно, не отвечаю. Но она дала мне возможность на время вывести нашего юного друга из мира действия и погрузить в мир размышлений и чувств. Его слишком много травили и третировали, а это уже не на пользу; оскорбления в адрес матери и гадкие слова про семью начали истощать его терпение. Так что я схватился за первую же возможность вывести его из боя. Ты же знаешь, с особыми людьми мы часто так делаем: им бывает нужен особый отдых, неторопливый, а он невозможен, когда все время приходится куда-то бежать. Хорошая, долгая болезнь может оказаться благословением. Продолжай свою хронику, и мы увидим.

– Ты безжалостен, брат.

– Да, так может показаться тем, кто смотрит с чисто человеческой точки зрения.

Между приступами кашля у Фрэнсиса было время поразмыслить. Он был рад, что на время спасся от Александра Дэгга, который мучил его не физически, а душевно.

– Слышь, чё скажу! – рявкал Дэгг. – У твоей родни кровь гнилая. У тетки твоей голова вередная. Ты не знал? Моя мамка говорит. А знаешь, отчего это? Оттого что мозги гниют. И у тебя то же самое будет, верней верного.

Вередная голова? Это словечко в Блэрлогги означало «покрытый сочащимися язвами». У детей в школе часто бывали вередные пальцы, которые они с гордостью демонстрировали, – запущенная ногтоеда. Но как может быть вередная голова? Дома тетушкину голову не обсуждали, и Фрэнсис никогда не видел тетю без шапочки. Он любил тетю и терпеть не мог подобные разговоры, но спасения не было.

– Слышь, чё скажу! Твоя мамка предшествует падению. Моя мамка говорит. Она говорит, гордость предшествует падению. Когда твоя мамка последний раз приезжала, она тут выкобенивалась и клянчила, как будто она лучше других. Так моя мамка говорит: выкобенивалась и клянчила!

Клянчила? Фрэнсису казалось, что его мать – чуть холодноватая красавица – держится с достоинством, равного которому он еще не встречал. Конечно, она лучше других! Было невыносимо, что Александр Дэгг и его мать-ведьма поганят своими грязными языками само мамино имя. Но… предшествует падению? Фрэнсис не мог извлечь из души занозы, оставленные словами Дэгга. Всю жизнь он будет беззащитен перед критикой, даже глупой и несправедливой.

– Слышь, чё скажу! У вас в доме чего-то неладно. Свет горит, где ему делать нечего. Моя мамка говорит, что у вас лунатик. Его там держат, в цепях. Может, это твою тетку сажают на цепь, когда ей с головой сильно хужает? Ты знаешь?

Да, Фрэнсис об этом знал. Обитатели лучшего дома в небольшом канадском городке словно принадлежат к роду Атридов, [18]18
  Атриды– потомки Атрея. К роду Атрея принадлежали в числе прочих Тантал, Пелопс, Агамемнон, Менелай, Ифигения, Клитемнестра, Орест, Эгист и Электра. По греческим мифам, род был проклят богами: потомки Атрея убивали друг друга, собственных детей, супругов и родителей.


[Закрыть]
и остальные жители городка подозревают их в самых темных, поистине мифологических грехах. Подхалимство встречается, но редко, зато процветают зависть, ревность, клевета и насмешки. В домах победнее случаются драки, тайные аборты, детей «подправляют» раскаленным утюгом, чтобы слушались, процветает скупость во всевозможных видах, кровосмешение и обыденная жестокость, но все это, вместе взятое, – ничто по сравнению со страшными тайнами Большого дома. Он для всего города – великая театральная сцена, где разыгрываются драмы, владеющие умами горожан еще долго после смерти актеров или ухода их на новые роли. С «Сент-Килдой» был неразрывно связан соседний дом, «Чигуидден-лодж»: майор и его красавица-жена прекрасно дополнили старший актерский состав. Правда, ежедневно выслушивать мнения Блэрлогги (который вещал устами мамки Александра Дэгга) приходилось только Фрэнсису.

Но главное место в размышлениях Фрэнсиса занимал доктор Аппер. Местный школьный попечительский совет, движимый бог знает каким порывом к современности, заручился услугами некоего доктора Г. Кортни Аппера: тот как раз объезжал эту часть провинции Онтарио и читал мальчикам и девочкам лекции о тайнах пола во всех школах, куда его приглашали. Курс лекций занимал два дня. В первый день доктор Аппер в загадочных и неконкретных терминах повествовал о необходимости любить и уважать свое тело, каковое есть часть Британской империи, продемонстрировавшей свое моральное превосходство в только что оконченной войне. Любой, кто отпадал от высочайших стандартов – чистоты помыслов, чистоты речи, глубокого дыхания, ежедневного омывания подмышек, – подводил Британскую империю. Кто рассказывает грязные анекдоты, тот сам скоро станет похож на грязный анекдот. Девочки – будущие матери Британской империи, им следует быть образцами утонченности и деликатности во всех отношениях; мальчики – будущие отцы Британской империи, поэтому расхлябанная походка, неправильная речь, курение сигарет, плевки на улице вредят империи, как не смогли ей повредить и гунны.

Сам доктор оказался маленьким, кругленьким человечком в поношенном черном костюме. Лицо у доктора было круглое, пухлое; глаза слезились, и приходилось их все время вытирать. Но на улице он был великолепен – в инвернесском плаще (сшитом на более рослого мужчину), увенчанный шляпой-котелком. Не прошло и часа после прибытия доктора, как его имя облетело весь город: доктор зашел в цирюльню к Джиму Мерфи побриться и услышал, как ругается кто-то из клиентов, – видимо, тот поставил своей целью разрушение Британской империи. Доктор сорвался с кресла, обличил изумленного богохульника и выбежал на улицу с лицом, еще наполовину покрытым мыльной пеной. Выступая перед детьми, доктор словно гипнотизировал их, заражая своими сильными чувствами.

На второй день проповеди он приступал к делу всерьез. Девочек отделяли от мальчиков и уводили в другую комнату, где луноликая фельдшерица должна была посвятить их в тайны их собственного лунного цикла, а мальчики оставались беспомощными жертвами доктора Аппера.

Доктор начинал разговор с материнства. Он был лиричен, как поэт; порой казалось, что он поет, аккомпанируя себе на арфе. Нет у мальчика ничего более важного, всеобъемлющего, святого и доброго, чем мама. Ей мальчик обязан самой жизнью, ибо мама, чтобы родить его, спустилась ко вратам ада, тело ее разрывалось от боли, чтобы ее сын мог жить. Доктор не объяснял, как именно это происходило, отчего тайна становилась вдвое ужаснее. Но именно это совершила мать в величии своей любви к еще неведомому ей сыну. Ни один мальчик, сколько он ни живи на свете, не может даже надеяться достойно отблагодарить маму за такой подвиг, ибо она выкупила его жизнь, рискуя собственной!

Конечно, это не под силу ни одному мальчику в мире, но беспрекословным повиновением и сильнейшей любовью он может хотя бы попытаться выразить свою благодарность. Доктор Аппер, пища и жеманничая, произнес монолог мальчика, обращенный к матери, которую он называл «мамочкой». В монологе смешивались поклонение и почитание. Любого человека, не подпавшего полностью под гипнотическую власть доктора, этот монолог заставил бы покраснеть, но доктор был блестящим ритором (хоть от его риторики и становилось нехорошо). Речь к мамочке, отработанная доктором в течение долгих лет, была своего рода шедевром.

Во второй половине дня доктор удвоил и утроил давление. Мальчики несут в себе задатки, необходимые для того, чтобы стать отцами великого народа. Но они не смогут ими стать, если хоть на минуту ослабят свою решимость хранить чистоту во всех отношениях. Чистоту мысли: об этом доктор уже говорил. Чистоту речи: он уже показал слушателям, насколько недостойны мужчины ругань и грязные разговоры. Но чистота тела – от нее зависит все остальное, и без нее весь народ обречен на вырождение, какое можно наблюдать у жителей других стран.

Чистота тела означала сентиментальное преклонение перед собственными яичками – лишь чуть менее слюнявое, чем то, которое следовало питать к мамочке. Яички не следовало трогать – разве что при мытье, если уж понадобится. Однако к ним можно и должно было обращаться, когда они требовали внимания, – примерно в том же стиле, что и монолог к мамочке, но в данном случае с упреком. Яички следовало поставить в известность, что они должны хранить терпение до дня, когда прекрасная девушка, которая сберегла свою чистоту, станет твоей женой ради высшей и прекраснейшей конечной цели – материнства. Неужели ты собираешься лишить ее того, что положено ей по праву, ради низкого самоудовлетворения или еще того хуже? (Доктор не объяснил, что именно может быть хуже.) Дальше следовал рассказ о судьбе знакомого доктору мальчика: того одолело такое любопытство насчет собственных яичек, что он вскрыл их перочинным ножом, дабы узнать, что там внутри, и умер от заражения крови на руках у доктора, с последним вздохом заклиная поведать всем прочим юнцам о фатальности неуважения к собственному телу.

Если яички время от времени нуждаются в строгой отповеди, то пенис – тем более. Да, доктор настаивал на том, чтобы мальчики пользовались медицинскими терминами и никогда не называли свои драгоценные части тела грязными кличками, ибо это большой грех. Оказалось, что пенис время от времени своевольничает, и, если это случается, с ним надо беседовать – ласково, но твердо (тут доктор произнес небольшой монолог, услышав который любой разумный пенис устыдился бы и перестал плохо себя вести) и оборачивать мокрым холодным полотенцем, пока тот не образумится. Ни в коем случае не следует поощрять его мыслью или делом, ибо этим ты предаешь свою самоотверженную мать или ту, почти равную ей по несравненности, девушку, которая доверится тебе и будет ждать от тебя абсолютно чистой и мужественной любви. Подобные дела и мысли называются мастурбацией и стремительно влекут за собой полное разрушение духа и тела. Доктору приходилось видеть чудовищные последствия этого апофеоза всяческих грехов, и он умел по виду отличать мальчиков, предающихся этому омерзительному пороку.

Да, омерзительному и притом опасному, ибо могучий дар пола небесконечен. Если им злоупотреблять, его можно лишиться, и тогда… но доктор отказался описать весь ужас этой перспективы.

Финал речи, он же кульминация представления, наступил, когда доктор, порывшись в штанах, достал собственный пенис как пример взрослого мужского полового члена в его полном великолепии. Держа его в руке, доктор возблагодарил Бога за то, что Он помог доктору донести мальчикам Блэрлогги великую весть о необходимости чистой жизни.

В те два дня, когда Фрэнсис слушал доктора Аппера, он уже заболевал коклюшем и вскоре после этого слег. Он лежал в кровати, в тепле, под одеялами, и тетушка прилежно поила его гоголь-моголем. Неприятные ощущения от болезни еще усиливались из-за своеволия тела – тех самых органов, которым доктор Аппер придавал такую зловещую важность. Они не слушались; они требовали внимания, и, как Фрэнсис ни старался, ему не удавалось пересилить их настойчивость мыслями о матери, о Британской империи или еще о чем-нибудь. Он был болен не только телом, но и духом.

Доктор поведал нечто, хотя и не все, о великой тайне. Ясно, что мальчики обладают некой властью – могут сделать девушку матерью. Но как именно? Неужели… неужели так, как это делают животные, – то, что видел Фрэнсис украдкой, не понимая? Что это за Границы, переход которых грозит столь страшными последствиями, что о них написали и поставили целую пьесу, с утренниками «только для женщин»? Разумеется, спросить было не у кого. В «Сент-Килде» царила строго католическая атмосфера, а к детям католиков доктора Аппера не приглашали. Дома Фрэнсис не рассказывал о докторе. Он был уверен, что это знание – греховно и, может быть, даже вновь открывает раны Иисуса. Что же до Божией Матери, Она, конечно, знает о несчастном положении Фрэнсиса, и неужели оно не возбудит в Ней жалости? Он был несчастен, и от этого коклюш становился еще хуже. Когда болезнь наконец отступила – через шесть долгих недель, – Фрэнсис остался наедине со своим давним врагом, тонзиллитом. Виктория Камерон заверила Фрэнсиса, что он выглядит как привидение.

Были в его положении и светлые стороны. Лучше всего было то, что школа отодвинулась куда-то в невообразимо далекое будущее. Даже мисс Макглэддери сдалась и поняла, что пачки задач по арифметике ему не помогут. Другой приятностью было то, что на день Фрэнсиса, полуодетого и закутанного в пледы и платки, перемещали в тетушкину гостиную.

Это была самая живая комната в доме. Мария-Луиза обставила дом строго во франкоканадском духе – комнаты на первом этаже, чопорные и величественные, были заполнены мебелью в голубой парче, которая казалась слишком изысканной, чтобы на ней могли сидеть простые смертные. Но в тетушкиной комнате царила дивная неразбериха – тут стояли все тетушкины любимые вещи, и Фрэнсиса ждал диван перед камином, в котором Зейдок Хойл ежедневно разводил прекрасный огонь. Визит Зейдока неизменно подбадривал Фрэнсиса, хотя светская беседа кучера состояла в основном из перечисления похорон, на которых он правил катафалком утром (католических) и после обеда (протестантских).

– В одиннадцать я везу мадам Делонпре, – говорил, например, он. – Очень большая женщина; ее было непросто бальзамировать, уж поверь мне. Потом надо ехать обратно в лавочку, снять крест с крыши катафалка и поставить задрапированную урну, чтобы везти старого Аарона Ронга в пресвитерианскую церковь ровно к двум. Подумать только, он девяносто четыре года проскрипел. Под конец совсем ссохся – вот его было легко бальзамировать, там почти ничего не осталось. Успею разве что сэндвич съесть, но мисс Камерон обещала вечером королевский ужин. Я загляну перед ужином, принесу еще дров. Держи выше клювик, малыш.

Пожалуй, это были не очень удачные слова в применении к Фрэнсису: конечно, Зейдок желал ему всего лишь сохранять бодрость, но Фрэнсис воспринимал эту фразу совершенно в другом смысле, так как прекрасно сознавал, что его «клювик» в течение дня слишком часто смотрит кверху и не желает сдаваться. Знает ли Зейдок? Может, он так смеется над Фрэнсисом? Поди пойми этих взрослых.

Зейдок неизменно возвращался вечером, как и обещал, с новым запасом дров и дневными новостями.

– Мадам Делонпре ужасно расстроилась бы, – говорил он. – Церковь была заполнена едва на треть. Но мадам была злобная старая сплетница. Вот к Аарону собралась полная церковь – его отпевали у Святого Андрея. Все дело в больших деньгах, ну и еще в том, что он дожил до таких лет. Похороны затянулись. Я собирался вернуться сюда, чтобы отвезти домой мадам Тибодо после карт. Между нами говоря, Фрэнсис, она уже слишком старая и толстая, чтобы ездить в двуколке с пони. Но в карты все еще играет мастерски. Сегодня вечером выиграла больше трех долларов. Как ты думаешь, может, она плутует?

Его веселая непочтительность слегка разбавляла теплую, счастливую, но неумолимо набожную атмосферу, созданную тетушкой. Та приходила в восемь вечера, чтобы прочитать вместе с Фрэнсисом полный круг молитв по четкам. Фрэнсис уже знал их все наизусть. Но не должен был говорить об этом майору – если тот вдруг приедет, что было маловероятно. Но ведь теперь, когда отец Девлин крестил Фрэнсиса, тот, несомненно, стал католиком, а значит, поэзия четочных молитв принадлежит ему по праву?

В какой мере сенатор с женой осознавали, что домом безраздельно правит тетушка? Она была такая скромная, так старалась угодить Марии-Луизе как хозяйке дома, жене и матери. Тетушка говорила очень тихо, все время улыбаясь, и почти никто не замечал, что вся жизнь семьи у нее под контролем. Мария-Луиза иногда называла тетушку своим правым, козырным валетом – этот термин она позаимствовала из юкера, любимой тетушкиной карточной игры. Скромность помешала тетушке освоить бридж – эта игра считалась в Блэрлогги новомодной и, конечно, по словам тетушки, была за пределами понимания бедной, скудоумной старой девы. Бридж больше подходил для таких могучих умов, как Мария-Луиза и мадам Тибодо, а также прочих заядлых картежников, с которыми они играли пять раз в неделю, с потрясающей жадностью сражаясь за скромные ставки. Разумеется, это нельзя было назвать азартной игрой: деньги лишь привносили небольшой дополнительный интерес в битву умов, последующие разборы игр и мелкое передергивание карт, которое, конечно же, нельзя считать настоящим обманом. Марии-Луизе уже ничего не нужно было от жизни, кроме обильной еды и стола, покрытого зеленым сукном. Что же до сенатора, его занимали деловые интересы, необходимость присутствовать в верхней палате в Оттаве, политика и «солнечные картины». Пускай сестра ведет дом; он выдавал ей щедрую сумму на хозяйство, – кажется, эти деньга большей частью уходили на церковь.

Большей частью, но не целиком. У Марии-Бенедетты тоже была своя страсть. Картины маслом. Тетушка покупала дорогие репродукции в монреальских лавках – в Монреаль она ездила дважды в год навестить преподобную мать Марию-Базиль. Картины уже не влезали на стены тетушкиной гостиной, увешанной от пола до потолка шедеврами Мурильо, Ари Шеффера, Гвидо Рени и прочих мастеров сладкой набожности, которая так нравилась тетушке. Десятки других картин, не вставленных в рамы, тетушка держала в папках и, счастливая, перебирала после совершения неточной молитвы. Фрэнсис сидел рядом, закутанный в платки, погруженный в благоговение. Картины принадлежали кисти мастеров эпохи Возрождения и мастеров девятнадцатого века. Не все они были на священные сюжеты. Дамы томно склонялись с балконов, слушая кавалеров, которые пели внизу, аккомпанируя себе на гитаре. Была тут и прекрасная картина «Сэр Галахад» Дж. Ф. Уоттса, О. З., Ч. К. А, – («Это означает „Орден Заслуг“, милый, и „Член Королевской академии“, он поистине великий человек»), на которой чистота юноши («Он не святой, милый, но он всем сердцем любил Господа нашего») и белизна его лошади были искусно связаны между собой. А вот, видишь, Фрэнсис, – это малютка Самуил, пробужденный от сна Божьим призывом; мы как будто видим у него на губах слова: «Говори, Господи, ибо слышит раб Твой». [19]19
  …«Говори, Господи, ибо слышит раб Твой». – 1 Цар. 3: 10.


[Закрыть]
Вспомни это, Фрэнсис, если когда-нибудь услышишь Глас во тьме. О милый, смотри, а это – Богоматерь Утешение: видишь, бедная женщина потеряла дитя, а Матерь Божия ее утешает; это картина французского художника, милый, Адольфа Вильяма Бугро. О, я не сомневаюсь, что у него была мятущаяся душа, потому что он рисовал ужасные, языческие картины, но вот, видишь, он создал и поистине священную картину, которая убеждает нас в милосердии Божией Матери. А это «Доктор» Люка Филдеса; доктора – невероятно замечательные люди, Фрэнсис, и в своей жалости, заботе о страдающих людях стоят сразу после священников. Видишь, как доктор смотрит на больного мальчика: совсем как наш доктор сидел с тобой, когда ты так ужасно болел коклюшем. А эта… эта картина попала сюда случайно: это «Пылающий июнь» лорда Лейтона. Видишь, девушка спит, но я совсем не понимаю, почему лорд Лейтон решил выставить ее «мадам Сижу» прямо посреди картины; сама не знаю, зачем я ее купила, но, раз уж купила, у меня рука не поднимается выбросить. Правда, красивый цвет?

Фрэнсис мог разглядывать картины часами, погружаясь в созданный ими мир фантазий; они обещали жизнь вне досягаемости Карлайлской школы, неуязвимую для чудовищной мамки Александра Дэгга. Фрэнсис пошел на поправку лишь за неделю до Рождества или около того, и на Рождество тетя приготовила ему два подарка. Своим выбором она признала во Фрэнсисе родственную душу.

Первым подарком было изображение головы Христа – ведь портрет Некой Особы остался в детской «Чигуидден-лодж». Но та картина предназначалась для ребенка; эта была, несомненно, произведением высочайшего искусства. Она называлась «Плат святой Вероники» – «потому что ты же знаешь, милый, что Господь наш споткнулся и упал на страшном крестном пути и тогда святая Вероника вытерла своим платком Его милый Лик, и глядь! – Образ Божий навеки отпечатался на платке. Совсем как с Туринской плащаницей. Взгляни на это спокойное лицо: кажется, что веки приподнимаются и глаза смотрят прямо тебе в душу. Это работа великого бельгийского художника, милый; мы повесим ее так, чтобы тебе было видно с кровати, и ты будешь знать, что Он смотрит на тебя всю ночь».

Другая картина была на светский сюжет, и притом с обнаженной натурой, но ничего скандального: мальчик, примерно одних лет с Фрэнсисом, стоял, рыдая, у двери; художник искусно дал понять, что дверь крепко заперта и в то же время скрывает нечто в высшей степени прекрасное и желанное. Картина называлась «Изгнанная любовь». «Ее нарисовала дама, милый, – американка. Но как она прекрасно владеет кистью – совсем как мужчина, иначе ей не удалось бы придумать и нарисовать такую прекрасную картину!»

Изгнанная любовь. Уж об этом он знал все. О мама, милая мама, почему ты так далеко? Почему ты никогда не бываешь дома? Мама приезжала так редко и ненадолго! Конечно, у нее в Англии была своя работа, в больницах, где лежали канадские солдаты, и Фрэнсису следовало тоже быть храбрым солдатом и не кукситься. Посылки на Рождество и редкие короткие письма, как будто предназначенные для совсем маленького мальчика, не могли восполнить маминого отсутствия. «Изгнанная любовь»… даже храбрый маленький солдат не сдержал слез. Эта картина придала тоске Фрэнсиса внешнюю, видимую форму. Тоска пряталась глубоко у него в душе, всплывая на поверхность каждый раз, когда ему было грустно или одиноко или когда сумерки сгущались за окнами и пламя камина отбрасывало переменчивые тени на стенах.

В ту рождественскую ночь тетя думала, что Фрэнсис уже давно спит, а он разделся догола и встал на фоне стены в своей комнате с ручным зеркальцем в руке, глядя через плечо на свое отражение в большом зеркале напротив. Он очень тщательно принял позу мальчика с картины и долго смотрел на себя. Печаль мешалась с удовлетворением от увиденного. У него получится. Он может войти в картину и стать ею. У него получится хорошо. Он снова надел пижаму и вернулся в постель; к тоске примешалось удовольствие, непонятное, но утешительное. Он еще много раз будет это проделывать.

– Что-то у тебя мальчик становится совсем чудиком, – сказал Цадкиил Малый.

– Дорогой коллега, ты заговорил почти как Александр Дэгг, – ответил даймон Маймас. – Я деликатно подталкиваю его в направлении, которое диктует его судьба, но в моем распоряжении лишь ограниченный набор инструментов. Мне приходится работать с тем, что есть. Он должен стать знатоком искусства, покровителем искусства, человеком, понимающим искусство, – хотя, конечно, у него на пути встретятся десятки Дэггов, только чуть утонченней, которые будут ядовито утверждать, что он вообще ничего об искусстве не знает. Не жди, что я приготовлю омлет, не разбивая яиц.

– Я думал, скорее, о разбитых сердцах.

– О, сердца! У любого идущего по жизни сердце неминуемо разбивается. Важно только разбить его так, чтобы потом, сросшись обратно, оно стало сильнее прежнего. Надеюсь, милый Цадкиил, ты простишь мне эту вольность, но вы, ангелы, слишком легко склоняетесь к сентиментальности. Если бы тебе пришлось делать мою работу, ты бы знал, насколько эта склонность губительна.

– Я иногда склонен к жалости, если ты это имеешь в виду.

– Будь Фрэнсис обычным мальчиком, возможно, ему бы повезло и он получил бы ангела-хранителя: тот держал бы его подальше от беды и подсовывал всякие хорошенькие вещи. Но, как ты прекрасно знаешь, я не ангел-хранитель; я даймон, и моя работа иногда кажется грубой. Мы не в последний раз видим Фрэнсиса перед зеркалом; в следующий раз он не спиной к нему будет стоять.

– А, ну хорошо. Давай смотреть дальше.

Поскольку тетя управляла всем домом, ее вкус проявлялся не только в ее собственной комнате, но повсюду – и особенно в выборе картин. В столовой, например, висели две большие картины Франческо Брюнери. Они обошлись сенатору в кучу денег, но, как объяснила ему тетушка, символизировали его положение в свете.

Одна из них, как гласил медальон на нижней перекладине рамы, называлась «Поворот сюжета». За обеденным столом – явно в каком-то римском дворце – сидели пять кардиналов в алых одеждах и епископ в фиолетовых. О, каким умом и проницательностью блистали их лица (три полных, два худых)! Пятеро в едином порыве подались вперед, внимательно слушая шестого, кардинала, чей поднятый палец и искорки в глазах обещали слушателям скорую развязку занятной истории. Что это могло быть? Какая-нибудь интрига в Ватикане, тончайшее изменение расклада сил в Римской курии или просто скандал с участием дамы? Скрытое наслаждение на лице мажордома, стоящего чуть поодаль, заставляло предполагать третий вариант. А посмотри на стол! Какое серебро и золото, хрустальные бокалы, рубиновое вино! (О, как ловко художник создал контраст между цветом вина и цветом кардинальских одежд, но не позволил им спорить между собою!) А этот роскошный серебряный сосуд для охлаждения вина! Он словно обещает новые потоки опьяняющей влаги, а стоит на искусно нарисованном паркетном полу. (Гляди, Хэмиш, вот тебе и дерево!) Это шедевр, настоящее произведение искусства, и в самый раз для столовой.

Напротив висела картина еще интереснее, с юмором, но, может быть, и с хитрецой. Она называлась «Усталый натурщик». Молодой монах, судя по рясе – доминиканец, стоит перед мольбертом в студии. На мольберте – портрет старого кардинала, человека святой жизни. Он прижимает руки к груди. Посмотрите, как нарисованы хрупкие старческие пальцы на фоне алого муара! А взор устремлен к небесам, откуда исходит окутывающий кардинала свет! Но на троне сидит тот, с кого пишут портрет, – старик, он сгорбился на сиденье и глубоко уснул; художник – красивый юноша с кудрями вокруг тонзуры – в отчаянии чешет затылок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю