Текст книги "Что в костях заложено"
Автор книги: Робертсон Дэвис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Фрэнсис, однако, был сильно взволнован и пригласил Сарацини поужинать с ним тем же вечером в отеле «Рэндольф», с полного одобрения президента, который обрадовался возможности сбыть консультанта с рук – теперь, когда вопрос с фресками был наконец решен.
– Несомненно, мистер Корниш, вы единственный из членов комитета хоть что-то знаете о живописи. Кроме того, вы сильно заинтересовались, когда я заговорил о влиянии автора оригинального произведения на реставратора. Я должен еще раз подчеркнуть, что не имею в виду никакой мистики. Я не духовидец; покойники не водят моей кистью. Но подумайте вот о чем: многие композиторы, завершив оперу, набрасывают план увертюры и отдают его доверенному, талантливому помощнику, который пишет настолько в стиле учителя, что специалисты не отличат работу одного от работы другого. Сколько пассажей из позднего Вагнера на самом деле написаны Петером Корнелиусом? Мы знаем – но вовсе не потому, что это видно по музыке.
С живописью то же самое. Многие великие мастера перепоручали большие части своих картин подмастерьям или помощникам – драпировки, фон, даже кисти рук, и те писали так хорошо, что мы не можем определить, где начинается и кончается их работа. Подобным же образом я сегодня могу – не скажу, что любой реставратор может, – сыграть роль подмастерья при покойном художнике и убедительно воспроизвести его стиль. Когда люди заказывали копии шедевров художника, иногда их делали ассистенты – но художник не упоминал об этом, выставляя счет. А сегодня некоторые из этих копий очень трудно отличить от оригиналов. Кто их создал? Мастер или подмастерье? Эксперты никак не могут прийти к согласию.
И я наследник; не мастеров – как видите, я очень скромен, – но этих одаренных подмастерьев, которые порой сами выходили в мастера. Видите ли, в те великие дни, которые мы сейчас почтительно именуем эпохой старых мастеров, искусство было также и ремеслом. Великие художники держали мастерские, которые служили еще и лавками, – туда можно было зайти и купить то, что понравилось. Это романтизм девятнадцатого века поставил художника на ступень выше ремесленника и заставил его презирать торговлю – художник стал дитятей муз. Зачастую дитя оказывалось без глазу, так как музы – не очень заботливые няньки в обычном смысле этого слова. А оказавшись выше торговли, художник счел себя и выше ремесла, совсем как те неумехи, чей труд мы сегодня обсуждали. Искусство переполняло их до краев, но овладеть ремеслом они не позаботились. И вот результат: они не смогли воплотить собственные идеи так, как хотели бы, и от их трудов остались лишь пятна на стенах. В каком-то смысле печально.
– Вы не очень уважаете прерафаэлитов.
– Те из них, кто лучше всего мыслил – как Россетти, – едва умели рисовать, не говоря уже о живописи. Все равно что в наше время Д. Г. Лоуренс. Идей у него больше, чем у десяти прославленных современных художников, вместе взятых, но рисовать, а тем более писать красками он не умеет. Конечно, найдутся глупцы, которые скажут, что это не важно, главное – замысел. Чепуха! Плохо исполненный замысел – не картина.
– Так вот, значит, что не так с современным искусством!
– А что не так с современным искусством? Лучшие из современных картин очень хороши.
– Но многие ставят меня в тупик. А некоторые и вовсе просто мазня какая-то.
– Это логическое следствие из искусства эпохи Возрождения. За те примерно три века, что мы называем эпохой Возрождения, разум цивилизованного человека радикально изменился. Психолог сказал бы, что человечество из экстраверта стало интровертом. К исследованию внешнего мира прибавилось исследование внутреннего, субъективного. Первопроходцы этого мира не могли полагаться на старые карты, предоставляемые религией. Именно эти изыскания принесли нам «Гамлета» вместо «Горбодука». [59]59
«Горбодук»(1561) – пьеса английских драматургов Томаса Нортона и Томаса Сэквилля. Представляет собой переходную форму от трагедий в духе Сенеки и средневековых пьес-моралите в направлении, которое впоследствии развили английские классики-драматурги, такие как Шекспир.
[Закрыть]Человек начал искать все великое, а также, если он был честен (хотя очень немногие люди честны), все неблагородное, низкое, злое – в себе. Если художник был гением и мыслителем, он находил в себе Бога и все Его творения и рисовал их, чтобы весь мир мог увидеть их и поклониться им.
– Но современные художники рисуют вовсе не Бога и Его творения. Иногда я вообще не могу понять, что они рисуют.
– Они рисуют то, что видят в себе, и очень стараются, если честны, – конечно, не все они честны. Но они полагаются только на себя, не опираясь на мифы или религию. И конечно, то, что большинство из них в себе находит, – откровение только для них самих. И эти одинокие поиски часто переходят в шарлатанство. Подделать взгляд в себя – проще простого, мистер Корниш. Поглядите хоть на те фрески, о которых мы говорили утром. Люди, которые их нарисовали, – Россетти, Моррис, Берн-Джонс – у них всех внутреннее видение связывалось с легендой, и они предпочли обернуть его в картинки про Грааль и аппетитных красоток с глазами-черносливами, наполовину мадонн, наполовину – чересчур пышных россеттиевских любовниц. Но современные люди, ушибленные страшной мировой войной и кое-как усвоившие постулаты Фрейда, твердо намерены быть честными. Их тошнит от того, что они считают Богом, а внутри себя они видят нечто настолько личное, что большинству людей оно кажется хаосом. Но это не просто хаос. Это сырые ошметки души, извергнутые на холст. Не слишком приятно на вид и не слишком много сообщает зрителю, но художник должен пройти через это на пути к чему-то такому, что в самом деле будет говорить со зрителем. Не знаю, правда, будет ли оно приятно на вид.
– Это адски тяжело для любого, кто хочет стать художником.
– Например, для вас? Ну что ж… ищите свое внутреннее видение.
– Именно это я и пытаюсь делать. Но выходит что-то не очень современное.
– Я понимаю. У меня тоже не очень хорошо выходит на современный лад. Но хочу вас предостеречь: не втискивайте себя в современный лад, если он не для вас. Найдите свою легенду. Свой личный миф. Что вас обычно занимает?
– Можно, я вам покажу?
– Обязательно, но не сейчас. Я уезжаю рано утром. Но я скоро снова приеду. Эксетер-колледж хочет, чтобы я посмотрел тамошнюю часовню. Я дам вам знать заранее и оставлю для вас время. Куда вам написать?
– Я учусь в колледже Тела Христова. Если вы напишете мне туда, я получу ваше письмо. Не хотите ли еще коньяку перед уходом?
– Ни в коем случае. Некоторые великие мастера много пили, но нам, подмастерьям и помощникам, даже живущим триста лет спустя, нужно иметь твердую руку. Я не хочу больше коньяку, и вы тоже, если только вы не уверены абсолютно, что вы – мастер. Мы, второразрядные, должны быть аскетами.
Это было сказано с иронической усмешкой, но для Фрэнсиса, вскормленного, по крайней мере отчасти, на суровой вере Виктории Камерон, прозвучало приказом.
Поздней осенью, вскоре после знакомства с Сарацини, Фрэнсис удивился и поначалу не очень обрадовался, получив такое письмо:
Дорогой мой внук Фрэнсис!
Я никогда раньше не писал тебе в Оксфорд: я думал, что мне нечего сказать молодому человеку, погруженному в изучение передовых наук. Как ты знаешь, я не получил почти никакого образования, ибо мне очень рано пришлось самому пробивать себе дорогу в жизни. Образование пролагает пропасть между поколениями – еще сильнее, чем нажитое богатство. Что может необразованный дед сказать образованному внуку? Но я надеюсь, что у нас еще остались общие языки.
Первый из них – это язык, которому я не могу подобрать названия; на нем мы с тобой говорили, когда ты был мальчиком и ходил со мной на послеобеденные вылазки за «солнечными картинами». Это был язык глаза и еще – думаю, даже по большей части, – язык света, и мне очень радостно думать, что твое увлечение живописью и интерес к картинам берет начало в этом языке или, по крайней мере, подпитывалось им. Теперь ты говоришь на этом языке так, как никогда не говорил на нем я. Я горжусь твоей любовью к искусству и надеюсь, что она проведет тебя через счастливую жизнь.
Другой язык – я не назову его религией, ибо всю свою жизнь был твердым в вере католиком, не полностью приемля все, во что католики должны верить. Поэтому я не могу чистосердечно призывать тебя держаться за веру. Но все же не забывай про нее. Не забывай этот язык и не будь одним из тех людей «без царя в голове», которые ни во что не верят. Есть высший мир, недоступный нашим чувствам, а религия – попытка объяснить его. Но к несчастью, чтобы достичь всех и вся, религия должна быть организованной, и для священников она превращается в ремесло; но хуже всего то, что ее приходится сводить к чему-то приемлемому и понятному для широких масс людей. То, что я написал, конечно, ересь. Помню, как я рассердился, когда твой отец потребовал, чтобы тебя растили протестантом. Но с тех пор прошло много лет, и я часто задумывался, действительно ли протестанты – большие идиоты, чем католики. Чем старше человек становится, тем более одинок он в религии.
Третий язык, на котором мы оба говорим, – деньги. Именно поэтому я тебе сейчас пишу. Я говорю на этом языке лучше тебя, но и ты должен изучить его грамматику, иначе не управишься с тем, что удача посылает тебе как моему внуку. Я сейчас много думаю об этом – врачи говорят, что мне недолго осталось. Что-то с сердцем.
Когда откроют мое завещание, ты узнаешь, что я оставил тебе значительную сумму в единоличное пользование – сверх той доли, которая причитается тебе в ряду остальных наследников. Причину этого я указываю в своем завещании. Мне кажется, что ты по натуре не слишком подходишь для семейного бизнеса – банковского и трастового дела – и, следовательно, не должен добиваться работы в нем или искать возможностей для продвижения. Это выглядит почти так, как будто я лишаю тебя наследства, но на самом деле ничего подобного. Строго между нами: я надеюсь, что деньги освободят тебя от множества забот и от необходимости заниматься делом, которое, как я подозреваю, тебе совсем не понравится. Но тебе нужно освоить грамматику денег. Неграмотность в денежных вопросах так же связывает человека, как и любая другая неграмотность. У твоего брата Артура, судя по всему, есть склонности к банковскому делу, и на этой работе у него будут возможности зарабатывать, каких не будет у тебя. Но у тебя будут возможности другого рода. И я надеюсь, что они соответствуют твоим жизненным целям.
Пожалуйста, не отвечай на это письмо – я боюсь, что мне недолго осталось читать корреспонденцию, и не хочу, чтобы то, что ты напишешь, читал кто-нибудь другой. Но если ты напишешь мне, чтобы попрощаться, я буду рад.
С наилучшими пожеланиями, Джеймс Игнациус Макрори
Фрэнсис тут же написал прощальное письмо – он старался как мог, хотя умел писать не лучше дедушки; даже более того, ему недоставало простоты, характерной для самоучки-деда. Но ответная телеграмма сообщила ему, что письмо опоздало.
Мог ли он что-нибудь сделать? Он написал бабушке и тетушке, написал также и матери. Он подумал, не сходить ли к отцу Ноллису в Старый дворец, заказать заупокойную мессу по старику, но в свете письма это было бы неискренне и насмешило бы старого колониста, если бы он знал.
Лицемерна ли была печаль Фрэнсиса? Она боролась в нем с облегчением, с ощущением новой свободы, с радостью, что теперь он может жить как хочет. Скорбь по старому лесорубу-шотландцу скоро сменилась душевным подъемом и благодарностью. Хэмиш был единственным из всей родни, кто вообще хоть как-то видел Фрэнсиса и задумывался о том, что он за человек. И может быть, Хэмиш единственный из всех любил в нем художника.
Приближалось Рождество, и Фрэнсис решил, что долг зовет его обратно в Канаду. Совершив зимнее плавание через Атлантику, больше похожее на суровую епитимью, он снова оказался в доме матери, словно сошедшем с картинки в модном журнале. Мало-помалу Фрэнсис начал понимать, что значил дедушка для всех поколений Корнишей, Макрори и О’Горманов. Банкиры искренне скорбели о смерти сенатора, но сильно утешились приятнейшей необходимостью управления его делами. Судя по всему, после смерти дед стал еще сиятельнее, чем при жизни. Джеральд Винсент О’Горман особенно громко хвалил старика за то, как тот распорядился своим имуществом. Никого не обидел. Вот это настоящее Рождество!
Сэр Фрэнсис Корниш был несколько менее доволен, чем О’Горман, и вполне понятно почему: Джерри сменял тестя на посту председателя совета директоров, а Корниш оставался на почетной, но не такой влиятельной должности президента. Но в то же время леди Корниш получила неплохое наследство, что сильно радовало сэра Фрэнсиса и существенно подсластило горькие слезы его жены. Даже Артур, младший брат Фрэнсиса, которому исполнилось всего двенадцать лет, будто слегка вырос после смерти деда, ибо его перспективы в Корниш-тресте, и до того отчетливые, обрисовались еще четче, и Артур уже держался в школе как юный финансист: одетый дорого, стильно и со вкусом, красивый, обходительный со сверстниками и старшими.
Сильнее всего смерть деда ударила, конечно, по бабушке и тете Мэри-Бен, но и у них были свои утешения: на похороны в Блэрлогги приехали ее преподобие мать Мария-Базиль из Монреаля и его преподобие преосвященный Майкл Макрори – из своей епархии на западе. Оба нанесли старухам визит, одарив их утешением и добрым советом (которые нисколько не стали хуже оттого, что сенатор щедро помянул в завещании и брата, и сестру).
Завещание! Кажется, семья только о нем и говорила; положение в нем Фрэнсиса, которому причиталась самая большая из специально выделенных сумм, удивило родных и повергло их в недоумение. (Мать Фрэнсиса и Мэри-Тесс получали доходы от суммы, переданной в доверительное управление.) Общее мнение кратко и откровенно подытожил Джерри: наверное, Фрэнк мог бы изучать свои картинки и на меньшие деньги, чем доход с кругленькой суммы в миллион.
Тем более что Фрэнсису причитался не только доход: старик оставил ему всю сумму. Да разве Фрэнк умеет обращаться с такими деньжищами? Но Фрэнсис помнил слова деда о том, что нужно изучить грамматику денег. Перед тем как претерпеть мытарства морского путешествия в Оксфорд, он оставил распоряжения, что делать с деньгами, когда они станут доступны. Даже Джерри вынужден был признать, что Фрэнсис вполне справился с задачей.
Итак, Фрэнсис вернулся в колледж Тела Христова, Кентербери-хауз и запасники Эшмоловского музея богатым человеком – в смысле возможностей и в смысле обязанностей. А в перспективе он должен был стать еще богаче, так как дед оставил ему долю в состоянии, помещенном в доверительное управление. Кроме него, доход от этой суммы получали бабушка, тетя, мать Фрэнсиса и Мэри-Тесс, и после смерти любой из них доля Фрэнсиса увеличивалась. «Хорошо устроился», – заметил Джерри, а сэр Фрэнсис с достоинством, подобающим президенту, сказал, что теперь будущее Фрэнсиса обеспечено.
Как любят люди говорить, что чье-то будущее обеспечено, имея в виду лишь то, что ему хватает денег на жизнь! Кто в двадцать четыре года скажет, что его будущее обеспечено? Фрэнсис знал, что по крайней мере в одном отношении его будущее туманно, и сильно страдал из-за этого.
В «Душке» он общался с девушками – общение ограничивалось легким перещупыванием на вечеринках; девушки того времени были осторожны и не позволяли себе, как по-прежнему мысленно называл это Фрэнсис, Переходить Границы. Сам он впервые Перешел Границы в торонтовском борделе, с толстоногой женщиной родом из маленького городка с говорящим названием Осстолоп. Целый месяц после этого Фрэнсис маялся, осматривал себя и все боялся увидеть признаки заражения сифилисом, пока врач не заверил его, что он чист как стеклышко. На основании всего этого Фрэнсис считал, что много знает о сексе, но о любви не имел ни малейшего понятия. А теперь он был влюблен в свою кузину Исмэй, в то время как она его совершенно явно не любила.
Возможно, она любила Чарли Фримэнтла. Фрэнсис часто видел их вместе, а когда Исмэй была с ним, то много говорила о Чарли. Для Чарли Оксфорд был болезненно тесен: Чарли хотел вырваться в большой мир и изменить его к лучшему, независимо от желаний самого мира. У Чарли были передовые политические взгляды. Чарли читал Маркса – правда, не очень много, так как толстые заумные книги обременяли его свободный, воспаряющий дух. Чарли произнес несколько марксистских речей в студенческом союзе, к восторгу родственных, не скованных буржуазными условностями душ. Его марксизм можно было сформулировать примерно так: все, что есть, – неправильно, и для установления любых зачатков справедливого общества нужно сперва полностью разрушить существующий порядок; надежда на будущее – в рабочих, а все, что нужно рабочим, – сочувственное руководство со стороны людей вроде Чарли, видящих насквозь лицемерие, глупость и кровожадность правящего класса, к которому они сами принадлежат по рождению. Исмэй как верная ученица разделяла все эти идеи. Она еще сильнее Чарли (если это вообще было возможно) ненавидела стариков (то есть людей старше тридцати лет), которые так сильно все испортили. Конечно, Чарли со товарищи изрекали все это гораздо более звучным, политическим языком, и у них – или у Исмэй – было много книг, поддерживающих эмоции, которые они называли принципами.
Чарли было всего двадцать один год, а Исмэй – девятнадцать. Слушая их, двадцатичетырехлетний Фрэнсис ощущал себя скучным пожилым человеком. Он не очень разбирался в политике и не был находчив в спорах, но твердо знал, что с философией Чарли что-то не так. Чарли, в отличие от Фрэнсиса, не проучился три года в Карлайлской сельской школе, иначе по-другому представлял бы себе чаяния и способности рабочих. Дедушке Чарли не пришлось прорубать себе дорогу топором лесоруба – из леса в кресло председателя совета директоров. «Дайте рабочим образование, и мир изменится на протяжении трех поколений», – говорил Чарли. Фрэнсис припоминал мисс Макглэддери и думал, что, кажется, рабочие не очень восприимчивы к образованию или любой перемене, выходящей за рамки немедленного улучшения их жизни. Чарли был канадцем, как и Фрэнсис, но из семьи «старых денег». Фрэнсис насмотрелся на «старые деньги» в Колборн-колледже и знал, что лицемерие, глупость и кровожадность – действительно врожденные свойства этого класса, как и говорил Чарли. Однако у Фрэнсиса была злосчастная способность – небольшая, но ощутимая – видеть обе стороны вопроса. Ему никогда не приходило в голову, что разделяющие их три года могут влиять на мировоззрение Чарли, и, уж конечно, он никогда не думал, что у него самого мировоззрение художника, который ненавидит как богатых, так и бедных и хочет только, чтобы от него отвязались и дали возможность работать спокойно. Чарли был аристократом, бросающимся в бой за правое дело, на стороне угнетенных; лордом Байроном, полным решимости освободить греков, но мало что о них знающим; рыцарем Грааля социальной справедливости.
Судьба Чарли не волновала Фрэнсиса, но от беспокойства за Исмэй он очень страдал. Он четко ощущал, что Чарли на нее плохо влияет, и чем больше наблюдал за Чарли на карточных вечерах у Бьюс-Боцариса, тем больше в этом уверялся. На вечерах стало слишком много завсегдатаев, поэтому теперь там вместо бриджа играли в покер; к нему у Чарли не было вовсе никаких способностей. Мало того что он был азартным игроком – он наслаждался ролью азартного игрока. Он практически выхватывал причитающиеся ему фишки; он швырял карты на стол с победоносным видом; он глупо рисковал – и проигрывал. Он не платил проигрыши, а выдавал долговые расписки, которые Бьюс-Боцарис засовывал в жилетный карман, словно не замечая. Фрэнсис хорошо изучил грамматику денег и знал: долговая расписка – опаснейшая вещь. Хуже всего было то, что при редких выигрышах Чарли непристойно ликовал, словно, обирая окружающих его оксфордцев, мстил за всех неимущих и угнетенных. Фрэнсис страдал из-за Чарли, не осознавая, что Чарли – дурак и простофиля, так как тот обладал чем-то вроде романтического размаха и напора, а Фрэнсис знал, что сам он этих качеств начисто лишен.
Исмэй он видел часто: ее притягивал льющийся рекой превосходный херес, обеды в «Джордже», походы в кино и театр – все, что мог обеспечить и охотно обеспечивал Фрэнсис. Она даже позволяла Фрэнсису целовать и лапать себя («лапать» было ее любимое словечко, если она теряла терпение и хотела, чтобы Фрэнсис перестал) – в качестве разумного вознаграждения за предоставляемые им житейские блага. Это еще больше расстраивало Фрэнсиса: если она ему позволяет такие вольности, что же тогда позволено Чарли?
Он страдал, как может страдать только неуверенный в себе влюбленный, но у его любви был другой, более счастливый аспект. Исмэй охотно позировала ему, и он сделал с нее множество набросков.
Однажды, когда он завершил особенно удачный рисунок, Исмэй сказала:
– Ой, можно, я его возьму?
– Это всего лишь этюд. Давай я попробую нарисовать тебя по-настоящему.
– Нет, это просто здорово. Чарли очень понравится.
Но Чарли не понравилось. Он пришел в ярость и изорвал рисунок, а Исмэй довел до слез – она вообще редко плакала, – заявив, что не позволит этому болвану Корнишу пялиться на нее глазами влюбленного обожателя. А по рисунку совершенно ясно видно, что он смотрит на нее именно так.
Исмэй, однако, нравилось возбуждать ревность Чарли. Он ревновал яростно, не похоже на вялую ревность Фрэнсиса, душную и собственническую, замаскированную под беспокойство за судьбу Исмэй. Так что дело заходило все дальше, и, когда однажды Фрэнсис набрался храбрости и попросил Исмэй позировать ему голой, она согласилась. Он был вне себя от счастья, пока она не сказала: «Только никакого этого, „художник-и-модель-в-Париже“, ясно?!» Он решил, что это отражает его флегматичный, объективный подход художника к обнаженному телу. Он признался сам себе, что Исмэй грубовата, но то была часть ее неодолимого очарования. Ее грубость вызывала в памяти роскошных аристократок эпохи Возрождения.
Так что он нарисовал ее обнаженной, лежащей на диване у него в гостиной, на верхнем этаже Кентербери-хауза, где был такой хороший свет и уголь так жарко пылал в камине, и потом рисовал ее еще много раз, и, хотя обширный опыт, приобретенный в бальзамировочной Девинни, очень помогал Фрэнсису, мысль о тех изношенных работой телах ни разу не приходила ему в голову.
Однажды, закончив особенно удачный рисунок, Фрэнсис отшвырнул альбом и карандаш и бросился на колени рядом с Исмэй, целуя ее руки и пытаясь удержать непрошеные слезы.
– Что такое?
– Ты такая красивая! И я так тебя люблю!
– О боже! – сказала Исмэй. – Я так и думала, что до этого дойдет.
– До чего?
– До разговоров о любви, осел ты премированный.
– Но я тебя и правда люблю. Неужели ты совсем-совсем ничего не чувствуешь?
Исмэй подалась к нему, и он зарыл лицо у нее между грудями.
– Да, – сказала она. – Я люблю тебя, но я в тебя не влюблена – надеюсь, ты понимаешь, что я хочу сказать.
Люди вроде Фрэнсиса не способны постигнуть это тонкое различие, очень дорогое некоторым женщинам. Но он был счастлив – ведь она же сказала, что любит его! Может быть, потом когда-нибудь она в него и влюбится тоже.
Поэтому, когда он согласился на ее условие – не говорить о любви, – она согласилась продолжать время от времени позировать в обнаженном виде. Ей это нравилось. Позируя, она чувствовала, что живет полнее, богаче, а обожающий взгляд Фрэнсиса согревал ее в местах, куда не доходило щедрое тепло его камина, – в местах, о существовании которых Чарли, судя по всему, и не подозревал.
– Кто учил вас рисовать?
Они сидели в одной из гостевых комнат Эксетер-колледжа, где остановился Сарацини, приехав на несколько дней в середине весеннего семестра. Сарацини разглядывал принесенные Фрэнсисом наброски и законченные рисунки.
– Гарри Фернисс, надо полагать.
– Потрясающе! Похоже на то, но он умер… дай бог памяти… совершенно точно больше десяти лет назад!
– Я учился по его книге. «Рисование карандашом и пером». В детстве она была моей библией.
– Да, у вас его энергия, но не его стиль. У него стиль грубый, шутливый, добродушный, поверхностный.
– Конечно, я сейчас очень много копирую, да вы и сами видите. Я каждую неделю копирую рисунки старых мастеров в Эшмоловском музее. Пытаюсь схватить их манеру, а не только их сюжеты. Вы говорили, что делаете так, когда реставрируете картины.
– Да, но анатомии вы точно учились не у Фернисса… и не у старых мастеров.
– По правде сказать, я учился ей в бальзамировочной у похоронных дел мастера.
– Матерь Божия! В вас много такого, что сразу не увидишь.
– Надеюсь. То, что видно поверхностному взгляду, боюсь, не слишком впечатляет.
– Это говорит влюбленный. Несчастливо влюбленный. Влюбленный в эту самую обнаженную натуру ваших рисунков, которые вы пытались мне подсунуть как копии старых мастеров.
Сарацини положил руку на стопку рисунков, изображающих Исмэй и стоивших Фрэнсису немалых трудов. Фрэнсис покрыл дорогую, ручной работы, бумагу цинковыми белилами, в которые подмешал коричневого болюса, чтобы придать бумаге цвет слоновой кости. На подготовленных таким образом листах бумаги он изобразил обнаженную Исмэй. Рисовал он серебряным карандашом, за который заплатил немалую сумму, и под конец наложил завершающие штрихи красной охрой.
– Я не хотел вас обмануть.
– О, меня вы не обманули… Хотя обманули бы многих.
– То есть я вообще не собирался никого обманывать. Просто хотел рисовать в подлинном стиле эпохи Возрождения.
– И вам это удалось. Вы восхитительно уловили их манеру. Но вот предмет ваш значительно менее удачен. Посмотрите на эту девушку: она – современная девушка. Об этом кричит каждая деталь ее тела. Она стройная, высокая для женщины, у нее длинные ноги. Это не женщина Ренессанса. Одни только ступни уже выдают ее: это не большие ноги крестьянки и не изуродованные ступни богатой женщины. Понимаете, старые мастера, когда не копировали античные статуи, рисовали женщин, каких сегодня уже не бывает. Эта девушка – посмотрите на ее груди. Она никогда не будет кормить грудью ребенка, а если и будет, то недолго. Но женщины Ренессанса кормили грудью, и тем, кто их рисовал, нравились огромные материнские вымена; стоило этим женщинам расстаться с невинностью, и они непрерывно кормили; к тридцати пяти годам их груди превращались в пустые мешки, свисающие до пояса. Их гениталии были изодраны постоянным деторождением, и, надо полагать, почти у всех был геморрой по той же причине. В ту эпоху старость приходила рано. Плоть, розовая и цветущая в восемнадцать лет, теряла упругость, и жир обвисал на костях, слишком мелких для того, чтобы его как следует поддерживать. А эта ваша девушка будет красавицей всю жизнь. И ее красоту вы запечатлели с нежностью, выдающей влюбленного… Я не претендую на дар ясновидения. Но вглядываться в картины – моя профессия. Нетрудно понять, что эта женщина – современная женщина, а отношение художника к модели всегда видно. Каждая картина заключает в себе несколько вещей: то, что видит художник, но также и его мнение об увиденном, поэтому каждая – в определенном смысле портрет самого художника. И в ваших рисунках все эти элементы присутствуют… Я вовсе не хочу сказать, что ваши рисунки плохи. Но почему вы тратите столько труда, чтобы подражать стилю эпохи Возрождения?
– Мне кажется, он гораздо лучше высказывает многое, что нельзя сказать, точнее, что мне не удается сказать современным стилем.
– Да, да, и еще для того, чтобы польстить натурщице – надеюсь, она это оценила – и показать, что для вас она превыше пространства и времени. Вы неплохо рисуете. В наше время искусство рисования не так любовно взращивают, как когда-то. Современный художник может быть хорошим рисовальщиком, но не очень ценит это умение. Вы же любите рисование ради него самого.
– Да. Возможно, это звучит слишком сильно, но я им одержим.
– Больше, чем цветом?
– Не знаю. По правде сказать, я мало работал с цветом.
– Если хотите, я могу посвятить вас в тайны цвета. Но мне хотелось бы знать, насколько хорошо вы на самом деле рисуете. Хотите, я вас испытаю?
– Я буду польщен, что вы сочли возможным потратить на меня время.
– Тратить время – еще одна существенная часть моего ремесла. У вас альбом при себе? Проведите, пожалуйста, линию с верха до низа листа. Я имею в виду прямую линию, от руки.
Фрэнсис повиновался.
– А теперь проведите такую же линию снизу доверху, абсолютно точно, чтобы две линии полностью совпали.
Это оказалось не так просто. В одном месте вторая линия чуточку отклонилась от первой.
– Ага, уже не так просто, а? Теперь проведите прямую поперек страницы, чтобы она пересекла первую линию, точнее, две слитые воедино. Так. Теперь проведите прямую через центральную точку, где эти линии пересекаются; проведите так, чтобы я не видел даже намека на треугольник в точке пересечения. Да, неплохо.
Далее Фрэнсису пришлось рисовать от руки окружности – по часовой стрелке и против, концентрические и эксцентрические в разных сочетаниях. Все получилось – вполне достойно, но не идеально.
– Вам надо работать над этим, – сказал Сарацини. – Способности у вас есть, но вы не развили их в полную меру. Вы должны понимать, что это – фундамент рисования. Хотите последний экзамен? Он проверяет нечто большее, чем просто владение карандашом, а именно ваше умение чувствовать массу и пространство. Я буду сидеть тут, на стуле, как сидел все это время, а вы нарисуете меня настолько хорошо, насколько сумеете за пять минут. Но нарисуете так, словно сидите позади меня. Готовы?
К этому Фрэнсис был совершенно не готов, и ему показалось, что он не справился. Но, поглядев на рисунок, Сарацини засмеялся:
– Мистер Корниш, если вас когда-нибудь заинтересует моя профессия – а я вас уверяю, что она чрезвычайно интересна, – напишите мне или приезжайте со мной повидаться. Вот моя карточка; как видите, мой постоянный адрес – в Риме. Я там редко бываю, но, если вы напишете туда, я получу ваше письмо. В любом случае приезжайте в гости. Я вам покажу много разных интересных вещей.
– Вы хотите сказать, что я могу стать реставратором? – спросил Фрэнсис.
– Да, безусловно можете, если поработаете со мной. Но я вижу, что для вас это не комплимент; это намек на то, что ваш талант – второго сорта. Ну что ж, вы спросили моего мнения, и вы его получите. Ваш талант – значительный, но не первосортный.
– Что со мной не так?
– Вам не хватает определенного рода энергии. Слишком слабый поток снизу. В этой стране найдутся десятки уважаемых художников, которые не умеют рисовать и вполовину так хорошо, как вы, и у которых гораздо менее острый глаз, но в их работе есть что-то неповторимое, даже если неподготовленному глазу она кажется грубой и глупой. У них энергия бьет из потрохов. Вы католик?