Текст книги "Что в костях заложено"
Автор книги: Робертсон Дэвис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
– А если у меня ничего не выйдет?
– Тогда поеду я и сделаю то, что не удалось вам, – тем или иным способом, вплоть до дурного глаза, если уж на свете есть дураки, которые в него верят. Я не верю, как я уже объяснил. И тогда, если у нас с вами и сохранятся хоть какие-то отношения, это будут отношения учителя и вечного ученика. Это будет означать, что вы провалились, и мне придется искать себе другого преемника. Испытание ждет не только Летцтпфеннига, но и вас.
Голландское министерство изящных искусств принимало гостей хорошо – можно сказать, по-княжески. По прибытии в Гаагу Фрэнсиса поселили в отель «Дез Инд». Он роскошно отужинал, причем телятиной на его ужине и не пахло. На следующее утро Фрэнсис явился к судье Хейгенсу, который выглядел в точности как положено судье и после обмена любезностями отвел его в красивую комнату, где на мольберте стояла пресловутая картина. Фрэнсис принялся за работу, и скоро стало ясно, что судья не намерен оставлять Фрэнсиса наедине с картиной. Кроме того, у двери нес вахту смотритель – крупный мужчина в униформе.
«Сошествие во ад» выглядело весьма эффектно. Картина была больше, чем ожидал Фрэнсис, и явно предназначалась для церкви. Краски светились невероятным светом и казались прозрачными – именно братья Ван Эйк принесли эту прозрачность в мир масляной живописи и отработали до совершенства. Оказалось, что цвет лучше всего использовать на светлой грунтовке: в этом случае даже темная краска начинает волшебно светиться. В центре картины располагалась фигура Христа: в левой руке Он победно нес знамя-крест воскресения, а жестом правой приглашал Адама и Еву, пророков Илию и Еноха, Исаию, Симеона и благоразумного разбойника Дисмаса выйти вслед за Ним из ада через врата, которые стояли раскрытыми у Него за спиной. Слева от Него, отвращая лица от Его славы, кривясь, скрежеща зубами, ища случая обратиться в бегство, стояли Сатана и аггелы его. Фоном служило настоящее голландское небо с тонкими облачками, через которые местами просвечивал настоящий голландский пейзаж, очевидно лежащий за вратами ада. Судя по вратам, в аду трудился гениальный кузнец с живым воображением.
Фрэнсис разглядывал картину с полчаса. Если это и подделка, то великолепная, несомненно принадлежащая кисти талантливого художника. Но в истории искусства были и талантливые подделки. Ну что ж, подумал Фрэнсис, довольно эстетического чутья, теперь займемся инквизиторским допросом. У него с собой в чемоданчике было то, что он мысленно называл «набором юного искусствоведа-беренсоновца», – бинокль, большое увеличительное стекло и средних размеров кисть. Фрэнсис поглядел на картину в бинокль с максимального расстояния, какое позволяла комната, потом развернул бинокль и поглядел через другой конец. Ни при увеличении, ни при уменьшении в композиции картины не обнаружилось ничего странного. Фрэнсис разглядел картину в увеличительное стекло, дюйм за дюймом. Затем попросил дюжего смотрителя поставить картину вверх ногами и рассмотрел ее в этом положении. Успокаивающе кивнув судье, он в нескольких местах коснулся картины мягкой кистью. Рассмотрел оборотную сторону, постучал по холсту, обследовал подрамник. К изумлению Хейгенса и охранника, вдруг скомкал носовой платок, нагрел его над пламенем зажигалки и прижал к холсту минуты на полторы. Потом, громко сопя, обнюхал нагретый участок. Нет, формальдегидом совсем не пахнет. Вслед за этим Фрэнсис снова сел и еще час разглядывал картину, время от времени отворачиваясь и вдруг снова поворачиваясь к ней, – он будто ожидал, что у него за спиной картина частично потеряет свою «ванэйкость». Он долго рассматривал монограмму, маленькую, но хорошо различимую, если знать, куда смотреть, – она пряталась в складках одежд Исаии. Монограмма могла означать много разных вещей – может быть, «Губерт из Гента»? В любом случае подпись не главное: настоящая подпись – качество работы художника, а в нем Фрэнсис не мог найти ни единого изъяна, как ни бился.
Он знал, что подделки часто разоблачаются через поколение-два после того, как они появились и были приняты за подлинные работы. Истина, дочь Времени, открывает приметы иного века, иного характера и вкуса картины, написанной через много лет после периода, к которому ее отнесли. Краска старится по-другому. Меняется мода на лица, и эта перемена становится явной, когда проходит увлечение определенными чертами. Но Фрэнсис не мог ждать пятьдесят лет. Ему нужно было объявить картину подделкой, и как можно скорее.
Наконец он сказал судье, что видел уже довольно, и тут его ошарашили.
– Несколько ваших коллег сейчас в Гааге, – сказал Хейгенс. – Им, да и мне самому, не терпится узнать ваше мнение. Мы знаем, что вашими устами глаголют авторитет и опыт Танкреда Сарацини. Мы все согласились, что ваше мнение будет чрезвычайно важным и, без сомнения, решающим. Пожалуйста, придите сюда завтра в одиннадцать часов. Художник также будет здесь. Конечно, он ждет победоносного оправдания.
– А вы, Edelachtbare Herr? [103]103
Достопочтенный господин (голл.).
[Закрыть]
– Я? О, мое мнение ничего не значит. Я лишь руковожу расследованием. Воистину, было бы неуместно, если бы это поручили человеку, имеющему свое мнение о картине. Я, конечно, представляю голландское правительство.
За обедом Фрэнсис снова баловал себя роскошной трапезой без телятины, за счет принимающей стороны. Тут к нему подошел улыбающийся американец:
– Вы позволите? Меня зовут Аддисон Трешер, я представляю нью-йоркский Метрополитен-музей и еще кое-какие заинтересованные стороны. Мы можем говорить: Хейгенс сказал, что не возражает. Так что вы думаете?
Аддисон Трешер был одет очень дорого, очень консервативно, с бросающимся в глаза вкусом. У Аддисона Трешера были очки в серебряной оправе и типично американские зубы, столь неприятные на европейский взгляд, – они выглядели так, словно их чистили не больше часа назад. Его манеры были безупречны. Его окружал запах дорогой туалетной воды. Но глаза светились стальным блеском.
Фрэнсис осторожно поделился своими соображениями, которые сводились к тому, что почти никаких соображений у него нет.
– Я знаю, – сказал Трешер. – В том и беда, верно? Ничего такого определенного. Подпись, конечно, фальшивая, но это не важно. Что-то во всем этом деле меня смущает. Вы, конечно, уже видели такую композицию?
Фрэнсис с полным ртом помотал головой.
– Вы никогда не видели рукопись мистерии поваров и трактирщиков? Позднесредневековая, хранится в Честере. [104]104
Вы никогда не видели рукопись мистерии поваров и трактирщиков? Позднесредневековая, хранится в Честере. – Честер и Ковентри были традиционными центрами религиозной драмы. Подвижную сцену на колесах катили по улицам. Часто представление устраивали гильдии: цирюльники, дубильщики, штукатуры, мясники, торговцы специями и свечами. Специальностью гильдии поваров и трактирщиков была пьеса о Сошествии во ад.
[Закрыть]Там есть миниатюра, изображающая Сошествие во ад. Очень впечатляет. Мог ли Ван Эйк ее видеть? Маловероятно. Но тот, кто подделал картину, мог. В ней нет ничего от Фра Анджелико [105]105
Фра Анджелико– Фра Беато Анджелико (Гвидо ди Пьетро, 1400–1455) – итальянский художник Раннего Возрождения, монах-доминиканец, принявший в постриге имя Джованни да Фьезоле.
[Закрыть]или Бронзино – конечно, и не могло быть, иначе автор выдал бы себя с головой. Но еще она очень напоминает одну большую фреску на Афоне, а вот это было бы действительно странно – случайное совпадение замыслов двух художников, которых разделяет бог знает сколько веков? Все эти так называемые влияния – очень научное понятие. В работах обоих Ван Эйков ничто не наводит на мысль, что они учились таким образом. Тогда художников просто-напросто учили по-другому.
– Да, я понимаю, о чем вы, – сказал Фрэнсис, пытаясь не выдать, что очень быстро усваивает новую информацию. – Но все же… нет доказательств, что это подделка.
– То же самое говорят немцы. И голландцы. Они, конечно, хотят, чтобы она оказалась подлинной, – это будет замечательное приобретение для голландской галереи. Особенно усердствует человек из Маурицхёйса. [106]106
Маурицхёйс– Королевская художественная галерея в Гааге, Нидерланды.
[Закрыть]Если это окажется национальное сокровище, они не выпустят его из страны. Для них это прекрасная возможность натянуть нос Герингу. Они ссорятся по мелочам, но в главном единодушны. Они заплатят Летцтпфеннигу неплохие деньги, но гораздо меньше того, что он получил бы от американцев, и меньше стоимости картин, которые предлагают на обмен немцы.
– Что вы знаете о Летцтпфенниге?
– Ничего особенно порочащего. Его даже можно назвать значительной фигурой. Он весьма хорошо разбирается в голландском искусстве, читает лекции. Он, возможно, лучший реставратор в Европе – конечно, если не считать Сарацини. Пожалуй, многовато знает о технике старых мастеров, и это, конечно, подозрительно в такой ситуации. Но я не могу ударяться в пустые подозрения. Просто я нутром чую – что-то не так, а пока к «Сошествию» не подпускают научных светил из Лондона, вынужден полагаться на свое нутро. Официально это называется «эстетическим чутьем», но по сути сводится к старому доброму нутру.
– Как у Беренсона.
– Да, у Беренсона очень чувствительное нутро. Но Джо Дювин платит ему полных двадцать пять процентов от продажной цены за удостоверение подлинности картины – и я боюсь, что сладкий звон кассового аппарата заглушает соображения нутра. Чтобы жить так, как живет Беренсон, нужна куча бабок. Конечно, для меня все это представляет чисто гипотетический интерес. Я-то картину не получу в любом случае. Но я ненавижу тех, кто подделывает картины. Это вредит нашему бизнесу.
Аддисон Трешер был безупречно воспитан. Он не стал стоять над душой у Фрэнсиса, а упорхнул, сказав, что они увидятся утром. Что же было делать Фрэнсису? Пойти в Маурицхёйс и поглядеть на картины? Он там и раньше бывал, а от разглядывания живописи его уже тошнило. Он отправился в Вассенар и провел остаток дня в зоопарке.
Жан-Пауль Летцтпфенниг пожал Фрэнсису руку. Его ладонь оказалась неприятно влажной; Фрэнсис немедленно вытащил из кармана платок и вытер собственную руку – возможно, чуточку слишком очевидно. Кое-кто из присутствующих не преминул обратить на это внимание. Профессор Бодуэн – Фрэнсис уже мысленно отнес его к злодеям – отчетливо втянул воздух. Пусть уж лучше так – при разговоре профессор обильно выдыхал, а его дыхание наводило на мысль, что он гниет изнутри и сгнил уже как минимум на две трети. Он разительно контрастировал с Аддисоном Трешером, у которого изо рта пахло лучшей зубной пастой, эффективной в борьбе с кариесом. Аддисон Трешер сегодня был одет совершенно иначе – костюм его выглядел официально и намекал на то, что им предстоят великие дела.
И действительно, великие дела вот-вот должны были свершиться. В воздухе висело ожидание, – несомненно, все присутствующие улавливали это чувствительным нутром искусствоведов. Доктор Схлихте-Мартин, дородный и краснолицый, и доктор Хаусхе-Кейперс, молодой и веселый, напоминали игроков в змейки-лесенки: если Ван Эйк окажется настоящим, старый толстяк продвинется на одну клетку, а молодого отбросит назад. А если наоборот, то старость будет посрамлена, а молодость восторжествует. Фриш и Бельман, немцы, были одеты в серо-стального цвета костюмы и носили на лицах стальные выражения, ибо в любом случае проигрывали. Они очень надеялись, что Летцтпфеннига с треском разоблачат, и жалели, что когда-то встретили его находку с таким энтузиазмом. Лемэр, Бастонь и Бодуэн относились к делу философски: двое французов хотели бы, чтобы картина оказалась подлинной, но сомневались в таком исходе; бельгиец хотел, чтобы она оказалась фальшивкой, ибо был другом всего негативного. Все они делали ставки в сдержанной манере, свойственной критикам по всему миру.
– Все со всеми знакомы, я полагаю? Ну что, перейдем к делу, не будем задерживаться? Мистер Корниш, ознакомьте нас, пожалуйста, со своими выводами.
Судья был спокойнее всех собравшихся. Он и дюжий смотритель у двери.
Фрэнсис вышел вперед. Внутри у него все сжималось, но внешне он был невозмутим. Летцтпфенниг Фрэнсису скорее понравился, хоть ему и хотелось поскорее смыть с правой руки трупный пот. Летцтпфенниг вовсе не был жалкой фигурой, какой его представил Сарацини. Немолодой мужчина с печатью интеллекта на челе, в очках с толстыми стеклами, с копной седых волос – он напоминал бы художника, если бы не был таким явным ученым. Он был хорошо одет, и белый носовой платок выглядывал из нагрудного кармана ровно настолько, насколько нужно. Ботинки блестели – за ними, несомненно, ухаживали как следует. Но его внешнее спокойствие никого не впечатлило.
«Ну, поехали, – подумал Фрэнсис. – Слава богу, что я могу говорить и авторитетно, и с уверенностью».
– К сожалению, эту картину нельзя считать подлинной, – сказал он.
– Это и есть ваше мнение? – спросил Хейгенс.
– Не просто мнение, Edelachtbare, – объяснил Фрэнсис. Он решил, что ситуация требует формального обращения. – Это прекрасная работа, ее стиль очень похож на стиль Ван Эйка. Любой художник любого века мог бы гордиться ею. Но ее нельзя приписать даже alunno di van Eyckили amico di van Eyck: [107]107
Ученику Ван Эйка… другу Ван Эйка (ит.).
[Закрыть]она написана как минимум на сто лет позже.
– Вы говорите с большой уверенностью! – воскликнул профессор Бодуэн, не скрывая торжествующей ухмылки. – Но вы, если мне позволено будет так выразиться, очень молоды, а уверенность, свойственная юности, не всегда уместна в таких делах. Конечно, вы можете обосновать свое мнение?
«Еще как могу, – подумал Фрэнсис. – Ты думаешь, что Летцтпфенниг уже фактически уничтожен, а теперь хочешь уничтожить и меня, поскольку я молод. Ну так получай, вонючка старая».
– Я уверен, что ваш коллега может привести обоснования, – вмешался миротворец Хейгенс. – Если они достаточно вески, мы снова позовем британских ученых, чтобы они провели научный анализ.
– Думаю, это окажется излишним, – ответил Фрэнсис. – Нам заявили, что это работа Ван Эйка, но она совершенно точно не принадлежит кисти Ван Эйка – ни Губерта, ни Яна. Как давно вы, джентльмены, были в зоопарке?
При чем тут зоопарк? Уж не смеется ли над ними этот юнец?
– Единственная деталь картины дает нам все нужные сведения, – продолжал Фрэнсис. – Посмотрите на обезьяну, которая висит, зацепившись хвостом за врата ада, в верхнем левом углу. Что она тут делает?
– Это иконографическая деталь, вполне ожидаемая на такого рода картине, – произнес Летцтпфенниг чуть снисходительно по отношению к юному искусствоведу, довольный, что ему выпала возможность заступиться за обезьяну. – Обезьяна, скованная цепями, – старинный символ павшего человечества до пришествия Христа. Символ душ, томящихся в аду, по сути. Так что обезьяна по праву находится рядом с побежденными демонами.
– Но она висит на собственном хвосте.
– А почему бы ей и не висеть на собственном хвосте?
– Потому что обезьяны в Генте во времена Ван Эйков так не поступали. Эта обезьяна – Cebus capucinus,она водится в Новом Свете. А скованная обезьяна традиционной иконографии – уроженка Старого Света, Macacus rhesus.Обезьяна, изображенная на картине, – обезьяна с цепким хвостом – была неизвестна в Европе до шестнадцатого века, а Губерт Ван Эйк, излишне напоминать, умер в тысяча четыреста двадцать шестом году. Автор картины, кто бы он ни был, хотел завершить композицию второстепенной фигурой в этом углу, поэтому скованная обезьяна должна была висеть на хвосте, зацепившись за врата ада. У вас в городе есть прекрасный зоопарк, в котором можно увидеть как Cebus capucinus,так и Macacus rhesus,с весьма информативными табличками на клетках. Потому я и спросил, как давно вы были в зоопарке.
В мелодрамах девятнадцатого века часто встречались авторские ремарки типа: «Немая сцена! Все поражены! Сенсация!» Именно такой эффект возымел приговор, вынесенный Фрэнсисом. Искусствоведы не пытались сделать вид, что хорошо разбираются в обезьянах, но теперь, когда им указали на очевидное, они поспешно согласились, что оно очевидно. Именно в этом часто состоит задача экспертов.
Пока они обменивались высокоучеными замечаниями, уверяя друг друга, что обезьяна им сразу показалась подозрительной, Летцтпфенниг, разумеется, сильно страдал. Дюжий смотритель принес ему стул. Летцтпфенниг сел, трудно дыша. Но скоро вновь обрел самообладание, поднялся на ноги и звучно похлопал в ладоши, как профессор, призывающий студентов к порядку.
– Джентльмены! – сказал он. – Знайте, что эту картину написал я. Зачем? В том числе – как протест против фанатичного поклонения, которое ныне воздается ранним голландским мастерам и часто сопряжено с умалением достоинств современных художников. То, что для похвалы чего-то одного нужно унизить что-то другое, – весьма порочный принцип. В наши дни уже не умеют писать так, как писали старые мастера! Это неправда. Я именно этого умения и достиг и знаю, что многие другие люди умеют это не хуже меня. Конечно, это не принято, поскольку считается своего рода маскарадом, неискренностью, подражанием чужому стилю. Я полностью согласен, что художник должен работать, говоря очень общо, в стиле своего времени. Но вовсе не потому, что этот стиль упадочнический, взятый на вооружение по неспособности писать так, как писали великие предшественники… А теперь, пожалуйста, слушайте меня внимательно. Вы все хвалили эту картину за колорит, за композицию, за то, что, глядя на нее, воспаряешь духом, а это свойственно лишь великим шедеврам. Все вы хвалебно отзывались об этой картине, кое-кто – даже с восторгом. Что именно привело вас в восторг? Магия великого имени? Магия прошлого? Или картина, которая была у вас перед глазами? Даже вы, мистер Трешер, узнав, что ваш великий клиент не получит эту картину ни при каких обстоятельствах, говорили о ней так, что у меня сердце пело в груди. «Работа подлинно великого мастера, хотя, может быть, и не Ван Эйка», – сказали вы. Ну и?.. Я – тот самый подлинно великий мастер. Или вы хотите взять назад все свои слова?
Трешер молчал, да и остальным искусствоведам тоже не хотелось ничего говорить – кроме Бодуэна, который шипел на ухо Бельману, что ему сразу не понравились эти кракелюры.
Заговорил судья, и заговорил он как судья:
– Следует помнить, Mynheer [108]108
Господин (голл.).
[Закрыть]Летцтпфенниг, что вы предложили картину на продажу как подлинник Ван Эйка, а с ней – сказку о ее происхождении, которая, как мы теперь знаем, была лживой. Это нельзя объяснить протестом против умаления современных художников.
– А как еще я мог привлечь внимание к картине? Как еще донести то, что я хотел сказать? Если бы я объявил, что нарисовал великую картину в старинном стиле, – я, Жан-Пауль Летцтпфенниг, профессор искусствоведения, реставратор старых мастеров, зачисленный в посредственности теми, кто ранжирует художников, как школьников, по их успехам, – сколько из вас потрудилось бы переступить порог, чтобы увидеть мой труд? Ни один! Ни один человек! А теперь вы говорили «шедевр», вы говорили «духоподъемная красота». К чему относились эти слова? К тому, что вы видели? Или к тому, что вы думали, что видите?
– Судья прав, – сказал Аддисон Трешер. – Вы хотели получить за картину кругленькую сумму, и не только за ее красоту, которой я не отрицаю, но и за блеск славного имени и славной эпохи. И мы попались! Картина прекрасна, но кто ее купит? Думаю, это ничья. Во всяком случае, я бы сказал, что ситуация тупиковая.
Конечно, это не была ничья. Газеты раздули случившееся в международную сенсацию. Как они узнали? Если в комнате собрались одиннадцать человек и происходит что-то интересное, по крайней мере один из них наверняка проболтается, пресса возьмет след, и понеслось. Предположительно это был Слейтерс, охранник. Его равнодушие оказалось напускным, и он с радостью выложил все, что знал, – конечно, небезвозмездно. Но точно ли никто другой не обмолвился ни словечком? Фрэнсис, конечно, молчал, пока не вернулся в Дюстерштейн, но кто поручится за Аддисона Трешера? А может, и судья проболтался жене, а она рассказала лучшей подруге, взяв обещание хранить тайну. Немцы, конечно, отрапортовали своим начальникам, а те – рейхсмаршалу, не склонному к излишней молчаливости. Двое французов и бельгиец вряд ли стали бы молчать – они мало чем рисковали и многое приобретали, ибо приняли участие в великом разоблачении, которое еще долго служило пищей для пересудов людям искусства по всему миру.
«Обезьяна разоблачает мошенника» – этот заголовок в той или иной форме повторили все газеты. В одной газете напечатали карикатурное изображение Фрэнсиса, поучающего искусствоведов, – пародию на известный в живописи библейский сюжет: юного Христа, учащего во Храме.
– Вижу, дело Летцтпфеннига закрыли, – сказал Сарацини однажды в ракушечном гроте, поднимая глаза от газеты «Фёлькишер беобахтер».
– Обвинения сняли? – спросил Фрэнсис.
– Теперь без толку его обвинять. Он покончил с собой.
– О боже! Бедняга!
– Не упрекайте себя, Корнишь. Я вам велел его убить, и вы его убили. Вы уничтожили его профессиональную репутацию по моему приказу, а теперь он свел счеты с жизнью уже по собственному желанию. И очень интересным способом. Он жил в Амстердаме, в одном из этих очаровательных старых домов, выходящих на канал. Вы ведь знаете, там под самой крышей на фасаде приделаны такие блоки: в стародавние времена купцы с их помощью поднимали грузы на чердак. Живописная старинная деталь. Тут написано, что Летцтпфенниг повесился на блоке своего дома, прямо над водой. Когда полицейские его сняли, то нашли записку, пришпиленную к плащу. Как ни странно, он умер, облаченный в плащ и шляпу. Записка гласила: «Пускай теперь говорят что хотят; сначала они говорили, что это шедевр». Что такое? Вам нехорошо? Может, вам лучше взять выходной? Пока что вы вполне достаточно совершили для искусства.
– Так сложилась репутация Фрэнсиса, – сказал даймон Маймас.
– Твои методы, однако, не назовешь нежными, – заметил Цадкиил Малый.
– Нет, но они всегда тонки. Это, конечно, я подтолкнул Фрэнсиса в сторону зоопарка, и я же позаботился, чтобы он хорошенько разглядел обезьян.
– К несчастью для Летцтпфеннига.
– За Летцтпфеннига я не отвечал. Кроме того, ему не на что жаловаться. Он хотел славы и еще – признания своего художественного таланта. И то и другое он получил – посмертно. Его смерть придала трагическую нотку тому, что, принимая во внимание все обстоятельства, можно считать замечательным жизненным путем. А трагедию ощутило оставшееся человечество – как обычно и бывает с трагическими судьбами. В общем, если учесть все, Летцтпфенниг жил не зря. Он останется сноской в истории искусства. А Фрэнсис единым махом завоевал себе неплохую репутацию.
– Это и есть та слава, которую предсказывала Рут? – спросил Цадкиил Малый.
– О нет, ни в коем случае. Я способен на гораздо большее.
Гибель Летцтпфеннига заинтересовала мир, так как всякая гибель кому-нибудь да интересна. Но к осени 1938 года, вскоре после того, как Фрэнсису исполнилось двадцать девять лет, все новости затмил мюнхенский кризис. Явная победа Невилла Чемберлена, которому удалось договориться с немецким фюрером, обрадовала миллионы невинных сердец, которые желали мира и были готовы поверить чему угодно, если оно сулило мир. Но на Мюнхенское соглашение полагались не все. В число недоверчивых входили Сарацини и графиня. В Дюстерштейне было неспокойно. В замке многое изменилось: Амалию отправили учиться в весьма достойный швейцарский пансион. Рут Нибсмит осталась в замке, на посту секретаря графини, но знала, что это ненадолго. Перед Рождеством она сердечно распрощалась со всеми и вернулась в Англию. У Сарацини оказалось очень срочное дело в Риме, но он не мог сказать, сколько времени оно займет, хоть и уверил графиню, что непременно вернется. А графиня объявила, что неотложные дела в Мюнхене, связанные со сбытом продуктов сельского хозяйства, теперь будут держать ее в этом городе по нескольку недель и даже месяцев.
За прошедший год Сарацини и Фрэнсис проделали огромную работу, порой дерзая на многое. Картины все большего и большего размера отправлялись в погреба виноторговой фирмы. Самые большие холсты приходилось снимать с подрамников и осторожно укладывать свернутыми внутри бочек – тщательно упаковав, чтобы вино не повредило живопись. Подрамники и старинные гвозди от этих картин помещались в две большие сумки с клюшками для гольфа, которые князь Макс прибавил к своему багажу. Среди больших картин были масштабные батальные полотна и несколько портретов мелких исторических деятелей. Вся эта живопись была кардинально улучшена трудами Сарацини, а также и Фрэнсиса, которому доверяли все более важную работу. А что же делать Фрэнсису, когда Сарацини уедет? Накануне отъезда Сарацини просветил его:
– Вы преуспели, Корнишь, и гораздо быстрее, чем я рассчитывал. Разоблачением Летцтпфеннига вы создали себе имя – скромное, но все же имя. И все-таки, прежде чем явиться миру под именем amico di Sarseniвместо более скромного alunno di Saraceni, [109]109
Друга Сарацини… ученика Сарацини (ит.).
[Закрыть]вы должны пройти важное испытание. Попросту говоря, можете ли вы рисовать не хуже Летцтпфеннига? Он ведь был мастером, знаете ли, в одном небольшом уголке мира искусства. Теперь, когда вы его убрали, я могу это сказать. Я, конечно, не говорю о подделке, ибо это презренное занятие. Я говорю об умении работать подлинно в технике прошлого и вместе с тем – в духе прошлого. Пока вы не докажете этого, я не буду до конца в вас уверен. «Дурачок Гензель» был хорош. То, что вы сделали за прошедший год, было хорошо. Но без моего неусыпного надзора, без моих советов и моей безжалостной критики – да, я знаю, что я бессердечный негодяй, но таковы должны быть все великие учителя – потянете ли вы? Так что вот: пока меня не будет, напишите оригинальную картину большого масштаба – не только по размерам, но и по замыслу. И это не должно быть подражанием кому-либо. Нет, напишите ее так, как если бы вы сами жили в пятнадцатом или шестнадцатом веке. Найдите свой предмет. Разотрите краски. Основу я вам даю… Вот, смотрите: это, как видите, триптих, алтарная картина солидных размеров. Она состоит из трех панелей и висела раньше в здешней часовне, пока ту не отделали заново в стиле барокко. Живопись, конечно, загублена. Она не меньше двухсот лет простояла в одном из служебных коридоров замка, откуда мы уже извлекли столько забытых картин. Но эта никогда не была хороша, а теперь и вовсе превратилась в мусор. Очистите ее – до самого дерева – и принимайтесь за работу. Я хочу увидеть, насколько хорошо вы работаете самостоятельно. У вас будет много времени. Я вернусь весной, а может, и чуть позже. Но обязательно вернусь.
Так, незадолго до Рождества 1938 года, Фрэнсис оказался практически единовластным хозяином Дюстерштейна. И семейные комнаты, и официальные покои преобразились: мебель была завернута от пыли в чехлы, люстры – в муслин, и все вместе напоминало обиталище привидений. Фрэнсису оставили одну маленькую комнату – там он спал, там же и ел, когда не трудился в ракушечном гроте. Он ходил гулять по скользким замшелым тропинкам под плакучими ивами. Другой впал бы в меланхолию, но Фрэнсиса радовали сумрак и одиночество, ибо он был обращен в себя и не хотел, чтобы его отвлекали, манили в игру. Он искал свою картину.
Фрэнсис не проходил философию Сарацини (отделяя ее от жадности и оборотистости Сарацини), как Амалия – учебные предметы. Нет, он впитал эту философию, переварил ее и сделал частью своей цельности. Все, что было в Мастере явно недостойного, Фрэнсиса забавляло. Ему хватало ума, чтобы понимать: и у великих людей есть свои слабости и их грехи тоже могут быть великими. Фрэнсис переварил пшеницу и отрыгнул мякину, и эта пшеница стала плотью от его плоти, костью от кости. Убеждением, а не усвоенным уроком.
Во что же он верил теперь, пройдя утомительный, а порой и унизительный путь подмастерья? Он верил, что в основании великой картины должен лежать великий миф. И этот миф может быть выражен в живописи только художником, которого неотрывно влечет призвание. Фрэнсис научился принимать и ценить свое призвание, которое не стало менее настоящим оттого, что он шел к нему таким кривым путем. Он трудился в ракушечном гроте как подневольный работник, но теперь он был волен приказывать самому себе. Хоть ему и придется выражать себя в манере былых времен. Но что это будет за картина, что за шедевр завершит его ученичество?
Картина должна корениться в мифе. В каком? В запутанной мифологии, космическом фарсе похоти и вульгарных семейных склок богов Олимпа? Или их уменьшенных чучел, измысленных римлянами? Ни за что! В более утонченных христианских мифах, принявших тысячу форм в Средние века – эпоху веры? Католичество Фрэнсиса, конечно, никуда не делось, но это была сладкая вера Мэри-Бен, а не суровое учение Отцов Церкви. В мифе о величии Человека, провозглашенном эпохой Возрождения, или в мифе о человеке умаленном, скованном, каким он казался Веку Разума? А может, выбрать эпоху романтизма – миф о внутреннем человеке, стремительно пришедший в упадок и ставший мифом об эгоизме? В распоряжении Фрэнсиса был даже миф девятнадцатого столетия – материализм, преклонение перед миром вещей, вдохновившее импрессионистов на создание столь многих шедевров. Но эти следовало немедленно отвергнуть, даже если бы они влекли к себе Фрэнсиса (на самом деле – нисколько). У него был приказ написать картину в манере старых мастеров – картину, которая с точки зрения техники могла бы чему-нибудь научить даже хитроумного Летцтпфеннига.
Сидя в одиночестве, почти не сознавая, что вокруг кипит Европа, готовая взорваться войной и ее невиданными доселе ужасами, Фрэнсис наконец нашел ответ. Единственно возможный, неизбежный ответ. Он изобразит миф Фрэнсиса Корниша.
Но как? Он не мог работать, как работает художник, не ищущий продвижения из alunnoв amicoв суровой школе Сарацини. Он не мог спуститься, насколько позволяет талант, в царство Матерей и вернуться оттуда с картиной, непроницаемой для понимания даже самых чувствительных и сочувственных наблюдателей, – картиной, которая, может быть, лет через двадцать объяснится сама, окажется пророчеством или воплем отчаяния. Ему нужен сюжет узнаваемый, как узнаваемы сюжеты картин старых мастеров, даже если подлинный смысл картины имеет мало отношения к лежащему на поверхности сюжету.
Он рисовал и уничтожал бесчисленные наброски, но, даже отвергая их, чувствовал, что близится к цели. Наконец сюжет начал проявляться, потом стал неизбежным – сюжет, нужный для воплощения мифа о Фрэнсисе Корнише. Фрэнсис начал делать этюды и предварительные наброски в старинном стиле, на специально подготовленной бумаге, серебряным карандашом. Этюды, которые, может быть, когда-нибудь заведут искусствоведов в тупик. Тема, сюжет, миф должны воплотиться в триптихе «Брак в Кане Галилейской».
Этот сюжет был не слишком популярен у мастеров, работавших до эпохи Высокого Возрождения. [110]110
Высокое Возрождение– так в искусствоведении обозначается период расцвета изобразительного искусства в эпоху Возрождения в Италии. Считается, что этот период начался в 1490-е гг. фреской Леонардо да Винчи «Тайная вечеря» в Милане и смертью Лоренцо Медичи во Флоренции, а закончился в 1527 г. разграблением Рима войсками Карла V.
[Закрыть]Их стиль предшествовал пышным изображениям этого роскошного пира, столь маловероятным на фоне библейской истории. Картины пира были, по сути, гимнами роскоши мира сего. Фрэнсису же предстояло работать в сдержанной, но не скудной манере, свойственной закату готической эпохи. Делая наброски, он понял, что этот стиль подходит ему как нельзя лучше: миф Фрэнсиса Корниша не был мифом Ренессанса, мифом Разума, мифом самоупоенного эгоизма или мифом о вещности мира. Раз уж Фрэнсису нельзя говорить голосом своего века, он будет говорить последними раскатами голоса готики. Так он и работал, не яростно, а сосредоточенно и с упоением. Когда наконец предварительные наброски были готовы, руины живописи соскоблены со старой доски, краски выбраны и подготовлены и даже ляпис-лазурь, за которой не надо было далеко ходить, перемолота, он начал писать.