Текст книги "Ступающая по воздуху"
Автор книги: Роберт Шнайдер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
То и дело входила и выходила сестра, чтобы проследить за работой и показаниями аппаратуры, ЭКГ-монитора и оксиметрией пульса. Спустя какое-то время, минуты или часы, она появилась с двумя свечами, поставила их на столик возле кровати Марго, взглянула на Георга и вышла.
И гигантская рука простерлась над холмами и горами через всю долину Рейна. Зима, сеятельница охлажденных небесных слез, оплодотворила засохшую природу и превратила ее в детские сны. И рука зимы изменила до неузнаваемости облик Почивающего Папы. И окно в комнате Марго осветилось ровной синевой. Даже ландшафт пропал из виду.
Георг Молль, хозяин Гринда, видел такое впервые: на мониторах что-то задергалось и засверкало. Синусовый ритм стал отчетливее, и частота сердечных сокращений вдруг невероятно возросла. Это длилось на протяжении нескольких вздохов, а потом распахнулась дверь.
Мауди с облепленными снегом волосами и в промокшем пальто вошла в палату, ни на кого не глядя и никого не приветствуя, взяла стул, села рядом с кроватью, склонилась над Марго, прислушалась, подняла голову и замерла в полной неподвижности. Никто не решился что-либо сказать. Потом она коснулась двумя пальцами своего языка, смочила их слюной и покрыла этой соленой влагой губы умирающей. Вновь сомкнула веки, словно чего-то ожидая, открыла глаза и начала говорить:
– «Похищение Европы». Школа Пауля Трогера. Около 1750 года. Холст. Масло. 50х64 см… Мы видим возлежащего быка, он бел как снег, на рогах венец из роз. Европа, дочь финикийского царя Агенора, доверчиво тянется к быку, прислоняется к его спине, охватывает ладонью левый рог. Ее подруги осыпают цветами его голову. Два крылатых купидона парят над всем. Один держит в правой руке венок из алых роз, другой – ветвь розы. Европа, облаченная в серовато-зеленое, мягко струящееся одеяние, – левая грудь обнажена – вопросительно смотрит на подругу в ярко-синих одеждах. Шкура быка выдержана в светлых тонах от белоснежного до светло-серого. Он устремил на Европу похотливый взгляд, облизывая ноздри своим длинным языком. Вся сцена разыгрывается на морском берегу. Вокруг быка и всех других фигур рассыпаны раковины различных форм и размеров. Небо предвещает прелестную погоду. Цвет неба варьирован от пепельно-голубого до беловато-желтого… Картина была передана художником в уплату долга хозяину вышивальной мастерской Иоганну Эгле.
Она прервалась и откинула голову, втягивая воздух простуженным носом. Затем продолжила скрупулезную каталогизацию бывшей галереи своей бабушки. Мауди знала, что в эти картины была вложена вся любовь Марго. Что эта любовь была выражением долгой, как жизнь, неутолимой тоски.
– Мартино Альтомонте, прозываемый также Мартином Хоэнбергом. «Амур и Психея». 1714 год. Датировка на оборотной стороне. Холст. Масло. 1,79х1,43 м… Перед нами угрюмый пейзаж лесистых гор, выдержанный в темно-зеленых, почти черных тонах. Это – преддверие царства Аида. На переднем плане мы видим Психею. Она охвачена смертельным сном. Над нею парит Амур, одним взмахом крыл он пробуждает ее к жизни…
Она говорила это для Марго и умолкла, лишь когда Георг коснулся ладонью ее мокрых волос. Мауди взглянула на лицо покойной, опустила глаза и замолчала. Молчали все. Потом заплакала Инес.
– Примите мои глубокие соболезнования, – скорбно понизив голос, сказала сестра Марианна.
Она выдержала ритуальную паузу.
– Еще кто-нибудь придет?
Георг отрицательно покачал головой.
– Хорошо. Тогда мы можем ею заняться.
~~~
Я. Я обнаруживаю себя. Сбагренное с рук дитя сенного цветочного праха. Я томлюсь тоской по дому. Тоской по этому человеку, жизнь которого рассказал против его воли. Марго никогда не доверила бы свой мир слову. Написанное для нее ничего не значило. Да и рассказанное тоже. Жизнь была рекой и бежала вдаль, и было все, и не было ничего, и наконец – забвение. Меня томит тоска по дому, говорю вам, разлапые, в пять ярусов, ели Мешаха. И тоска изъела мой день.
~~~
Они заполонили весь неф. Множество тех, кто знал ее, и еще больше тех, кто о ней говорил. Церковь Св. Урсулы просто ломилась. Городскому священнику редко выпадал случай служить столь знатную заупокойную мессу. Но по всему было видно, что жители Якобсрота не просто прощались с женщиной, чье имя стало символом рейнтальской текстильной индустрии. Казалось, что происходит также прощание с великой старинной традицией, передававшейся от семьи к семье и обеспечившей всему краю столетнее благополучие. Шок, вызванный недавней вестью о падении дома Ромбахов, запечатлелся на лицах многих. Рабочих и работниц, складовладельцев, бухгалтеров и кассиров. Директрис магазинов и модельерш.
Как же теперь выполнять обязательства, взятые ради только что отстроенного домика, если муж с января сидит без работы? Кому сейчас нужна швея? В уборщицы податься? Треть населения Якоба уже составляют безработные.
Это было необычайное отпевание, и означало оно не столько скорбь по усопшей Марго Латур-Мангольд, сколько нарастающий страх перед будущим. А будущее грозило нищетой. Здесь эти люди скрепя сердце должны были притерпеться к мысли о ней. В Св. Урсуле расставались в тот день с текстильным веком долины.
Священник, который еще Мауди крестил, предлагал обращать взоры к облакам небесным, где можно увидеть дорогих сердцу усопших. Но узреть их надо сердцем. Ибо, как у двух учеников близ Эммауса «глаза были удержаны», так они удержаны и у нас. Марго, сознававшая себя католичкой до последних дней, и сейчас бы терпеливо сносила риторику священнослужителя. Она никогда не прислушивалась к его речам. Он казался ей человеком недалеким, скудословным, обесцвеченным стереотипами и сломленным собственной бессердечностью и тем обстоятельством, что его сословие уходит из жизни. Дело не в нем или не в том, какие чудовищные или прекрасные деяния совершила когда-либо католическая церковь. Все это дело рук человеческих. Все это совершалось везде. Зло всегда уравновешивается добром. То, во что действительно верила Марго, она выразила однажды Амрай такими словами:
– Когда-нибудь человек поднимется и скажет: твой враг был тоже ребенком, как и ты. Ты хочешь обидеть ребенка?
Амрай была против похоронного многословия. Но Эстер хотелось что-то сказать. Только для этого она и приехала из Вены. Она должна была сказать слова благодарности человеку; который, в противовес цинизму Харальда, всегда отстаивал правдивость. И на Красной вилле Эстер довелось пережить самые чудесные мгновения детства.
Она неуверенно шагнула к кафедре, дрожащими руками развернула лист бумаги и начала читать. Слишком тихо и слишком далеко от микрофона, она говорила как бы про себя: Мне уже однажды пеняли за то, что я пишу лишь о малом, что герои мои – всегда люди обыкновенные… Она читала отрывок из авторского предисловия к «Пестрым камням» Штифтера, тот самый пассаж, который Марго часто наизусть цитировала по памяти. Мужчины, что помоложе, вытягивали шеи, разглядывая эту такую цветущую женщину с рыжим шелком волос, струящимся на плечи. Те, кого больше интересовала не персона, а ее речь, раскрывали рты, навостряли уши, чтобы хоть догадаться, про что она читает. Расшифровать удавалось лишь обрывки. Когда Эстер дошла до строк: так же, как всякий человек – драгоценный дар для всех людей… – ей пришлось прерваться, потому что у нее пропал голос. Она начинала вновь, в третий и в четвертый раз, но все попытки заговорить ей не удавались. Она отошла от кафедры и направилась вниз к той скамье, на которой сидели Латуры и Ромбахи. И Ри обняла Ре, и Эстер разрыдалась. В глубине нефа, под хорами, стоял человек, незнакомая женщина держала его под руку. Амброс Бауэрмайстер был в очках на покрасневшем от сыпи лице. Амрай потом поинтересовалась, кто ему сообщил о смерти матери. Инес поклялась, что только не она. Амрай поверила.
Так проводили Марго в последний путь и похоронили в фамильном склепе. Рядом с падучим Дитрихом, которого она, по собственному признанию, никогда не любила. Горы цветов громоздились по обе стороны гроба. Любопытно, что самые дорогие венки были присланы людьми, для которых Марго мало что значила, и наоборот. Потянулись бесконечные причитания и соболезнования, все рулады показной скорби.
Потом к гробу подошли два человека, чье появление было для Амрай неожиданностью, – Хенк Иммерзеель, нынешний хозяин Красной виллы, и его друг Яап. Иммерзеель держал в руке какую-то жалкую веточку. Но, как вскоре выяснилось, это была не просто ветка, а побег розового куста из бывшего сада Марго. Он вложил ветку в руки Амрай.
– Это – флорибунда. Благородный сорт. Отличается махровым цветом. Куст посадила ваша матушка. Если весной вы посадите его на могилу и будете хорошенько поливать, он уже летом покроется светло-розовыми цветами.
По пути домой Амрай занимала одна-единственная мысль: ужасный вид Амброса Бауэрмайстера. Его появление было столь ошеломительно-неожиданным, что она не решилась заговорить с ним.
– Кто эта женщина, которая вела его? Почему он ослеп, бедняга? – пытала она Инес.
Инес не отвечала. И лишь когда вопрос прозвучал в третий раз, она тихо сказала:
– Может, настало наконец время… вам поговорить.
Ее лицо показалось Инес обожженным какой-то невероятной болью.
– Господи, как ты любишь его, – глухо произнесла она.
Всю ночь они были вместе. Они говорили. Говорили обо всем на свете. До раннего утра.
Через день Амрай уже ехала в поезде в Ланд-кварт, куда вернулся Амброс Бауэрмайстер после того, как потерял зрение. Дверь дома открыла та самая женщина, что была его поводырем во время похорон. Это был дом его родителей, а дверь открыла младшая сестра Амброса. Амрай вошла. В доме было холодно. Женщина провела ее на второй этаж, они поднялись по крутой деревянной лестнице. Сестра Амброса указала на узкую дверь.
– Он в своей детской комнате.
С улыбкой, которая дается только женщинам, – дружеской и в то же время напоминающей о дистанции, она оставила Амрай у порога и ушла.
~~~
– Ты пришла, душа-близнец.
– Амброс.
– …
– …
– Как дорога?
– Дорога как дорога.
– …
– Я не знала, что тебе подарить. Харальд сказал, есть потрясающее виски. Зимнее виски. Потому что якобы дает тепло и может прогреть изнутри.
– Харальд… Как там этот вечный скептик?
– Можно, я сяду?
– Прости мне мою невнимательность, Амрай. Возьми стул. Я знаю, тут неуютно – здесь, наверху, но…
– …Спасибо. Бутылку я поставлю на стол… Ах, да! Чуть не забыла. Я наткнулась случайно на эту книгу во время переезда. Твой любимый Пехт… «Исследования по практическому изучению истории искусств».
– Теперь-то ты ее прочитала? – улыбнулся Амброс.
– Почему ты смеешься?
– Наш Пехт.
– Да… Я попыталась. Это нечитаемо.
– Ты права.
– …
– Ты не сядешь ко мне?
– Если тебе так хочется.
– …
– …
– Ты по-прежнему пахнешь как девчушка. Боже, сколько времени прошло.
– Да уж. Я подсчитала. Тринадцать лет. Детям было восемь, когда ты ушел… Но ведь на самом деле ты не уходил… Амброс, ты должен знать, что я знаю все. У меня давно был разговор с Инес… Не надо нам больше обманывать друг друга.
– …
– …
– Почему ты приехала?
– Я прошу развода.
– Именно поэтому?
– Не только. Я должна тебе сказать, что не держу на тебя зла. Что мне не надо больше любить тебя. И что только теперь я способна выносить тебя таким, какой ты есть.
– Но ведь слишком поздно, не так ли, Амрай?
– Здесь холодно. Твоя сестра не топит?
– Слишком поздно. Не так ли?
– …Амброс… Все эти годы я мечтала о тебе. Я тосковала по твоей дерзости. Ты показывал женщинам язык. Ты высмеивал все, что вменяется и строжит. Помнишь, как ты отказывался прикасаться к деньгам? Из-за сыпи…
– Продолжай.
– Я хотела сказать… Никогда я еще не встречала такого чу́дного своевольного человека…
– А этот крестьянин… этот Георг Молль?
– …
– Ну, ладно.
– …
– Можно тебя чем-нибудь угостить? Может, чаю?
– Прошу тебя, не утруждайся.
– Что ты! У меня тут палка от метлы. Я ей Бригитту потчую. Как в старых фильмах. Как старая, параличная мачеха.
– Отчего ты ослеп?
– Длинная история.
– Ты не хочешь ее рассказывать?
– Ты видела меня по телевизору?
– Мне передавали.
– Инес.
– И она тоже… Мне, честно говоря, было очень неловко. Такое не выносят на публику.
– А ты все та же.
– Естественно.
– А любовь – великая неловкость.
– Ты тоже прежний.
– …Бригитта, ко мне!.. Будь умницей, свари нам черного чаю. Даме без молока и сахара… Все как в старые времена?
– Как в старые.
– …Спасибо, Бригитта. Я сказал: спасибо.
– …
– …
– Вы не выносите друг друга?
– Мы друг друга ненавидим. Как в старых фильмах. Она была любимым дитятей отца. А я был чистой случайностью.
– Что случилось с глазами?
– Можно тебя потрогать?
– ?..
– О!.. Свитер цвета морской волны! Помнишь? Тот самый вагон-ресторан.
– Амброс. Ну пожалуйста!
– А грудь все еще крепкая.
– Пожалуйста, прекрати!
– Ты моя жена.
– Я никогда не была твоей женой… А свитер на мне красный.
– Не уходи, Амрай! Прошу тебя!.. Расскажи о себе.
– А что мне рассказывать? Что ты хочешь знать?
– Все.
– Ах, Амброс.
– …
– Вот мама… Мне действительно ее не хватает.
– Марго. Никогда не забуду, как она стояла тогда на перроне. Высокая, хрустально-хрупкая и неприступная. На ней была замшевая куртка на меху, и она ездила на синем «мерседесе». Сульфатно-ртутном, говаривала она.
– Ты еще помнишь.
– Конечно.
– Она всегда высоко ценила тебя, Амброс. Хотя и знала, что ты лжец.
– Значит, все-таки Страшный Суд?
– Я тоже была лгуньей. На свой лад. Мама открыла мне на это глаза. Мы просто не подходили друг другу.
– Так говорят все, кто заглянул в бездну другого человека… Вместо того чтобы очертя голову кинуться вниз, они убегают. Но там, куда убегают, они умирают от жажды. И напоследок говорят: вот если бы я не боялся за себя!
– Может, и так. Но у меня просто не было для этого сил.
– А у меня они были. Их хватало на двоих.
– Знаю.
– …
– Амброс, бывают в жизни мгновения, когда невнимательность переходит пределы и любовь рушится. Иногда достаточно какого-нибудь пустяка. Может, ты переусердствовал, не замечая меня на людях. Может, на час дольше засиживался в кафе «Грау», вместо того чтобы уделить внимание дочери. Не знаю… Мои мужчины были детьми. Но почему бы женщине тоже не оказаться хоть раз слабой? Хоть на миг выпустить детскую ручку мужчины? Почему бы один-единственный раз не стать с ним вровень, как со взрослым?.. Как бы ни сильна была любовь, когда-нибудь она ломается, точно перезрелый подсолнух.
– Никогда.
– В то время я и не была подсолнухом. И свет мой был слишком слаб. Я не могла светить с достаточной силой.
– …
– …
– А знаешь ли ты настоящую силу света? Он иссякает за пять миллиардов лет.
– Амброс…
– Слушай меня!
– …
– Я и в самом деле видел солнце. Я заглянул в него. Я приблизился к нему. Долго оно было бесконечно далеким. Оно было так же неописуемо далеко от меня, как далеки друг от друга два человека, которые когда-то были близки… Есть точная астрономическая единица. 150 миллионов километров… А знаешь, насколько удалена самая близкая душа? На 270 000 астрономических единиц… Значит, мы были все же очень близки… Это утешало меня. Я собрал в кулак всю свою волю, отправился на Вилан, гору моего детства, уселся на гребне и начал ждать… Солнце взошло. Я смотрел на тебя. Я час не отрывал глаз. Ты становилась все светлее, светлее… И это было не больно. Во всяком случае, не больнее, чем тоска по тебе.
– …
– Не говори ничего.
– …
– …Я больше не мог видеть дня. Потому что никогда не мог найти себя. Все, что я видел, слышал, чувствовал, казалось мне нестерпимо знакомым. Моя жизнь была избитой фразой. Бессмысленным ненужным разговором. Я был паразитом. Жуирующим циником. Себялюбивым обсерватором, предоставляющим лепить мир кому-нибудь другому… Я стал разбойником и вором… Но я оставался верен тебе, Амрай. Не изменял ни на один миг… Бог знает, сумел бы я найти себе пристанище у Инес или где-то еще. Я не могу не любить тебя… Я должен любить тебя… Это – мой закон, моя судьба… Как часто пытался я убить в себе тебя. И чем дальше я уходил, тем ярче горел твой свет… Какой там Мадрид, Мангейм или Ульм, если счет идет на сотни миллионов километров?.. Да не стучи ты! Черт побери!
– Вы хотели еще чаю, фрау Бауэрмайстер?
– Бригитта, пожалуйста, поставь и дай нам побыть вдвоем.
– …
– Я всегда жду, когда она дотопает до последней ступеньки… Я сам справлюсь, Амрай. Я здесь как рыба в воде. Чай всегда только в мешочке… А вообще, на развод я согласен. Ты уж сама там все устрой.
– Спасибо.
– …
– Ты ослепил себя? Ты что, обезумел? Ведь у тебя полжизни впереди.
– В моей жизни что-то разъехалось. Могу только склонить голову в тень Бога. Он знает все. Мы еще и подумать не успели, а он уже знает. Он неизмеримо быстрее света.
– Как и твоя речь.
– Смотри, что у меня в руке. Это алюминиевое кольцо оставил мне в наследство отец. Но это вовсе не кольцо… Возьми его… Посмотри… Десять зазубрин соответствуют десятикратной «Аве, Марии» на четках… Да, я молюсь… Я знаю, что ты сейчас думаешь: вот, мол, как млеет от жалости к себе.
– Я так не думаю.
– Я не млею от жалости к себе. О нет! Моление – то же, что и возможность забвения. Когда молишься, уже не существуешь. Постепенно я стал понимать отца… Но ни шагу в прошлое! Ни шагу! Точка!.. Расскажи мне о Мауди.
– Мауди? Разве ты еще не узнал о ней все?
– От тебя нет.
– Для нее ты по-прежнему воздушный пешеход.
– …
– Она – это нечто святое, Амброс. Сколько лет я не могла этого понять… Я была несправедлива к ней.
– …
– …
– Почему ты не продолжаешь? Ты должна мне все рассказать о ней. Возьми одеяло и укрой колени.
– С чего же начать?.. Она каким-то странным образом изменила меня, Марго, Эстер – всех, кто когда-либо соприкасался с ней.
– Подойди. Возьми мое одеяло.
– …
– Дальше. Как изменила?
– Иногда мне кажется, Амброс… Мауди – не из этого мира.
– Рассказывай все. Я хочу все о ней знать.
– Я и пытаюсь.
~~~
Все идет своим чередом. Совершается каким-то таинственным образом. В начале 90-х затянулись мглой экономические перспективы края. Банкротство дома Ромбахов предзнаменовало окончательный упадок местной текстильной индустрии. Сотни якобсротцев остались не у дел, жили на пособие по безработице, на материальную помощь детям и на выплаты за общественные работы, одним словом, кое-как перебивались. Однако они пытались создать в глазах соседей видимость соответствия былому жизненному стандарту, а потому становились должниками банков и торгово-посылочных фирм. А после резкого сокращения заказов на строительство в середине 90-х – накладные расходы на зарплату стали притчей во языцех – безработные составляли уже половину населения.
Бедность открывалась лишь наметанному глазу. Житель долины умело скрывает правду, и признаки обнищания трудно разглядеть со стороны. Одежке он уделяет внимания больше, чем кто-либо иной, трижды на дню моет от нечего делать свою машину, по воскресеньям, как водится, чинно фланирует вдоль берега Рейна или озера и с прежней аккуратностью подстригает туи вокруг дома. Но глаза выдают его.
Они сузились от постоянного прищура, в них засверкал огонек зависти. Зависти к тем, у кого еще есть рабочее место. Зависти к турецким согражданам, о коих говорят, что на Босфоре они отгрохали себе гигантские виллы, тогда как здесь ютятся в полусгнивших хибарках и домах-муравейниках с картонными стенами. Зависть к детям Эркема Йылмаза, которые лихо болтают на местном диалекте, в то время как, празднуя Курбан-байрам, приносят в жертву ягнят. Когда житель долины не в ладах с жизнью, пожелавшей навестить его и не застав дома, он с чувством раскаяния возвращается к природе, чтобы обрести в ней жизнь. То и дело слышатся умилительные разговоры о здешнем климате, при котором изрядная часть года отведена сезону дождей, месяцами держится осенний туман и снежной слякоти не минуют даже вечные льды горных вершин. Многие мечтательно созерцают алое умирание солнца в Боденском озере. Это напоминает им виды с острова Капри. На не богатом мажорными красками диалекте они толкуют о бесчеловечном мире, лежащем за пределами их родины.
О том, что в Америке нельзя не опасаться за свою жизнь, что в Испании – вонь, что Италия – а уж итальянцев-то они, слава Богу, изучили – насквозь прогнившая страна, что французы – наконец-то – отказываются говорить по-английски, что на самом деле повсюду в мире тебя подстерегает опасность. Только в Рейнской долине мир еще исправен. Ну и природа, конечно, не испорчена. Пусть им укажут другую такую страну, где в полдень можно в блаженной неге изучать на пляже некрологи из газеты «Тат», а уж после обеда встать на лыжи – если пожелаешь – и с восторженными кликами взвихрить снежный склон ледника. Купание и горные лыжи. И то и другое достижимо за час езды на машине. Где еще такое найдешь? Пусть им только укажут.
С такой непреклонностью говорили они, те, что вернулись из чужедальних стран, и те, что клялись никогда в жизни не возвращаться. О том, что эти страны попросту выплюнули их, – ни слова. О неудавшихся карьерах в Лос-Анджелесе и Риме – ни гу-гу. Да и какая там карьера в этом сейсмо-опасном Лос-Анджелесе. И они принимались за подновление отцовских домов, выдирали из родной почвы многолетние заросли сорняков, подстригали рядочки туй, возвращая им форму ровного парапета, а их сыновья вместе с мятежными в прошлом мамашами, как исстари, укладывали в стопки выглаженное белье.
Одному человеку этого поколения, выросшего в дралоновых и нейлоновых рубашках, воспитанного на картинках, иллюстрирующих программу «Аполлон», и на страхе перед угрозой ядерной войны, – одному такому карьера действительно удалась. И эта карьера стала потрясением для многих жителей долины. Даже не карьера, а ее развитие. Ибо протекало оно на родине.
Разумеется, артисту Эдвину Оглобле поначалу тоже хотелось непременно поотираться в Голливуде, Каннах или Берлине. Кому только он не совал руку с почтительными словами: «I adore you»[33].
Он говорил это Ким Бейсингер, Дональду Сазерленду и Кэти Бейтс. Все были с ним страшно любезны и уверяли, что он может в любое время к ним обратиться. К несчастью, номера телефонов оказывались какие-то не те. Эдвин относился к этому с пониманием, ведь такая мировая звезда, как Ким Бейсингер, просто не может не менять телефонные номера в многочисленных точках своего пребывания. Его собственный номер не подводил. Вплоть до того дня, когда мобильник – среди ему подобных он был первым, кто разжился такой штуковиной, – не оказался отключенным. Эти пустяковые случаи наводили на размышления. И Эдвин размышлял. На это ушло немалое время, и он годами не показывался в кафе «Грау». А ведь там он с шикарной непринужденностью выдавал себя за суперзвезду. Там прорицал он тот день, когда мировое кино будет праздновать его, Оглобли, рождение, а не наоборот. И этот день пришел.
Ни разу Эдвин Нооль не проговорился о том, как ему удалось получить главную роль в большой немецкой кинокартине. Его взяли, и он сыграл взломщика банков и сердец Златко в комедии «Милый Златко» с таким юмором, с такой слезой и такой лихой небрежностью, что однажды утром – клише никогда не врет – проснулся идеалом любовника для всех немецких женщин. Это было осенью 1993 года, а в декабре все дамские журналы дружно кадили фимиам Эдвину Оглобле. «Vogue» отвел ему даже обложку и посвятил заглавную статью, «Elle» поместил фотопортрет настоящего Златко в Якобсроте – в фильме ему против воли пришлось изображать взломщика. Каким же триумфом для Эдвина было вторжение именно в тот банк, который некогда наложил арест на его томатно-красный «шевроле-корветт». Триумф не поддавался описанию. Господ из банка, совавших ему фотографии для автографов, он просто отшил.
– Ни-ни! Наказание неотвратимо, друзья мои! – заявил он им, со старательно выработанным германским акцентом.
Успех Эдвина имел прямое касательство к судьбе критика отдела культуры Эгмонта Нигга, к судьбе, в которой намечался опасный вираж. (Он в числе прочего писал тексты для светской хроники, а также редактировал свадебные и юбилейные поздравления в рубрике «Передай через нас», так как издатель «Тат» Хансмариус Зот предписал блюсти экономические интересы газеты.) Нигга сокрушил этот успех.
Никогда еще в истории долины люди искусства не имели такой прессы. Они уже проторили дорожку к нему в редакцию и предлагали ту или иную заявку. А он решал, искусство это или лабуда. Он определял, где следует выставить бетонного жука Бубнилы, и стоят ли рецензии новая книжка стихов, военные мемуары или сногсшибательный роман из жизни большого города, и стоит ли идти на вернисаж такого-то. Искусство и лабуда различались для Нигга по принципу симпатии и антипатии.
Он отдавал предпочтение трудночитаемым книгам, а в изобразительном искусстве ему не хватало некрофилии. Имя одного молодого художника он уже видел вписанным в анналы по той причине, что тот в Дни витринного искусства – надо же придумать такое словосочетание – якобсротских торговцев декорировал выставленную обувь и одежду дохлыми кошками. (Впрочем, подобные праздники торговцы уже больше не устраивали.) А когда Бубнилу, этого гранда среди местных художников, однажды посетила идея пройтись асфальтовым катком по живой свинье на площади Двух лун, дабы заклеймить чрезмерное увлечение мясной пищей (он сам сидел за рулем катка), Эгмонт Нигг констатировал наступление новой эры западноевропейского искусства.
А вот бахвал Эдвин всегда был для него занозой. Может быть, даже потому, что интуиция подсказывала Ниггу: если кто и способен доканать его, так это только Эдвин Нооль. Интуиция не обманула Нигга, и этот заплывший жиром человек прочно засел в редакции, перечитывая «Elle» и «Vogue» и все, что было написано про Оглоблю, и ждал. Но тот не приходил. Сначала Эгмонт своим критическим пером, которое уже до ужаса огрубело и затупилось, разнес в пух и прах «Милого Златко» как самую большую кучу взбитого дерьма, которое когда-либо заполняло экран. Но Эдвин не позвонил, не заявил протеста и не пришел в редакцию. Тогда Эгмонт Нигг, выдержав паузу, скорректировал свой приговор. «Милый Златко» стал весьма значительным явлением нового комедийного искусства в немецкоязычном мире, не в последнюю очередь – благодаря фантастически талантливой игре восходящей звезды Эдвина Нооля.
Эдвин не явился и на сей раз. Когда молодого актера награждали призами в Берлине и Мюнхене, редакция не получила ни одного билета для прессы. Нигг еще раз переменил суждение, и очередной его отзыв уже невозможно воспроизвести печатным способом.
Оскудение его журналистского таланта, в сущности, началось еще много лет назад. Успех другого человека прорвал гнойник зависти на сердце Нигга. Мечтой этой некогда тонкой, деликатной натуры был гордый исход из узколобого мира Рейнской долины, он жил надеждой стать всеми любимым писателем, самым грозным критическим пером Вены или кинорежиссером типа Дэвида Лина. В двадцать четыре с половиной года он написал сценарий под названием «Иисус среди негров», который, никем не читанный, пылился с тех пор в его квартире. Наконец, когда ему было отказано в вакантном месте фельетониста самой крупной из австрийских газет (редакционному начальству анонимно подбросили нигговские публикации в «Тат», которые можно было счесть расистскими), когда он, страдая от неодолимой тучности, все больше впадал в депрессию, когда вечное одиночество стало уже невыносимо, чаша терпения была переполнена. Баста. Он хотел покончить с собой. Он, теперь уже пятидесятисемилетний Нигг, вышел из редакции, как обычно, в 19–00, добрался до своей квартиры на Симон-штрассе, разделся до нательной футболки, сел за письменный стол, составил тридцать пять прощальных писем (одно было адресовано Эдвину Ноолю), в последний раз прослушал «You’ve got а friend» Кэрол Кинг[34] и все еще не мог заплакать. Он снова оделся, вышел из дома, дотопал до почтового ящика, потом отправился на вокзал, чтобы доехать до Боденского озера. На берегу он принял решение отдать пучине свое бренное тело. Была февральская ночь. И он стоял на берегу, а желтоватый свет гирлянд над набережной почти ласково удерживал его. И когда он смотрел в подернутые жестяным блеском воды, его вновь забрала старая тоска – найти наконец успокоение в тепле женского тела. И тут удалось заплакать. Он обливался слезами, как ребенок. Когда же их запас был исчерпан, он почувствовал вдруг какую-то легкость, даже подъемную силу. Он был почти счастлив. Он снял свои увесистые прямоугольные очки, снял ботинки, стянул носки и бухнулся в ледяную воду. Она показалась ему теплой, как в ванне.
В пути была еще одна оскорбленная душа – приземистая женщина в колоколообразном рабочем халате до пят. Таня Нагг. Из книжного магазина на улице Св. Варфоломея. Та самая дама, у которой Амброс Бауэрмайстер когда-то набрал уйму книг, даже не подумав расплатиться.
Не фантазия сводит людей. Здесь срабатывает неподзаконность жизни. И эта неподвластная законам жизнь намного изощреннее в своих фантазиях, нежели человеческая изобретательность.
Таня Нагг, поседевшая от зависти к жизненным удачам других, прогуливалась по набережной, двигаясь в сторону города. Ей почудилось, что из мягко плещущих прибрежных вод вздымается Колосс Родосский. Она вскрикнула. И этот крик мгновенно остудил теплую ванну. Так показалось Эгмонту Ниггу.
В ту же самую ночь их связали узы любви. Нигг проклинал свои тридцать пять писем, и с утра пораньше уже подкарауливал у почтового ящика курьера. Письма удалось вовремя перехватить.
Словно подростки, они болтали ночи напролет, и, как у подростков, у них пускались вскачь сердца, когда ладони сцеплялись пальцами. Целлюлозно-бледное лицо Тани Нагг за несколько месяцев налилось прямо-таки мальчишеским румянцем, а сутуловатая фигура вдруг приобрела строго вертикальную стать. У нее не было тайн от Эгмонта. Она рассказала ему повесть всей своей жизни. Печальной жизни. Полной упущений, полной нерешительных шагов и желаний. Не ее, чужих желаний – матери, мужа, желаний детей, желаний соседей. Она ведь родом из Граца, а в Граце каждый отец – мучитель своих детей.
Порой создавалось впечатление, что они состязаются в описании перенесенных страданий. В их речах было что-то от милого жеманства первой любви. И притом первой любви пятидесятилетних. Во всяком случае, они были счастливы и уже ни минуты не могли прожить друг без друга. Шествуя под ручку и показываясь на людях, они как нельзя лучше соответствовали клише интеллектуальной четы. Он весь в черном и в массивных очках. Она – вся в черном и в массивных очках. Так как к двухмесячному юбилею их совместной жизни Эгмонт преподнес Тане точную копию своих очков. Такими их видели в городских кафе, где они беседовали о литературе, например, подобным образом: