Текст книги "Ступающая по воздуху"
Автор книги: Роберт Шнайдер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Annotation
Роберт Шнайдер (р. 1961) – один из самых известных австрийских писателей. Его первый роман «Сестра сна» (1992) переведен на 24 языка, экранизирован, по его мотивам поставлены опера и балет. «Ступающая по воздуху» (1998) – вторая часть романного цикла «Рейнтальская трилогия». Это повествование о жизни захолустного городка, оказавшегося в эпицентре глобальных коллизий.
Роберт Шнайдер
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
Роберт Шнайдер
Ступающая по воздуху
Сюжет этой книги – выдумка.
В самой же выдумке – все правда.
Я ставила ступню на воздух, и он держал меня.
Хильда Домин
~~~
Мой ангел ушел. Мой ангел с гор, именуемых Юра́. И чья-то большая ладонь скользнула по моему лицу, и я почувствовал, что устал, отчаянно устал; мысли помрачились, жизнь померкла. Тоска изъела мой день.
Его любовь оборвалась. Я мечтал о невесомости для нас обоих, но оба мы не удержались и канули в географию незнакомой ночи. У него были маленькие, владеющие даром изысканной речи, вечно холодные руки. Левое ухо оттопыривалось, на нем не было хрящевой бороздки. При родовспоможении врач серьезно опасался, что ангел задохнется. Пуповина опутала шею и головку. Говорят, родильный зал в Веве́ замер в полном безмолвии, а лицо ангела отливало синевой, как выложенный кафелем больничный пол.
Когда он ушел, я, должно быть, совсем оскудел. В довершение всего талант мой иссяк, мой истинный талант – вживляться словами в боль другого существа, зажигать на давно повзрослевшем лице большие детские глаза. Я помышлял о близости, он же всегда воспринимал это как обиду. У меня не было сил вновь совершать старые ошибки. Я потерял мужество терять людей. Я – сбагренное с рук, лепечущее словесный сумбур дитя отцовского сеновала. Я, исколотый стерней скошенных лугов, покрытый седым налетом высохшей пыльцы, лежал по ночам дома, томясь тоской по дому. И не изменял ни своему одиночеству, ни боли. И не раскаивался в том, что считалось тогда ложью, а на самом деле было фантазией неусыпного детского ума.
И вот я уснул, проспав, наверное, многие годы. Когда же проснулся и все еще жил, встал и поднял глаза на оснеженные, в пять разлапых ярусов ели Мешаха, и тут внезапно, непостижимо для меня самого, тоска по моему ангелу растаяла, подобно утреннему туману. Ночь миновала.
Уже нет пиетета к безнадежности, уже забыта арифметика полной уценки всех ценностей, никакой перелицовки и пере-перелицовки истины. Щит из начищенных до блеска слов уже не прикрывает опустошенное сердце. И нет больше самоуверенной силы, нет удивленного изгиба бровей, нет неприступности. И снова полет в бездну навстречу ангелу.
Я встал, я, дитя сенного цветочного праха, вернулся в ощетинившиеся стерней луга и решил еще раз дать образ миру, вопреки умудренности, вопреки смирению.
Вам, оснеженные, в пять разлапых ярусов ели, вам принадлежит книга, которую я пишу. История Мауди Латур и мира Рейнской долины. О том, что вершилось доброй колдуньей в навсегда расколдованном мире. О жизни последнего человека с живой душой.
~~~
Ноябрьским утром 1969 года один молодой человек выехал из Граубюндена в город Санкт-Галлен, чтобы забрать из кантональной больницы уже окончательно ослепшего отца. Амброс Бауэрмайстер не доехал до Санкт-Галлена.
После смерти Гермины (рак как следствие тысячекратных поддакиваний и лжи смирения – такова была логика Амброса, с помощью которой он пытался остановить угасание матери) у отца начались странные боли в глазах. Слезные железы уже не выделяли влаги. Отсюда – разрушение роговицы, и в результате озорной небрежности – стоило сестре выйти из палаты, как строптивый пациент срывал с глаз повязку – началось воспаление конъюнктивы, называемое трахомой, или египетской болезнью.
Леопольд Бауэрмайстер больше не мог плакать.
Но именно теперь ему хотелось плакать, ему, кого никто из близких никогда не видел плачущим. И не от печали по Гермине пустил бы он слезу, а, как полагал Амброс, из чистого эгоизма.
И как она только могла так поступить с ним, жаловался старик, как могла умереть раньше него; он сцеплял в замок руки, потом начинал беспрестанно крутить узкое алюминиевое кольцо на пальце. Кольцо с десятью зазубринами вместо четок – как раз на десять «Авемарий». Ведь он всегда молился о том, чтобы Господь прибрал его раньше Гермины. Сколько денег отнес в миссию, сколько пожертвовал на прокаженных! А теперь вот Бог заставляет его жить дальше.
Леопольд Бауэрмайстер поднял свою трясущуюся костистую голову, сжал губы, задержал дыхание и заморгал истаявшими до крохотных льдинок глазами, вглядываясь в темноту больничной часовни. А тело старика немного вздрагивало, и это был плач с сухими глазами. Потом он как бы проглотил свои сухие слезы, бормотнул что-то невнятное и улыбнулся. Но в глазах, которые болезнь превратила в прорези с полуопущенными веками, не мелькнуло ни малейшей искры, и лишь тот, кто его действительно знал, мог бы понять, что Леопольд улыбается.
Когда Амброс впервые увидел несчастное лицо отца, чего раньше и вообразить было невозможно, он не смог удержаться от смеха: такой смех непроизвольно вырывается при виде лица, искаженного сильнейшей болью, потому что знакомые черты становятся такими странными и чужими. После его охватили ярость и сострадание одновременно.
– А о маме ты вообще не думаешь? Что, если бы ты умер раньше?
– Ну, это уж она бы пережила.
– Какой же ты себялюбивый! На самом деле ты никогда ее не любил. Твоя, с позволения сказать, любовь была просто сорокалетней привычкой. А теперь донимаешь своего Бога, потому что никто не стелит тебе чистое белье и не подает на стол. У тебя никогда не было ясного взгляда на жизнь. Ты жил с закрытыми глазами.
Такими упреками, переходящими в грубость, как правило, и кончались посещения больного. Но больше всего сына бесило то, что отец, по существу, никак от них не отбивался, напротив: чем яростнее костил его Амброс, тем нежнее становились жесты и речи отца.
Он уверял, что любил жену больше всего на свете, что нет для него ничего дороже его четверых детей, что он готов умереть за каждого. Амброс был уже сыт по горло, он врал, что должен-де торопиться домой, целовал маленькую голову отца и покидал глазное отделение с саднящей мыслью о том, что опять поступил с ним все же несправедливо. Может, Леопольд и впрямь был любящим мужем, а его недуг – честной скорбью. Но как только Амброс приступил к домашним делам и, решив разобраться со скудным наследством Гермины, открыл фанерованный сосной платяной шкаф и на него вдруг пахнуло еще не выдохшимся потом, пропитавшим ее нейлоновые и дралоновые вещи, снова накатила необоримая ярость. Бесил его справный лимонадник, как называли в сельской округе отца, который уже не один десяток лет держал склад с напитками.
– С каким удовольствием мама носила бы украшения! С каким удовольствием совершала бы путешествия! Вена. Павильон в стиле барокко. А ты, злодей, ни разу не обратил ее мечтания в железнодорожный билет! Жалкий вояжик в центральную Швейцарию к святому братцу Клаусу. Очень подходящий для тебя святой, поскольку бросил свою жену, на что у тебя никогда не хватало мужества. Уж эти твои лицемерные паломничества!
Когда, раздувая ноздри и бормоча свой гневный монолог, он укладывал одежду и обувь в пыльные бумажные пакеты с надписью «Фербандмюле Кур», в сознании вновь забрезжил смертный лик Гермины. Все братья и сестры, не сговариваясь, сходились в одном и том же ощущении, когда смотрели на окаменевшее лицо в морге онкологического отделения: перед ними лежала совершенно незнакомая женщина.
Амброс оставил в покое бумажные пакеты, закурил и взглянул на третьесортное изображение Назарянина над кроватью родителей. Святое семейство. Пожелтевший и покоробленный от света и влажности эстамп под стеклом в коричневой лакированной раме. И молодому человеку стало так грустно, что слезы на глаза навернулись.
Мама, ты сама виновата. Ты только и умела все сносить и проглатывать. Почему ты попросту не порвала с ним? Я бы спер у старика счет, сплавал бы к заморским берегам. Причем первым классом. У скопидомов деньги надо отнимать. Ты была глуповата. Теперь я понимаю, почему мы так ужасались, глядя на тебя в последний раз. Лживости как не бывало. А твое лицо заплыло жиром и расползлось от многолетней лжи.
Не успел он добормотать свою мысль до конца, как его перебила нечистая совесть и попридержала разогнавшуюся обвинительную речь. Позволительно ли так говорить о родителях? Разве они не хотели как лучше? Ведь это же старое поколение, для которого деньги, разговоры и Господь Бог дороже всего на свете. В конце концов его одолели сомнения: кто же все-таки виноват больше в несчастье этого супружества и разобщенности всех ближайших родственников? Гермина? Леопольд? Или же сами дети? Но вскоре он вновь начал выкладывать аргумент за аргументом на стол, ломившийся от свидетельств обвинения.
Припомнил, как Термина, когда он тяжело влюбился в одну семнадцатилетнюю девицу и пытался покончить с собой в гараже, вдыхая выхлоп своего маленького мотоцикла, Термина лишь беспомощно смеялась над его горем. Вспомнилось, как однажды он украл в книжной лавке Штрауба увесистую, как кирпич, книгу по искусству, а Леопольд в присутствии продавца Цинсли наехал на сына не хуже кантонального полицейского, вместо того чтобы хвалить за увлечение фламандской живописью, а не битлами.
Но вынести окончательный приговор родительскому дому все же не удалось. Даже напрягая все свое воображение, он не мог прийти к ясному заключению и потому решил оставить в силе версию, по которой родители и вправду чужие и не способны завоевать дружбу собственных детей. После похорон Термины он ни разу не побывал на ее могиле, а с тех пор, как его перестали волновать пересуды местных моралистов, отступилась и нечистая совесть; он уже все реже навещал отца в Санкт-Галлене.
Но в глубине души Амброс Бауэрмайстер отдавал себе отчет в том, что, разлучившись с родителями, он лишился родного угла. К тому времени братьев и сестер разбросало по всей Швейцарии, они рассеялись и пропали, как потерянные счета. Но все-таки свой очаг, – дом с притворно приветливым и принаряженным фасадом – оставался родным. Может, именно это и есть родина, думал он, а счастье на самом деле – чужбина.
И он начал искать, сперва наугад, потом с самым тщательным расчетом антимир родительского дома, а стало быть, антипода гладкого бюргерского лика, который являет взору свои мерзейшие гримасы именно в тот момент, когда смеется. А смеется лишь при условии, что предварительно унизит шутника, оплатив его остроты.
В то ноябрьское утро, когда двадцатичетырехлетний Амброс Бауэрмайстер собрался привезти домой отца, он уже усвоил основные постулаты некоего анархического принципа, который позднее демонстрировал свою функцию на современниках, подвергая осмеянию все их существование. Он сбросил ярмо, коим дали захомутать себя родители и все, кого он когда-либо встречал. Он решил упразднить деньги как меру стоимости, правда лишь для себя. И, держа язык за зубами, вознамерился осуществить свое решение на деле.
Однажды вечером, когда он отправился в недолгий путь и приехал в Кур, так как не мог больше выносить необычной для их дома тишины, он зашел в кафе Мерца, сел за столик и сложил пополам десятифранковую купюру, а потом еще и еще раз. Он занимался этим до тех пор, пока бумажка не сморщилась до размеров ногтя. Бумажный ноготок он и выложил перед официанткой, изящной девушкой, с гладкой прической и оранжевыми и зелеными шашечками на блузе – тогда это были модные цвета. Малышка приглянулась ему, и он был не против того, чтобы дензнак исполнил свою функцию, но до этого не дошло. Она посмотрела на спрессованную в кубик бумажку. Затем – на Амброса. Потом на Амброса и на кубик.
– Это уж слишком! – громко возмутилась она и упорхнула.
Амброс и ахнуть не успел, как сам достопочтенный господин Мерц подскочил к его столику, ухватился мучнисто-белыми руками кондитера за край столешницы и, дыша неприязнью, едва не затуманил Амбросу стекла очков. Волей случая за столиком напротив оказался книготорговец Цинсли. Амброс видел его млеющее от услады лицо, видел, как засахаренный кончик языка слизывает ругательства кондитера, словно лакомясь пралине. На обратном пути он думал о двух вещах. О том, как яблоки грудей у девицы из кафе наливались гневом и вдруг созрели и почему деньги могут столь оскорбительным образом действовать на людей. С того самого вечера эта мысль не выходила у него из головы. Надо наставить сей мир на путь истинный, приучить обходиться без денег. Дать человеку возможность не платить и не быть при этом вором или парией.
Долина Рейна в тот осенний день 1969 года стелилась как выжатое после стирки полотно. Воздух был как промытое стекло, а гладкая спина горы Вилан, домашнего исполина всей округи, облачилась за ночь белым покрывалом.
Амброс стоял на перроне и ждал. Как всегда, с тех еще пор, когда он гимназистом изо дня в день мотался в Кур и обратно, дом он покинул, наспех одевшись, в самый последний момент, и теперь вот опять стоял здесь с заспанными детскими глазами и как-то неловко. Из-под отворотов брюк выглядывали разнозеленые носки. Светло-коричневый плащ застегнут наперекосяк, а левый уголок воротничка рубашки торчит наружу. Было холодно. Ветер наждачком брил щеки.
Он и сам не догадывался, что в эти минуты ожидания был готов к приключению, которое выпадает человеку лишь раз в жизни: озарение души внезапным наплывом какой-то святости. Сказочно прекрасное преображение всего своего существа и всех тех, с кем бы он ни соприкоснулся и о ком бы ни подумал. Даже от ландшафта, в который он углублялся, повеяло магией. То был поток света, захвативший его, может быть, на несколько недель, чтобы потом исчезнуть, подобно камням неведомой породы, которые, крутясь вокруг собственной оси, обречены вечно блуждать в мировом пространстве.
Все в Амбросе пело. Уже не час и не два, пело громко, и мощно, и страстно. Но всегда со смутным призвуком до сих пор необъяснимой тоски по жизни.
Если бы энергии этого маленького, русокудрого, узколицего человека с пухлыми губами, прямым носом и стремительно подвижными синими глазами, – если бы его энергии можно было дать музыкальное выражение, она зазвучала бы как последние такты увертюры к «Фигаро» Моцарта. Начиная с 250-го такта, когда ноты как бы сами собой катапультируются в космос с почти неуследимой быстротой и с таким расточительным блеском, подобия которому он так и не находит. Если когда-нибудь хоть один-единственный сигнал из нашей Солнечной системы долетит до какой-либо другой, это будет не прорыв миллиардов радиоволн нашего времени, поглощаемых неведомо где в своем бесцельном блуждании. И не воспаляющие мозг мысли несчастного влюбленного будут этим сигналом. Не мысли святых и убийц. Не детские мысли. Это будут последние такты музыкального шедевра Моцарта.
Поезд, проделавший канительный путь из Милана, вырос как из-под земли. Колеса с душераздирающим визгом скользили по рельсам. Когда он наконец остановился, Амброс и в этот раз подгадал так, чтобы дверь вагона открылась прямо у него перед носом. Перрон был усыпан школьниками и школьницами, видимо одноклассниками, в бриджах и с рюкзаками. Пахло неумытостью и время от времени – жевательной резинкой. Группа взрослых туристов, пестревшая шерстяными рубашками в красно-белую клетку, в фетровых шляпах, облепленных жестяными значками, в поте лица своего перебиралась с соседнего перрона, откуда уползала в сторону Ретийских Альп ярко-красная узкоколейка. Погода была самая походная.
Амброс втиснулся в толпу любителей скалолазания и зацепился за какой-то рог, оказавшийся набалдашником трости одного охотничка с топорным лицом, из дупла которого неслись топорно сколоченные ругательства. Амброс пробился в вагон, открыл дверь первого же купе, где сидели трое куривших мужчин, судя по чертам лица и безупречным проборам – самые что ни на есть итальянцы. По крайней мере, за таковых он их принял. Очки у него запотели, он захлопнул дверь, протер очки и заглянул в следующее купе, которое занимал неоглядно тучный человек в очках, рывшийся в ворохе листов «Тагблатта». Амброс успел уловить взглядом строку заголовка: «Мочепитие – гарантия стройности?»
Он двинулся дальше и вскоре убедился, что весь поезд переполнен, поэтому он направился в вагон первого класса в надежде найти купе посвободнее. И пока он пробирался по коридорам вагона, в нос ударял запах дешевого мыла и уцененного крема «После бритья». Пахло питралоновыми мужчинами и женскими волосами, склеенными лаком «Велла». Пассажиры, бессильно шмякнувшись на мягкие сиденья, пустоглазо и грустно склоняли головы над полосами «Тагблатта», книгами, деловыми папками, школьными тетрадями. Кто-то спал с плотно сжатыми губами или провалившимися уголками рта. Кто-то бесцветными маслянистыми глазами приникал к прозрачному пятачку на запотевшем стекле окна. И хотя Амброс нисколько не отличался от этих людей – он тоже благоухал дешевым мылом, – в глубине души своей, отрицающей всякий авторитет, он чувствовал себя чужим среди них.
И снова неотвязные мысли о власти денег. А она и сгубила людей. Сломала им хребты. Нет, никогда не хотел он быть подобным им. Куда ни глянь, всюду одни Леопольды, молодые и старые Гермины. Никогда. Никто не будет больше помыкать им. И распоряжаться отпущенным ему временем жизни. Если бы ему удалось отныне и до самой смерти стать полновластным господином своего жизненного срока, удалась бы и жизнь.
Он не довел мысль до конца, так как явственно представил себе бесслезно плачущего отца. Ведь это отец и как раз теперь распоряжается его временем, используя шантажирующие возможности слепоты и тем самым стремясь привязать к себе сына. Амброс закурил, и после первой глубокой затяжки образ Леопольда рассеялся.
Амброс поспешил дальше, к вагону-ресторану, разделявшему вагоны первого и второго класса.
– Бедняжка Йылмаз! – услышал он Мимоходом чей-то бас, восклицание сопровождалось сокрушенным вздохом.
– Господи, как он, наверное, похудел! – вторил детский голос.
Участь турецкого гастарбайтера Эркема Йылмаза – в те недели это имя было на устах у всех от мала до велика – стала настоящей сенсацией. «Тагблатт» и «Фатерланд» все еще считали эту тему самой приоритетной. Передовые статьи типа: «Йылмаз – конец гуманитарной эпохи?» или: «Дело Йылмаза. Что позволяет себе кантональная полиция?» – не давали остыть накалу страстей. Суть в том, что восемнадцатилетний асфальтировщик из Каппадокии в ночь на 1 августа, то есть в праздник Клятвенного союза швейцарцев, был арестован и заключен в общинную каталажку Майенфельда. В нетрезвом, должно быть, состоянии он оплевал вахмистра Беата Броши и тем самым нанес оскорбление всей Швейцарской Конфедерации, да еще в столь торжественный день. Об этом и говорить бы не стоило, если бы на следующее утро вахмистр не отбыл в свой двухнедельный отпуск, а на радостях забыл освободить из-под стражи Йылмаза. Тот сидел, позабытый всем белым светом. Каталажка находится примерно в трех километрах от участка, занимая бездействующий бункер. Йылмазу пришлось шестнадцать отмеченных царапинами на стене дней провести в подземелье, пока вахмистр с загорелым лицом не вернулся из отпуска, между прочим как раз из Каппадокии, и пока у него не прояснилась память. Турок чудом выжил, возможно потому, что начал пить собственную мочу. («Насколько питательна наша моча?» – ответ на этот вопрос давало другое популярно-медицинское наблюдение на страницах «Тагблатта».) Однако от бедолаги за более чем двухнедельный срок, когда Беат Броши занимался изучением турецкого фольклора, осталось не более сорока двух килограммов прежнего Йылмаза.
Скандал прогремел на весь кантон Граубюнден и получил даже более широкую огласку, а всю местную почту завалили продовольственными посылками. Но народный гнев достиг поистине грозовой силы, когда дорожный мастер уволил Йылмаза ввиду его производственной маломощности.
Амброс обогнул предельно беременную женщину, которая выгуливала в коридоре свой живот и пронзительным окриком заставила Амброса сию же минуту погасить сигарету. Он растоптал окурок и, миновав кухню, вошел в ресторан.
Ее он увидел сразу. Узнал в первый же миг. В мгновение ока. С лету. Она. Ни мысли, облекаемой в слова. Ни картины, навязанной памятью. Никакого заученного чувства. Его глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе. В этом человеке не было ничего чужого, ничего незнакомого. Он вечно с тобой. Вечно свой. Вечно любимый.
И вдруг, себя не помня, Бауэрмайстер коснулся ладонями ее головы. Белокурой головы, залитой красноватым светом зари над Рейнской долиной. Удлиненное лицо. Лоб казался еще выше, переходя в волнистую гущу волос, тугой косой струящихся сзади. Нежная пластика ушей, ровная линия носа, сочные губы еще более четко очерчены малиновым карандашом помады. И совершенной красоты темные, как омут, глаза, в ледяной глазури которых внезапно отразилось его собственное лицо. Что было дальше, Амброс лишь позднее сумел смонтировать в памяти. Он ощутил грейпфрутовую свежесть ее дыхания, приникнув ртом к ее окаменевшим губам.
Голова девушки все еще была в его ладонях, когда он мало-помалу начал что-то соображать. Тут сердце ахнуло от стыда и буйно загрохотало. Ладони взмокли. Он не мог вздохнуть, хотелось лишиться чувств, ибо он понял, что натворил. Он подошел к совершенно незнакомому человеку, коснулся его лица руками и поцеловал его в губы так, как может целовать только самый близкий.
В любовь срываются, падают. Без всяких усилий со своей стороны и не по собственной воле. В английском языке на сей счет есть точное выражение: to fall in love. И от любви избавляются, тоже не прилагая усилий, если, конечно, не останавливают часы своей жизни.
Она сидела в своем свитере цвета морской волны, совершенно неподвижно, все еще в шоке от внезапного осязательного эксцесса. На заднем плане все разом пришло в движение. Поезд прибывал на очередную станцию. Чай в ее чашке расплескался. Только это вернуло ее к яви.
– Вы не находите, что вам недоступны полутона? – произнесла она с австрийским акцентом и мягкой окраской голоса и бросила взгляд на дрожащие руки молодого человека.
У него бухало в висках, и он не выдавил ни слова. Она спокойно взяла бумажную салфетку, но не для того, чтобы вытереть губы, как было решил Амброс, она подложила ее под чашку, промокнув ею блюдце. Он видел, как бумага сереет от влаги, и все еще не мог заговорить. Вместо этого он снял очки и начал основательно протирать стекла краешком плаща. Потом уставился на голубые от снега горы, медленно ползущие мимо и похожие на зубчатый спинной гребень какого-то фантастического животного.
– Вы самый прекрасный человек, какого я когда-либо встречал, – дрогнувшим голосом пробормотал он, и стук сердца начисто заглушил мысли.
Девушка подняла на него взор, и когда увидела в его голубых глазах тень бесконечной печали, он уже не был для нее таким чужим.
Полупустой вагон-ресторан постепенно заполнялся. Трое итальянцев уселись за первый столик слева, а непомерно толстый человек, надвигавшийся со стороны двери, задел бедром их стол, сорвав с него скатерть вместе с приборами и цветами. Неслышно подлетел гарсон и, услужливо предлагая свою помощь, унял громкие, почти высокохудожественные самобичевания необъятного.
– Кто-нибудь вошел? – с отеческим участием вопрошались посетители ресторана. – Ваш билетик, пожалуйста!
Пышнобородый, с седыми висками проводник возник перед Амбросом, как черт из табакерки.
– Ваш билетик, пожалуйста! – бархатным голосом потребовал он.
– К сожалению, я… я…
– Вскочили в последнюю минуту, – подсказал проводник.
Он оглядел криво застегнутый плащ Амброса и бросил плутоватый взгляд на белокурую девушку. Потом осклабился, заглянув в глаза Амбросу, с таким видом, будто только что узнал чужую тайну: «Ей-Богу! Ни одна душа про это не узнает».
– И далеко ли едете? – поинтересовался он, раскрывая синюю тарифную книжку.
– В Санкт-Галлен.
– Это будет… Минуточку… Четырнадцать франков.
– Не надо мне никакого билета, – сказал Амброс. Сердце мало-помалу успокоилось, он снова надел очки, и они сверкнули боевым задором.
Бородач проглотил вызов и мгновенно преобразился, нацепив маску строгой официальности, подобающей представителю ведомства Федеральных железных дорог.
– С вас четырнадцать франков.
– Видите ли, у меня аллергия на деньги. Стоит к ним прикоснуться, как сыпь по коже.
– Вы принимаете меня за идиота?
– Не только вас, если по-честному…
– ?..
Проводник лишился дара речи, и тарифная книжечка едва не выпала у него из рук. Он хватал ртом воздух, силясь осмыслить ситуацию с позиции Федеральной железнодорожной службы. Но девушка уже выложила 14 франков на угол столика. Не сказав ни слова, проводник взял деньги, выписал билет и двинулся дальше, успев, однако, бросить на нее взгляд, говорящий: «Ну, детка, ты с ним еще намаешься».
– Вы всегда ездите с таким комфортом? – спросила она, прыснув со смеху. Зубы сверкнули белизной январского снега.
– Можно, я сяду?
– Ничего себе! Можно ли целовать, вы не спрашиваете, а садитесь по разрешению.
– Меня зовут Амброс, а вас?
Он снял плащ и сел.
– Амрай.
– ?..
– Вообще-то Аннамария. Просто меня мать так называет.
– Перейдем на «ты», Амрай?
– Я не против.
Он протянул ей руку, и Амрай чинно пожала ее. Он ощутил прохладу ее ладони, и ему вдруг вспомнилась девушка, из-за которой несколько лет назад он чуть не свел счеты с жизнью. У той тоже были холодные руки.
– У всякого ангела холодные руки, – сказал он, воспаряя душой.
Она улыбнулась. Потом довольно долго молчали. Поезд летел по рельсам, повторяя свое монотонное «да-дамм, да-дамм». Долина Рейна становилась все шире. И у Амброса было такое чувство, что и пейзаж, проплывавший справа и слева, не что иное, как грандиозная декорация, сложившаяся из миллионов мазков, которые за тысячи часов успели нанести тысячи сценографов. И ему казалось, что огромная невидимая рука с помощью прозрачных шнуров выкатывает эту брызжущую красками декорацию с горным пейзажем на обычно столь мрачную сцену земли.
Разговорились. Она возвращалась из Милана. Надо было сделать закупки. Текстиль. Новые проекты. Пока это первый случай, когда мать разрешила ей самостоятельно подобрать ассортимент.
По мере того как длился ее рассказ, возникала странная дистанция, какая бывает, когда люди, что называется, культурно беседуют, чего Амброс терпеть не мог. Втайне он дивился тому, что она ни словом, ни намеком, ни даже презрительным жестом не отреагировала на его буйное, прямо-таки разбойничье вторжение в ее жизнь. Это, казалось бы, полное безразличие задевало его. Ведь ему было ясно, что он встретил душу-близнеца, обитавшую где-то там, за горами, за долами. Когда-то он записал эту поэтическую мысль на клочке бумаги, чтобы потом в дословном изложении посвятить ее той, ради которой выкинул дикий номер с карликовым мотоциклом. С тех пор только этот клочок и составлял содержимое его бумажника. Нет, он не сомневался в том, что Амрай станет его женой, ни секунды не сомневался. Но почему сейчас-то такой холодок? Или уж ее так ожгло, что ничем, ничем на свете нельзя было тронуть ее сердце? Может быть, несчастное детство. Отец, пристававший с сексуальными домогательствами. Или дядя. А ведь она из богатого дома, что видно не только по дорогим украшениям, скорее об этом говорят аристократические манеры. Вероятно, она разбавленных кровей – дитя какого-нибудь фабрикантского рода и, несомненно, стала его последней драгоценностью, в заповеднике слабоумия ее заговаривающихся тетушек и дядюшек.
Он что, не понял ее вопроса? Амрай переспросила более энергично.
– Ну как же, – спохватился Амброс, пытаясь поймать хвостик отзвучавшего вопроса.
В Санкт-Галлен он едет для того, чтобы поработать в монастырской библиотеке. Он изучает в Цюрихе историю искусства, но у него давно уже такое чувство, что там больше нечему учиться. Та история, которой потчуют в университете, не имеет никакого отношения к жизни. Он убеждается в этом каждый божий день, глядя на объевшихся информацией, но страдающих душевной дистрофией профессоров.
Еще надо сказать, что «Снятие со Креста» Рогира ван дер Вейдена по композиции и силе печали, вложенной в образы, – самое грандиозное из того, что он когда-либо видел. Правда, оригинала увидеть не довелось. Но когда-нибудь он ради одной этой доски поедет в Мадрид. Если бы она знала, как близок к тайнописи изобразительный язык фламандских мастеров, на котором они говорили с людьми, созерцающими их картины. Луч света, бьющий из готического окна в полумрак храма, где стоит превышающая человеческий рост «Мадонна с младенцем», – это знак, подразумевающий непорочное зачатие, намек на hymen intactum[1]. Всякий предмет на фламандском полотне, даже вроде бы совсем пустяковая вещь, имеет двойной, тройной смысл. Может быть, она знакома с трудами Отто Пехта, который доказал, что фламандские мастера уже владели законами своего рода линейной перспективы, правда строили ее на совершенно иной основе, нежели итальянцы эпохи Возрождения. Ведь линейная перспектива у Леонардо да Винчи – кстати сказать, явно переоцененной фигуры, как и Пикассо в XX веке, – так вот: эта линейная перспектива порождена, в сущности, тягой к уравниловке всего рода человеческого. Однако, к примеру, Христос неизмеримо выше по значимости, чем Иуда Искариот, а стало быть, и образ его должен иметь больший размер. И обратная перспектива фламандцев намного спиритуальнее, выше по духовной насыщенности, хотя историки искусства во все времена уделяли им меньше внимания. Отто Пехт доказал это…
Она, конечно, не знала работ Отто Пехта. Как и долговязый гарсон, давно уже топтавшийся рядом и терпеливо внимавший искусствоведческим тирадам Амброса Бауэрмайстера в ожидании паузы, в которую можно было бы воткнуть вопрос: «Чего клиент желает заказать?»
Амрай чувствовала себя польщенной, ибо понимала: даже если бы он нес ахинею про йогу, марсиан или что-нибудь в этом роде, словесный фейерверк посвящен ей одной, ясно видела, что для ее покорения введена в бой тяжелая артиллерия. Смеяться она начала, когда пламень его речей перекинулся на проблему авторства Гентского алтаря. И уже почти хохотала, глядя на христосика в кельнерском костюме и со страдальчески склоненной головой. Только тут Амброс прервал свою лекцию и вопрос о том, чей вклад в создание алтаря более весом: Хуберта или Яна, оставил пока открытым.