Текст книги "Искатель. 1968. Выпуск №3"
Автор книги: Ричард Мэтисон (Матесон)
Соавторы: Роман Подольный,Борис Ласкин,Борис Семенов,Юрий Тарский,Т. Талатов,В. Чичков,Б. Воробьев
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
– И курить ему разрешают…
– Да, – вздохнул Гордеев.
Гаджи понимал, что разговор идет именно о нем, и демонстративно нарушал здешний порядок.
– Порядок необходимо уважать, – полковник внезапно возник перед Гаджи. – Это долг каждого пленного. У нас курят после работы. Тебе это объясняли?
Гордеев и Ненароков остановились, как и другие, ожидая, что произойдет. Гаджи не столько увидел это, сколько почувствовал, вновь глубоко затянулся цигаркой и, сложив губы трубочкой, засвистел какой-то мотив: он явно лез на рожон.
– Что это за мелодия? – очень спокойно спросил полковник.
– Страна Баха не знает Гаджибекова?
– Ты музыкант? – опять спросил полковник. И потом, не ожидая ответа: – Я тоже учился музыке.
Он повернулся к подбежавшему офицеру конвоя, хотя продолжал говорить с Гаджи:
– А музыкант не должен целый день толкать тачку… Музыкант должен… – он хмыкнул – …заниматься музыкой.
И скомандовал:
– Доставлять ко мне ежедневно к шестнадцати.
Пленные продолжали наблюдать за этой сценой.
– Работать! Всем работать! – неслось с вышек.
Полковник пошел прочь, а Гаджи, так и не бросив цигарки, покатил дальше свою тачку.
– Вот еще одно доказательство, – сказал волжанину Ненароков.
7
Гаджи закончил мыть на кухне пол и приступил к чистке чайника и кофейника – нехитрой кухонной утвари. Полковник музицировал в кабинете.
Иногда сквозь открытые двери он наблюдал за Гаджи.
От буханки белого хлеба, лежащей на столе, было отрезано несколько здоровых ломтей, и Гаджи твердо решил украсть два или три из них и отнести в барак – люди были зверски голодны, а белого хлеба… Они и не помнили, наверное, когда в последний раз видели белый хлеб.
Попасться на краже означало быть расстрелянным. Гаджи знал об этом, но твердо решил, что хлеб все равно украдет. Он поставил чайник на полку и в то же мгновение, схватив три ломтя, сунул их за пазуху.
Полковник встал из-за инструмента.
– Иди сюда!
Гаджи вошел.
Я хочу оценить… – полковник задумался, – твою честность… Другой бы мог что-нибудь украсть, скажем… хлеб.
Сердце Гаджи колотилось так, будто там, под грудной клеткой, работала бригада молотобойцев.
– А ты не такой… – полковник взял остаток буханки и сунул ее Гаджи.
– Если хорошо вымоешь руки, можешь поиграть… Репетируй. Потом ты будешь играть на наших вечерах.
– Не буду, – Гаджи наклонил голову, словно желая боднуть.
– Обязательно будешь, – полковник улыбнулся.
– Не буду, – еще раз повторил Гаджи.
– Олух, олух и неблагодарная свинья!.. Как все ваши… «Гаджибеков!» Да что таких скотов интересует? Пожрать да выпить. Вон отсюда! Вон! В барак! Неблагодарная скотина.
Полковник ходил по гостиной взад-вперед.
«Мерзавец! Но нужный. Я бы этой скотине… Ганс, – он продолжал разговор с собой, – ты нервничаешь… Если бы адмирал узнал о твоих нервах…»
Он взял плетку и стал играть ею. Это, видимо, изменило ход его мыслей. Он раздумчиво посмотрел на плетку. «…И пряник».
8
В бараке едва тлела коптилка. Гаджи отворил дверь, и сидевшие за столом обернулись. Будто по команде замолчали на полуслове. Гаджи подошел к столу и, достав из-за пазухи хлеб, положил его перед ними.
Они смотрели на пухлые, наверное, очень свежие ломти. Хлеб завораживал. Расширились зрачки голодных глаз. Но только одна рука потянулась за ломтем. И тут же отдернулась.
Все молча поднялись и тихо побрели прочь от стола – каждый к своим нарам.
– Теперь будешь там, – сказал один, обращаясь к Гаджи. Его пожитки уже лежали на первых нарах от входа.
Это был открытый акт отчуждения, потому что между нарами, где предстояло находиться Гаджи, и следующими, занятыми, оставалось несколько рядов совершенно пустых: люди, некогда спавшие здесь, уже не могли вернуться.
Гаджи опустился на нары. Что делать? Плакать? Или кинуться на обидчиков? Мысли плясали, прыгали.
А люди снова собрались вместе, только теперь не у стола, а около нар, где умирал человек. Их тени причудливо вытягивались на противоположной стене и сплющивались на потолке. Они метались словно языки пламени, затянутого черным дымом.
Вошел Ненароков.
– Хины нет. Лагерь, мол, не госпиталь. Выгнал…
Он обтер кровь в уголках рта – лагерный врач умел подтверждать свои слова действиями.
– До утра не дотянет, – сказал один из пленных, ближе всех стоявший к умирающему.
– У меня еще в студенчестве был такой случай… Под Чарджоу.. – Это когда басмачи… И Павел, кажется, в Чарджоу родился… – сказал Седой.
– В Коканде. Там близко, – уточнил Гордеев, будто сейчас это имело какое-нибудь значение.
Гаджи по-прежнему сидел на своих нарах, обхватив руками голову.
– За жизнь товарища надо платить любой ценой.
Реплика эта, видимо, относилась к Ненарокову, вытирающему кровь с разбитой губы. А может, о чем-то другом думал Седой, потому что, помолчав минуту, он подвел итог:
– А хина нужна…
Гаджи поднял голову и посмотрел туда, где едва тлела коптилка. Потом он встал с нар и потихоньку выскользнул из барака. Никто на это не обратил внимания. Только Седой обернулся и увидел, как Дверь закрылась за Гаджи.
9
Веселились вовсю. Веселье сдабривали вином. Пьяненький лейтенант бренчал на рояле какую-то шансонетку. Потом, С трудом поднявшись, подошел к столу и взял бокал.
– За нашего полковника! Самого доброго начальника из всех, у кого я служил.
– Самый лучший тост, – поднял бокал полковник, – готовые метры дороги, по которой сначала на Баку, а потом на Бомбей ринутся танки фюрера. За фюрера!
Гаджи вошел в тот момент, когда полковник сказал «на Баку». Он остановился в дверях, опустив голову.
Гауптману оставалось выпить за фюрера последний глоток, когда он увидел Гаджи. Поперхнувшись, гауптман заорал:
– Караул!
Выпавший из рук бокал разлетелся по полу хрустальными брызгами. Гауптман схватился за кобуру. Но руки не слушались – парабеллум никак не вылезал из своей кожаной норы.
– Идиот, – снисходительно бросил полковник. – Господа, – он хлопнул в ладоши, и тотчас воцарилась тишина. – Этому парню я велел играть для нас… Садись за рояль, – полковник даже не скрывал своей радости: пришла победа над этим упрямым человеком, который десять раз заслужил, чтобы его отправили к праотцам. Но это совершенно не входило в планы полковника, ему нужно было другое – заставить Гаджи работать. И все же интуиция подсказала полковнику, что приход Гаджи отнюдь не капитуляция, а поступок, пока еще не понятый им.
Гаджи прошел к роялю, стараясь не смотреть на собравшихся, и пальцы профессионала, хотя давно и не прикасавшиеся к клавишам, побежали по ним, сначала спотыкаясь, а потом легче и свободнее. По комнате понесся слащавый мотивчик.
Лица собравшихся засветились блаженством, и ничего не надо было им сейчас, кроме этой музыки, этого примитивного мотивчика.
Полковник слушал. Ему было приятно, что на физиономиях гостей не мелькнуло и подобия мысли – тем острее чувствовалось собственное превосходство над окружающими. Потом он подошел к Гаджи:
– Хам! Здесь немцы. Люди великой нации. А эта дребедень… Сыграй Бетховена. Можешь?
Еще ни разу в жизни у Гаджи не было такого неудержимого желания ударить, ударить в этот находящийся так близко подбородок. И пожалуй, еще никогда Гаджи так ясно не понимал, что, кроме желания, есть долг. Он вновь начал играть.
Музыка рассказывала о весне, и мягких лучах всеозаряющего солнца, и о ноле, по которому идет любимая, и о цветах, что цепляются за ее платье, – о мире безмятежного покоя и тепла.
Но как-то сразу, минуя лето, наступала осень, и шумел ветер, возвещая бурю, и от далеких зарниц веяло неотвратимой бедой. Тревожная перекличка высоких трелей, похожих на трепетание умирающей птицы, и грозных басов, олицетворяющих саму смерть, входила в этот еще совсем недавно безмятежный мир. Гибли вовсе не птицы, а человек, одинокий и всеми покинутый.
Постепенно Гаджи подходил к раздумьям о торжестве человеческого единения. И уже торжественно гремел финал – марш, созданный гением двух великих немцев:
Как светил великих строен
В небе неизменный ход.
Братья, так всегда вперед,
Бодро, как к победе воин.
Прозвучал последний аккорд. На лице Гаджи лежала восковая бледность. Полковник решил, что это от усталости и голода, а потому сказал:
– Можешь взять со стола, что хочешь… Ешь…
Гаджи поднялся из-за рояля.
– Мне нужна хина.
– Ты болен?
– Это не для меня.
Загадка, терзавшая полковника все это время, была разгадана тем, кто сам ее загадал.
– Я не врач. Надо обратиться к врачу.
– Не дает.
– Бауэр!
Врач вышел в прихожую, достал из чемоданчика флакон с таблетками, потом вернулся в комнату и передал лекарство полковнику. Тот долго рассматривал этикетку. Наконец поднял глаза:
– На. И никогда не лги… Немцы – самые гуманные люди планеты. Немецкие врачи – самые гуманные из немцев. Понял?
Конец фразы покрыл гомерический хохот. Офицеры корчились от смеха, и их лица виделись Гаджи клоунскими масками, которые выставляются в музеях при цирках. Только эти были куда страшнее и отвратительнее. Маски кривились, корчились и, наконец, застыли.
10
В бараке все так же плясали на стенах тени людей, и напряженная тишина висела в воздухе.
Гаджи подошел к столу, молча поставил флакон. Никто не пошевелился.
– Это хина. – Гаджи побрел к своим нарам.
Он лег. Закрыл глаза. Сказывалось страшное напряжение всех этих часов. Гаджи засыпал.
Люди, стоя вокруг стола, неотрывно смотрели на флакон с лекарством.
– Хину с водой принимают, – сказал Седой. Один из пленных, подтверждая это, кивнул. Но Ненароков пожал плечами.
– Вражью подачку?
– Кто сказал, что он враг? – спросил Седой.
– Факты.
– Как смотреть на них, – отрезал Седой. – То, что выжил, еще не предательство. Пока все мы живы.
– А хлеб? – опять спросил Ненароков.
– Ты думаешь, ссыплю грунт не туда – борюсь. Правильно. Но бороться можно по-всякому… Вот хина…
– Лекарство нужно обязательно, – это сказал тот, кто стоял рядом с больным.
Все словно по команде поглядели в тот угол, где лежал Гаджи. Лицо его было усталым и повзрослевшим. И вдруг Гаджи улыбнулся уголками рта – наверное, сквозь сон до него дошла реплика Седого:
– И принять хину надо сейчас нее.
В землянке Гордеев с Ненароковым заканчивали свой рассказ.
– А утром как за щебенкой поехали, так нас партизаны и отбили, – проокал Гордеев.
– Вот и кончилось, – вздохнул Ненароков.
12
Конец сентября, когда Вец вышел из больницы, выдался теплым, словно осень еще и не наступала. В те дни он часами бродил по городу, и маршруты его были вне всякой системы – нелепыми, запутанными, повторяющимися. А может, и была в них какая-то система, понятная только ему одному. Наверное, была. Потому что, получив в киоске «Баксправки» розовые квиточки, Вец все чаще и чаще кружил вокруг одних и тех же мест.
То у консерватории.
То возле большого серого дома на Коммунистической, где много лет жила семья Гаджи.
У этого самого дома Вец и остановил какую-то женщину, что-то выспросил у нее, а потом стал мерять шагами тротуар – сто вперед, столько же назад.
Наконец Вец встрепенулся. Но вовсе не тогда, когда прошел патруль, а когда на улице появился высокий старик с суковатой палкой. Потом они долго ходили перед домом, по-видимому говоря о чем-то для них важной и очень сокровенном, ибо старик по-отцовски обнял Веца за плечи.
Эта сцена была абсолютно немой. Наблюдая в кино за ее очень медленным развитием, мальчишки обязательно бы заорали: «Звук, сапожник!» Но вовсе не этот выкрик, а веселый, добродушный смех нарушил тишину маленького кинозала, где вне всякого порядка стояли несколько глубоких кожаных кресел.
– Переигрываешь, Николай Мироныч. Ей-богу, переигрываешь, – сказал Моисеев, обращаясь к высокому старику, что на экране встречался с Вецем. Рядом со стариком сидела черноволосая смуглая девушка с косами. И еще Лавров, вернувшийся от партизан, который сказал:
– МХАТ. Все по системе.
– У Станиславского вовсе не так, – отозвался генерал. – До войны я, как в Москву приезжал, в первый же вечер – в МХАТ. «Анну Каренину» несколько раз видел. С Тарасовой.
На экране старик, прощаясь с Вецем, крепко жал ему руку.
И сразу же, без всякого перехода или логической связи, принятых в «нормальном» кинематографе, Вец оказывался у консерватории и, встретив ту самую молоденькую и хорошенькую девушку, которая сейчас была в зале, расхаживал с ней, о чем-то спрашивая. А она, делая большие глаза, говорила ему что-то страшное, а потом очень-очень грустное. Вец понимающе кивал, нежно держа ее под руку.
– Соблазнительница, – смеялся Моисеев. – Коварная соблазнительница.
И опять куда-то торопился Вец.
Много лет спустя метод, которым снимались эти кадры, получил в кино название «съемки скрытой камерой»: на экране мелькали эпизоды, снятые не резко, или перекошенные по горизонту, или совсем «бракованные», когда между Вецем и объективом появлялись неожиданные препятствия.
В зале зажгли свет.
– Вот и артистами стали, – констатировал Моисеев.
13
Наступила пауза. Видимо, генерал думал не о Баку, где все это происходило. Видимо, его мысли были далеко-далеко отсюда, там, за линией фронта, куда Вец с помощью своего передатчика посылал таинственные точки, тире, точки.
– Верочка, – обратился Моисеев к худенькой брюнетке, – попросите Львова, чтобы зашел ко мне… Спасибо. – Он поднялся. – Можете быть свободны.
Это относилось ко всем, кроме Лаврова, поэтому все направились к дверям, а Алексей остался на месте. Сергей Александрович обернулся к нему.
– Пошли.
– Что ты думаешь о связи? – генерал задал вопрос, едва Лавров притворил за собой дверь кабинета.
Тот ждал этого вопроса, был заранее готов к нему и потому ответил без промедления:
– Если Вец днем не уедет, то выйдет на связь в двадцать два ноль-ноль.
– Уверен?
Дверь приоткрылась, заглянул Львов.
– Заходите, – сказал Моисеев. – Выкладывайте, что у вас, шах или мат?
– Смеетесь, Сергей Александрович… Но опять – шахматы. Вец пользуется девятой партией матча Капабланка – Ласкер. Индексы расшифровываются, как ходы белых пешек и коней. Хитроумно и примитивно одновременно. Как все у немцев. Я обязательно бы поставил второй ключ.
Он волновался, то и дело поправляя очки. Он всегда волновался, когда докладывал генералу.
– Что касается двенадцатого и ноль четвертого, – продолжал Львов, – мы не могли передать им новый шифр: Тимченко не дошел.
– Знаю, – сказал Моисеев. Он вспомнил Тимченко, вспомнил, как прощался с ним в последний раз, и доклад Львова: «Напоролся, капсулу с шифром уничтожил, подорвал себя гранатой». – А если еще раз попробовать старым?
– Но рядом с двенадцатым Штуббе. Я знаком с ним давно. У него страстная любовь к шахматным шифрам. Мы им уже трижды ставили мат. Кстати, о мате шифру Веца они так и не подозревают.
Моисеев перевел взгляд на Лаврова, потом куда-то вдаль, и было совершенно неясно, к чему относилась его последняя реплика – то ли к тому, что немцы могли разгадать старый шифр, то ли к тому решению, которое генерал уже принял.
А суть принятого им решения сводилась к тому, чтобы выяснить, не Вильке ли прибыл в Ф-6. И если именно он, этот матерый и опытный враг, один из руководителей восточного бюро абвера, вербовал и готовил в Ф-6 свою агентуру, необходимо было создать там группу контрразведки.
Значит, опять Борода. Оттуда можно пытаться забросить в лагерь своих людей. Задача эта представлялась исключительно сложной. Ее решение было под силу разве что Лаврову. В крайнем случае он сам должен будет попасть в Ф-6. Однако засылка в лагерь… В каком качестве там мог оказаться Лавров? В качестве пленного? Подвергнутый постоянному риску, что в любую минуту его жизнь может быть оборвана шалой пулей конвоира?
Моисеев молчал. Молчали Лавров и Львов.
Генерал должен был принять еще одно, чрезвычайное, решение.
– Ты понимаешь степень риска, Алеша?
– Вы о чем?
– Тут важно правильно использовать профиль лагеря, – вступил в разговор Львов.
Лавров поддержал:
– И Гордеев с Ненароковым и двенадцатый утверждают, что в Ф-6 концентрируются люди, как-то связанные с нефтью. Если мне придется идти, а я, предположим, летчик, раньше работавший на промыслах?
– Ты не храбрись, – одернул Лаврова генерал. – С этим не шутят.
– А Алеша, по-моему, прав, Сергей Александрович. Конечно, риск. Но если придется идти Алеше, у двенадцатого есть возможность помочь Бороде.
– Не надо меня агитировать, – неожиданно резко сказал Моисеев. – Сегодня решать не буду.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен.
14
…Поздней осенью двенадцатый получил шифровку: «Друг будет заброшен вашу зону среду или пятницу. Ускорьте непосредственный контакт Бородой. Желаю успеха».
15
Роскошный «Телефункен», оленьи рога да копия картины Крамского в золоченой раме, невесть откуда доставленные заботливым ординарцем, придавали землянке комдива Братина вид городской квартиры.
В землянку спустился адъютант.
– Трое новеньких, товарищ комдив. Их вперед к начштаба или к вам звать?
– Зови сюда, – сказал Брагин, убирая стакан в серебряном подстаканнике, стоявший прямо на картах, и застегивая верхние пуговицы гимнастерки.
Адъютант поднялся ступеньки на три и кому-то крикнул, повторив интонации комдива, только построже:
– Зови сюда!
По лестнице загромыхали шаги.
Очень разными были эти трое прибывших. Высокий, какой-то нескладный старший лейтенант Медведь с застенчивыми глазами под совершенно бесцветными ресницами. Яркий брюнет Коханов. И абсолютно «никакой» Лавров.
– Вы садитесь за стол, у нас запросто, авиация не пехота: и комдив и комэск вместе летают, – сказал Брагин.
Он сделал паузу, а потом будто заторопился: – Вы, лейтенанты, на каких машинах летали? В скольких боях были?
– На ЯКе. Двадцать один вылет, – доложил Медведь.
– На ЯКе. У меня восемь, – ответил Коханов.
– Ну, добро. Подробно начштаба расскажете. Пусть он вас к Гусеву направит. В первый полк. А вы останьтесь. Ясно?
– Так точно! – старшие лейтенанты сказали это почти вместе и, натянув шинели и взяв чемоданы, вышли из землянки. Полковник повернулся к Лаврову.
– Командующий уже трижды о вас справлялся.
Они заговорили так тихо, что, отойдя от стола на несколько шагов, уже ничего нельзя было услышать из этой беседы.
16
Небо было таким, словно никогда не знало, что есть тучи. ЯКи стремительно рвали его своими телами да ревом двигателей. Машины шли точно на запад, курсом 270.
Брагин вел головной самолет. Время от времени он смотрел на новичков, которые шли в строю.
Часы в кабинах считали минуты. И когда до нужного квадрата их оставалось не больше десяти, справа по курсу комдив увидел девятку «мессершмиттов».
Он понял, что уйти от боя нельзя, и скомандовал: – Набирай высоту! По парам!
Его самолеты оказались над «мессершмиттами» и с ходу повели атаку.
Машина, в которой был Лавров, летела где-то в хвосте кавалькады, если можно так сказать о боевых порядках истребителей, когда к ней начал подстраиваться Брагин, стремясь прикрыть с хвоста.
Неожиданно фашист кинул свой «мессершмитт» в отчаянное пике, а потом его машина свечой пошла вверх.
Брагин прильнул к прицелу. Поочередно появлялись в нем то «мессершмитт», то машины комэска-2 и Коханова.
В прицеле «мессершмитта» тоже мелькнул ЯК. Злодейская улыбка пробежала по губам фашистского пилота. Небо разорвала пушечная очередь – пять снарядов подряд.
ЯК Брагина лез вверх. На фоне земли, похожей отсюда на топографическую карту, комдив увидел свои самолеты, собирающиеся в треугольник. И еще один, который падал, оставляя за собой густой шлейф дыма. Над маленькой черной точкой, отделившейся от горящего самолета, раскрылся купол парашюта…
17
Занавесив окна и «задраив» дверь артистической уборной старым одеялом, стучал ключом передатчика Вец.
18
Склонившись над шахматной доской и быстро двигая фигуры, улыбался каким-то своим мыслям майор Львов.
19
Закусив губу, работала девушка-радистка из хозяйства Львова.
20
Сняв наушники, долговязый немецкий лейтенант в группе радиоперехвата, сказал:
– Явная шифровка агенту.
21
Дни текли, похожие друг на друга: с молчаливым осуждением товарищей по бараку, с хождениями на кухню к полковнику, с тяжелой, изнуряющей работой на болоте – один на один с огромной тачкой.
Вот и сейчас Гаджи толкал ее перед собой, и мысль, ставшая неотступной и постоянной, владела им: убить, убить, убить. Только в физическом уничтожении полковника видел Гаджи способ доказать соотечественникам, что он не предатель.
Он ссыпал тачку, когда полковник окликнул его:
– Ты оторвался от коллектива.
Сказал так, что нельзя было уловить, то ли он действительно сочувствует Гаджи, то ли издевается и над ним и над обществом, где родилась эта фраза. Но сказана она была кстати, потому что только Гаджи работал с тачкой – не было пары, чтобы таскать носилки.
– А вне коллектива человек перестает быть человеком, – продолжал полковник. – Я дам тебе работу в обществе… Видишь? Там рубят кустарник… Эта работа больше подходит для твоих рук. Ступай в коллектив.
Конвоир, пихнув Гаджи в спину прикладом автомата, повел его на новое место.
Там, на вырубке, где работали пленные из другого барака, никто не обратил на Гаджи внимания. А может, только сделали вид, что не обратили: конечно, и сюда донеслась молва о его предательстве.
Но вовсе не это занимало Гаджи: перед ним оказались топоры, любой из которых мог стать орудием мести. Он уже не думал ни о чем, кроме того, как унести топор, а потом в доме у Вильке нанести им все решающий в жизни удар.
Лил дождь, перемешиваясь с первым снегом. Сирена возвестила о конце работы. Гаджи сделал шаг, споткнулся и упал. Падение это не было случайным, ему нужно было сунуть топор за пазуху. Неподалеку люди складывали в кучу топоры и строились в шеренги – по четыре в каждой. Гаджи тоже встал в строй.
Охранник принялся считать топоры, собирая их в гичку.
Гаджи понял, как глупо попался.
– Девятнадцать. Двадцать…. – считал топоры конвоир.
Подошел второй, что-то сказал и, увидев Гаджи, кивнул:
– Марш в свою колонну!
Он вышел из строя, вовсе не зная – со стороны на себя не посмотришь, – хорошо ли спрятан топор или выпирает из-под драной телогрейки. Топор и правда слегка выпирал, но конвоир не увидел этого, может, потому, что было уже совсем темно.
– Сорок два, – считал топоры первый охранник. – Сорок три…
Он оглянулся, ища еще один топор – сорок четвертый. Но топоров больше не было.
– Сорок три? – спросил он, обращаясь, видимо, к самому себе.
– Сорок четыре, – крикнул кто-то из строя, понимая, что сейчас начнется пересчет и всем придется стоять еще невесть сколько под холодным дождем и мокрым снегом.
А Гаджи тем временем шел, с трудом передвигая ноги, ожидая, что сейчас, обнаружив пропажу, конвойный кинется за ним вдогонку.
На порубке охранник стоял над тачкой с топорами.
– Сорок четыре? – переспросил он. – Очень хорошо. Ему тоже не хотелось заниматься пересчетом, замерз, хорошо бы в тепло.
– Марш в барак!
И колонну погнали почти бегом.
22
Седой не подал виду, что заметил, как Гаджи спрятал топор под тряпье, заменявшее постель. Встревожился. Зачем?
Тишина была глубокой. Она держалась до тех пор, пока Гаджи не вышел из барака. И тогда кто-то сказал с кавказским акцентом:
– Давай посмотрим, что этот на нарах прятал.
– Откуда ты знаешь?
– Глазами видел. Понимаешь? Своими глазами.
– Лазить по чужим…
– Щепетильный больно, тут не институт благородных девиц.
– Как-то вроде неудобно.
– Тебе, может, и не к лицу, а я могу.
Кавказец пошел к нарам Гаджи.
– Вай ме… – он даже ахнул. В его руках был топор. – Глядите.
Пленные подошли ближе.
– Если обыск… Нас всех…
– Он на то, видно, и метит.
– Выкинем?
– Надо так… Сейчас спрячем, – это сказал кавказец. – А как уснет… – Он обвел всех долгим взглядом. Увидел, что люди притихли. И продолжил: – Этим же топором… Сам берусь. Потому что я тоже с Кавказа… Из-за него на весь Кавказ позор.
За стенами барака послышались шаги. Возвращался Гаджи. Кавказец схватил топор и кинулся к себе на нары. Коптилка, вспыхнув последний раз, погасла: кончилось масло.
Через какое-то время из дальнего угла барака кто-то, крадучись, двинулся по проходу.
Подойдя к нарам Гаджи, человек остановился. Седой рассмотрел того самого кавказца, что поклялся покончить с Гаджи. Голубоватым холодком отливал прижатый к его груди топор.
Самосуд! Он был бессмыслен до идиотизма. Он вел не только к гибели самого Гаджи, ни в чем не повинного, а только обросшего липкой отвратительной паутиной недоверия, но и к гибели многих, кто был в этом бараке. Седой рванулся и перехватил руку с занесенным топором.
Гаджи сидел на нарах, не в силах шевельнуться. Его казнь не состоялась, и жизнью своей теперь он обязан был только Седому.
– Твой топор? – спросил Седой.
Гаджи молча кивнул.
Продолжать сейчас разговор было бессмысленно, и Седой, взяв топор, положил его к себе на нары.
– Иди к себе… А ты ложись…
Потом сказал:
– И всем – спать. Разговаривать будем завтра.
Было ясно, что это приказ, не допускающий ни обсуждения, ни тем более неповиновения.
23
Гаджи сидел на нарах. Кажется, во всем бараке он был один – пленных погнали работать на болото. Только ему предстояло ждать охранника, который поведет на кухню к полковнику.
Тяжкие мысли бередили ум. Их прервал стон. И опять была тишина.
Гаджи подошел к Седому. Склонился над ним. Тот приподнялся на локтях, видно, что-то хотел сказать, но захрипел, и Гаджи едва удалось подхватить его и опустить на нары. Седой дышал прерывисто.
– Что мне делать. Седой? Что делать?
– Не плачь, Гаджи. Ты мужчина. Ты должен делать то… – он долго не мог собраться с силами, чтобы закончить фразу. – Ты должен делать то, что скажет тебе полковник.
– Вильке?
– Да, Гаджи. Вильке – разведчик. Крупный и умный. Здесь он вербует подручных… Ты должен стать одним из них…
– Шпионом?
– И диверсантом тоже… Пусть он думает, что ты предал Родину.
– И тогда… Вся семья наша, весь род… позором… навсегда…
– Это трудно… Я знаю… Но ты солдат, Гаджи.
– Я… Я не сумею…
– Тебя научат.
– Кто?
– Думаю, тот же Вильке! И то, чему тебя научит враг, ты поставишь на службу Родине. А вернувшись к нашим, сошлись на меня, на комиссара…
– Я этого…
– Эй, ты, марш к полковнику! – стоя в дверях, конвоир рыскал глазами, ища в темноте Гаджи.
Гаджи вышел. В барак он больше не вернулся.
24
В этом оборванном, изможденном, обросшем ржавой щетиной человеке даже близкие не могли бы узнать майора Лаврова. Его нехитрые пожитки пленного лежали на нарах, соседних с нарами Седого.
Вот и прошел, подумал он. И воздушный бой, и вынужденный прыжок с парашютом, и пленение, и допросы, и мордобой, и карцер. Прошел и живу.
Он принялся осматривать барак.
Пустые нары ряд за рядом говорили Лаврову о судьбе бывших обитателей. Сколько раз сменялись на них хозяева? И не ждали ли нового постояльца те, на которых сейчас лежал стонущий человек?
Лавров не сомневался, что перед ним Седой – совесть всех, кого злая судьба согнала в этот ад, опоясанный колючей проволокой.
Комиссар умирал. Уже не часы – минуты оставалось ему пробыть среди людей.
Лавров склонился над ним. Смерть, словно по велению воли, отошла, отступила, отпустила его из своих объятий.
Седой сознавал, что отступление это временное. Он долго разглядывал Лаврова, потом спросил:
– Ты давно?
Чем интересовался Седой? Временем, когда Лавров попал в плен? Он сразу готов был ответить. Но понял, что сказать нужно вовсе не об этом.
– С тридцатого. С коллективизации.
Седой улыбнулся. Улыбнулся потому, что получил ответ, который мог ждать только от единоверца, чья жизнь спаяна с его жизнью самым прочным – идеей.
Седой дышал прерывисто. И уже не полной грудью, а так едва-едва.
– Бартенев просил передать привет, – сказал Лавров.
– Ты его знаешь? – это Седой почти прошептал. Несмотря на предсмертную усталость, он открыл глаза: ему надо было как можно лучше рассмотреть, кто принес привет оттуда.
– Ты его знаешь? – опять спросил он.
Лавров не ответил прямо.
– Бартенев велел сказать, что я похож на Алешу Свиридова, – и, помолчав, добавил: – Меня тоже зовут Алексеем.
Седой попытался приподняться – теперь, чтобы обнять Лаврова: он понял, кого послала ему судьба в последний час.
– Люди хорошие. Сам разберешься. Трудно здесь только с одним. Гаджи… Остракизм… Знаешь такое слово? Но…
Дыхание Седого остановилось. Он не мог больше сказать ничего. И только спустя минуту, тянувшуюся до бесконечности долго, продолжил:
– …но я бы с ним в один окоп… И я послал его к ним. Выживи… Обязательно выживи. Скажи, что я и тут был комиссаром.
Это был конец.
Алексей накрыл Седого и отошел от нар.
25
Текст расшифрованной радиограммы был таким:
«Друг успел принять дела. Разрешите его выводить. Двенадцатый».
Поперек этого текста появилась надпись.
«Передайте двенадцатому. Разрешаю в ближайшее время. Вывод обратно к Бороде».
26
Хозяина кабинета ждали, видимо, давно. Зная его нрав, офицеры говорили между собой вполголоса, стараясь не спускать взгляда с двери, через которую должен был войти фон Воргман.
И действительно, все поняли: «он», едва появилась голова огромной овчарки, верной и неразлучной спутницы обер-фюрера. Только обер-лейтенант Юнге замешкался, прикуривая сигарету.
– Здесь не солдатская казарма! – обер-фюрер рявкнул так, что зажигалка выпала из рук Юнге и покатилась по полу в гробовой тишине.
– Хайль Гитлер!
– Хайль! – обер-фюрер поднял руку, стремительно проходя к столу.
– Вчера, Юнге, пользуясь служебным самолетом, вы отправили невесте пианино. И еще три каракулевые шубы. Вы состоятельный человек, Юнге. А жалеете на сигары. Курите дрянь. Вы… Гобсек. Противно… Можете сесть.
Офицеры молча заняли свои места.
Фрн Боргман взглянул на – календарь, перевернул страничку.
– Кришке, – сказал он.
Толстый майор вскочил:
– Экспедиция «зет» возвратилась, понеся большие потери: убитых восемнадцать. Вновь начала работать пеленгуемая нами русская рация. Штуббе утверждает, что опять передается текст, адресованный агенту, который в нашем районе…
Прервав Кришне, фон Боргман обернулся к лейтенанту, сидящему у края стола.
Тот начал докладывать:
– В Ф-6 держат больше месяца летчика, который утверждает на допросах, что летал на самолетах типа ЯК. Мы требовали его вывода в Ф-10. Запрашивали начальника лагеря, но нам его не отдают. Он им якобы нужен как нефтяник. Но все равно, приказ рейхсминистра…
Лейтенант замолк, потому что обер-фюрер поднялся над столом.
Лицо его было застывшим, каменным – по нему бежали пятна гнева, вздрагивали крепко сжатые губы.
Собака, зная привычки хозяина и стараясь ему угодить, оскалилась в свирепом рыке.
27
В ворота лагеря въезжал роскошный «опель». Судя по тому, что сам Вильке вышел встречать его, в лагерь нагрянул важный гость.
«Опель» катил по лагерной территории не торопясь. Его сопровождали мотоциклисты.