Текст книги "Мраморное поместье (Русский оккультный роман. Том XIII)"
Автор книги: Поль Виола
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Мара была шатенка среднего роста с рыжеватым, как у мадонн Мурильо, отливом волос. Такие волосы довольно часты на юге. Что-то южное было также в золотисто-оливковом отливе кожи. Даже в фигуре ее заметна была особенная четкая рельефность линий красивых южных женщин. Не знаю почему, я сразу обратил внимание на эти особенности. Может быть, потому, что фамилия Багдасаровых напомнила мне одну молдаванскую семью однофамильцев, с которыми приходилось встречаться на юге России.
Мара сидела на маленькой подножной скамеечке; раскрытый зонт стоял в стороне. В руках у нее была тетрадка. Она так задумалась над ней, что даже не слыхала, как я взошел на площадку. Я чувствовал, что испугаю ее и сказал как можно мягче:
– Простите, что я мешаю…
Она слегка вскрикнула и вскочила со скамейки, приложив руку к груди.
– Я здешний врач… Успокойтесь, ради Бога, – продолжал я, видя, как она порывисто дышит.
– Это ничего, извините… неожиданность… – еле выговорила она.
– Позвольте, я принесу воды…
– Не надо.
Я все-таки побежал за водой и, повстречав Федору, быстро раздобыл стакан воды.
Молодая девушка внушила мне мгновенную симпатию.
Выпив воды, она извинилась за то, что мне пришлось ее разыскивать.
– Наоборот, – отвечал я, – мне представился случай побывать на этих холмах, а такую вещь не каждый день видишь. У вас здесь удивительно красиво.
Действительно, пейзаж был великолепен. Все необходимые элементы были налицо. За нами темными объятиями широко раскинулся лес. Перед нами мягкий склон, засаженный молодым садом в цвету, внизу окаймлялся извилинами реки. Равнина, на которой мы находились, справа невдалеке круто обрывалась над рекой. Обрыв, заросший орешником и березкой, находясь на нашем берегу, тем не менее, был почти против нас, так как река полупетлей заворачивала в этом месте для того, чтобы дальше разлиться в бесконечную даль по лугам, на которых блестели ее разливы и мелкие озерца. С левой стороны река протекала перпендикулярно к аллее холмов, причем, подходя к левому крылу бывшего за нами леса, вдали сливалась с ним. Эта схема не дает, конечно, достаточного представления ни о красоте залитых солнцем красок, ни о гипнотизирующем влиянии тихого падения лепестков цветущего сада под крыльями жужжавших пчел, ни о неге слегка припекавшего утреннего солнца.
Очарованный, я оторвал взор от блеска раскинутых озер и обернулся к Маре, и тут только рассмотрел ее глаза. Если бы я не боялся показаться слишком банальным, то сказал бы, что взор мой от ярких, веселых озер попал в тихие, затененные и печальные. Эти глаза что-то напоминали… Она спокойно сидела на садовой скамье и смотрела вдаль. Что они мне напоминают, не дымчатым цветом, а своим выражением много пережившей усталости? Я знал, что, силясь припомнить, буду рассеян, а потому, стараясь не поддаться своему настроению, пытался создать атмосферу спокойного доверия, столь необходимую для врача.
– Ну-с, – начал я… О, это «ну-с»! Как часто раздражали меня молодые коллеги, ничего другого, кроме этого «ну-с», у профессора не перенявшие. И все-таки я сказал:
– Ну-с, теперь, когда вы немного успокоились, позвольте мне не приступать сразу к своим обязанностям, а поговорить с вами в качестве случайного гостя этой прелестной усадьбы.
Развязность у меня деланная, но я очень хорошо ею владею, когда нужно. Эти слова произвели некоторое действие. Девушка улыбнулась, правда, одними губами. Глаза остались усталыми, но в них на мгновение мелькнуло любопытство.
– Я очень рада… Здесь очень хорошо, но иногда слишком одиноко.
Она говорила очень тихо и просто.
– Это нехорошо. Может быть, и нервы у вас пошаливают оттого?
– Нет, это не потому…
Заметив по мгновенно потемневшим глазам девушки и чуть дрогнувшим бровям, что затронул что-то, я быстро вставил:
– А вас никто не навещает из соседей?
– К маме приезжают иногда по делам, но это деловые люди…
Она, видимо, затруднялась продолжать, но я понял и добавил:
– А скажите, пожалуйста, неужели и зиму вы проводите в этой глуши?
– При жизни папы я почти не выезжала отсюда.
– Значит, вы получили домашнее образование?
– Да, а после смерти отца и Анютки…
– Это была ваша сестра?
– Нет… Да, я забыла, что вы не знаете. Это была… моя подруга.
Я заметил, что она замялась…
– Когда она умерла, мне было очень тоскливо одной. Я держала экзамены и поступила в К-кий университет.
– На какой факультет?
– На медицинский.
– А, значит мы в некотором роде коллеги. Я тоже из К-го университета. И вы кончили?
– Нет, я была всего… всего некоторое время…
Мне хотелось спросить, почему она бросила университет, но я заметил, что нервная девушка запнулась на последних словах.
Произошла короткая пауза, после которой она с неожиданным интересом спросила меня:
– А вы когда кончили?
– Пять лет прошло.
– Пять… Значит, вы не могли…
– Что?
– Нет, это я думала, что, может быть, общие знакомые…
Руки ее неспокойно сжали свернутую трубкой коленкоровую тетрадку…
– Но если пять лет тому назад, то, значит, вы не могли знать…
Запнувшись, девушка слегка побледнела. Как врач, привыкший к наблюдениям, я не мог не заметить этих частых перемен и подумал вскользь о том, что нужно будет внимательно выслушать сердце, но прежде мне хотелось поддержать оборвавшийся разговор. Случайно взор мой упал на предмет, привлекший мое внимание: он лежал на скамейке возле Мары; это был стебель и чашечка лилии из мрамора.
– Как у вас тут много мрамора!
– Да, когда-то тут почти все было из мрамора. Это я нашла в одном из мраморных фонтанов.
– А скажите, не знаете ли вы, что значит эта надпись на холме под крестом: «Sono stanca»?
Она перевела на меня свои прекрасные, окаймленные легкой синевой, усталые глаза и со странным, неподражаемо красивым выражением сказала:
– Я устала…
Эти слова так гармонировали с общим впечатлением, какое она производила, что в первый момент мне показалось, что она жалуется на усталость.
– Это значение надписи? – переспросил я.
– Да.
Из дальнейшего разговора для меня выяснилось, что в красивой усадьбе Багдасаровых царила почти нищета. Сорок десятин земли отдавались в аренду крестьянам и давали самый незначительный доход, а генеральская пенсия, как я мог догадываться, уходила на выплаты старых долгов. В огромной конюшне стояла единственная лошаденка, на которой я приехал, а единственной роскошью было море дикого винограда и цветов, которые Мара очень любила и сама сеяла. Молодой сад был посажен покойным генералом за два года до смерти и еще не давал доходов. Выгодно продать красивую усадьбу было бы легко, если бы не глушь места. Кажется, госпожа Багдасарова прилагала усилия в этом направлении, но, когда я заговорил о том с Марой, глаза ее обратились на меня с таким непосредственным испугом и губы так болезненно скривились, что я поспешил переменить разговор. Нервным движением девушка уронила тетрадку, из которой выпал листок. Передавая его ей, я заметил рисунок карандашом: офицер в форме старого времени с ментиком.
«Ага! вот они, мечты», – подумал я, и почему-то мне стало досадно, должно быть, потому, что впечатление это как-то не вязалось с атмосферой исключительности, которой, казалось, веяло от Мары.
Беседуя со мной, девушка изредка обращала ко мне взгляд, и тогда взгляд этот с некоторой тревожной пытливостью направлялся прямо в глаза собеседнику, чтобы потом опять потонуть вдали горизонта, где ярко на зелени лугов блестели изгибы реки, заливы и озерца.
Мысль моя о нервности девушки слегка коснулась представления об истерии. Посмотрев на сверкание воды на лугах, похожее на фиксационную точку в экспериментах Шарко с истеричными, и желая от личной почвы перевести разговор на общую, я сказал, подхватывая первую попавшуюся мысль:
– Знаете ли, у вас тут так хорошо, солнце нежит, пчелы жужжат, так что, глядя на эти блестящие озера, можно впасть в особое состояние, именуемое сомнамбулизмом…
Не знаю, было ли это кстати… Мой расчет был тот, что о сомнамбулизме она, должно быть, кое-что слышала и, как врача, начнет меня расспрашивать об этом всех интересующем предмете, хотя бы для того, чтобы поддержать разговор. Правда, по этому вопросу я сам немногое мог сказать, но своими объяснениями все-таки рассчитывал немного развлечь ее.
Однако, когда я упомянул о сомнамбулизме, она несомненно вздрогнула и, кажется, еще более побледнела. В это время как раз пронесся быстрый взлет майского, холодноватого ветра.
Девушка вздрогнула еще раз: на ней была простенькая голубая блузка из батиста.
– Эге! первый долг укутать больную, если ей холодно. Я сейчас раздобуду вам платок.
– Не беспокойтесь, – крикнула она мне вслед, когда я быстро уходил за платком.
Мы, врачи, привыкаем по необходимости наблюдать и анализировать. Что я первый раз побежал за водой, это еще ничего, но что я теперь бегу за платком, в этом, должен сознаться, было нечто большее, чем одно желание исполнить долг врача. И вот, несмотря на то, что девушка находится, несомненно, под влиянием какой-то очень тяжелой драмы и ей не до меня, так же несомненно, что дальше я все больше буду действовать в сторону личных интересов Мне стало немного досадно и досада эта еще возросла, когда госпожа Багдасарова, передавая мне платок, не преминула заметить:
– Вот это кавалер, сразу видно, что кавалер. Куда нашей деревенщине! Пока они барышне платок с пола подымут, так, глядишь, три раза на ногу наступят, ей-Богу, правда. Потому их дочь моя и не любит… Куда им, пентюхам, до барышень!.. – и так далее, в том же роде.
Платок оказался изрядно потертым и замусоленным. Я уверен был, что Маре будет неприятно получить из посторонних рук такой грязный платок и не знаю, как бы выпутался из затруднения, если бы не встретил ее по пути.
Я – врач, и по свойству своей профессии мне приходится чаще встречаться с прозой и безобразием жизни, чем с ее красотами. Поэтому не знаю, достаточно ли развита во мне поэтическая чуткость, но в тот момент, когда увидел, как Мара шла по аллее холмов и мостиков, я не мог не испытать некоторое волнение, которое позволительно, быть может, назвать эстетическим.
Залитая солнцем фигура и весь облик девушки были одновременно и гармонией, и контрастом к тому, что ее окружало. Она подходила и как бы сливалась с нежностью и ароматом цветов, по ковру которых ей почти приходилось ступать; она еще больше, быть может, имела общего с экзотической странностью окружавших нас мраморных руин, так же, как и она, каким-то чудом оказавшихся на русском Полесье. Там и сям обломки мрамора белели из-под зелени винограда, и, казалось, в ее немного наклоненной к земле головке было что-то такое же сломанное, как в той мраморной лилии, которую она несла в руке, и эта сломанность Мары составляла яркий и грустный контраст со сверканьем весеннего солнца и спешной работой жужжавших пчел.
Покрыть эту красоту грязным платком казалось мне в этот момент каким-то кощунством.
О, молодость! Сердце мое забилось, потому что я не знал, куда деть платок.
Случилось, однако, что Мара не увидела меня, проходя мимо по соседней с моей дорожке. Тогда я решился. Быстро сунув платок под листья винограда у одного из холмов, я нагнал девушку и, овладев собой, сказал в обычном тоне:
– Вы возвращаетесь? Ну, хорошо, приступим к делу. Будьте добры поставить себе этот термометр и позвольте мне зайти к вам минут через десять.
– Хорошо. Моя комната возле передней, левая дверь.
Она ушла. Взобравшись на один из снабженных всходами холмов, я принялся бродить по мостам, останавливаясь на каждой площадке. Все они были обнесены перилами и всюду тяжело увешены диким виноградом. За перилами как площадок, так и мостов везде сохранились выступы. Видно, когда-то здесь разводились еще висячие цветники. Я дошел до последнего холма и по переброшенному на другой конец мосту, поддержанному двумя колоннами, мог перебраться на противоположные холмы аллеи. Этот путь приводил меня обратно к гранитной веранде.
Как ни любопытна была для меня каждая подробность красивого и необычайного сооружения, мысль все останавливалась на Маре и резюмировала впечатления о ней. В разговоре с этой девушкой я все время натыкался на какие-то больные места, о которых она говорить не хотела, но не умела также отвечать на мои вопросы о себе с непринужденностью светской женщины, умеющей поболтать обо всем и ничего, в сущности, не сказать.
Как интересовавшая меня девушка, так и фантастическая странность окружавшей обстановки дали крылья моей фантазии и десять минут вскоре уже близились к концу, когда до меня донесся ожесточенный бас, иногда сбивавшийся на сопрановые ноты, в котором я не замедлил узнать голос Федоры, изредка перебиваемый спокойными репликами госпожи Багдасаровой.
По долетавшим фразам я мог понять, что у Федоры «знов чуску попсувало; в цём року вже шоста, бо знов погань закавкала».
Ввиду этого падежа Федора проклинала «кавкуна», от которого, по ее мнению, исходили все «напасти» жизни. Еще более доставалось ее покойному «чоловику», служившему у «енерала» лесником. Ему она неустанно твердила, «штоб ту скаженну птыцю з рушныци вбыл», на что ее муж, по-видимому, неизменно отвечал, что убить ее нельзя, потому что «заклятие на нэи е».
– Якэ воно, дурню, заклятте, – кричала Федора, точно «чоловик» ее стоял перед ней, – а рушныця у тэбэ е, никчемныця, ледача, а шрот е, просторика мизэрный, стрелэц паскудный!..
На это покойник возражал, что «ца птыця священна».
– Священна! – взвизгивала Федора. – Нэ ты вже, дурню, став священный, як тэбэ пип крестив?!
За этим следовала отборная ругань. Далее Федора уже со слезой вспоминала, как до «смэрти» закавкал кавкун ее «чоловика». Перебираясь весной через болото против башни, где обыкновенно сидела зловещая птица, он попал в так называемое окно и погиб, причем люди слыхали и видели, как кавкун глазувал з него и на посмих кавкал…
Между этим красноречием госпожа Багдасарова вставляла равнодушно:
– Ну, полно тебе чепуху несть. Спеши-ка с обедом для доктора, ведь проголодался уже молодой человек…
Упоминание о «дохтуре» вызвало новый взрыв восклицаний, и Федора стала усиленно призывать меня в свидетели злополучного «кавканья».
Эта сценка, прервав течение мыслей, вернула меня к действительности. Мы с госпожой Багдасаровой одновременно вошли в комнату Мары, причем по пути мне удалось отделаться от злополучного платка.
– И вы здесь? – радостно вскинула глазами госпожа Багдасарова. – Вот легок на помине! А я то сейчас торопила стряпуху нашу, чтоб обед готовила. Верно, проголодались, человек ведь вы молодой, а пока сюда к нам доберешься… Ну, как же вы находите нашу красавицу?
– А вот сейчас посмотрим.
– Вот это, Марочка, тебе кавалер, так кавалер, куда нашим. А ты бы, милая, блузку сняла, да лифчик и еще что потребуется… стесняться нечего, на то и доктор…
Во время болтовни матери Мара, видимо, волновалась и отпечаток почти физической боли не сходил с ее лица. При последних словах девушка густо покраснела и резко отвечала:
– Мама, я сама знаю, что нужно. Оставь нас, пожалуйста, вдвоем…
Я заметил, что глаза у Мары стали черными, брови властно сжались; она в первый раз при мне закашляла.
– Вот видите, какая она у нас, – говорила госпожа Багдасарова, уходя. – Ну, да Бог с вами, молодыми. Пойду, своим делом займусь…
Я принялся исследовать больную.
III
Сердце у Мары оказалось таким, какое мы, врачи, называем неврастеническим, но в такой необычайной степени, что я тогда не допускал возможности существования второго такого сердца. Порочных шумов не было, но, слушая его в стетоскоп, мне казалось, что другой невидимый оператор все время теребит, как бы играя блуждающим и симпатическим нервами, до того неровен и прихотлив был его ритм.
Верхушка одного легкого была задета. Я вспомнил золотое правило одного многоопытного клинициста: если легкие задеты, следите за горлом – это ближайший под угрозой пункт.
Проклятье! в горле была краснота. Это мог быть простой катар. В первой стадии скоротечная чахотка от него неотличима, но при совокупности обстоятельств у меня сжалось сердце за Мару. Термометр и расспросы не давали утешительных показаний. Кроме того, в покашливании Мары мне чудились особые нотки специфической хрипоты, ничего хорошего не предвещавшие.
– Доктор, – вдруг решительно и неожиданно сказала Мара. Глаза ее как-то холодней посмотрели на меня и она мне показалась немного старше, чем раньше.
– Я знаю, чем я больна. Я читала, я знаю, почему вы вслед за легкими осмотрели горло.
Она прямо и глубоко посмотрела мне в глаза. Но я хорошо владею собой и думаю, что доктора должны лгать, вопреки нравственной философии Канта.
– Это было бы любопытно, – отвечал я, смеясь, – ибо я сам не могу вам сказать ничего определенного. Вот давайте рассудим. Я всегда говорю правду даже тяжело больным. Вот я и вам скажу, что нашел у вас слабость легких, даже более того; есть и маленький выдох, есть маленькое уплотнение. Но, несмотря на хороший слух, я в стетоскоп не могу различить, инфекционный ли это очаг, или же рубец от уже ликвидированного процесса. А в горле у вас легкий катар. Кашель ваш так называемый трахеический: это неопасная, но скучная вещь, очень плохо действующая на нервы и продолжающаяся иногда очень долго.
Я видел по лицу Мары, задумчиво глядевшей в окно, что она не верит моим объяснениям. Это было мне, как врачу, неприятно. Я имел в виду нервность девушки и, продолжая говорить в том же тоне, напряженно подыскивал в уме что-нибудь такое, что могло бы одним ударом поколебать ее печальную уверенность.
– Осенью следовало бы поехать на юг. Это впрочем, не обязательно, можно и без этого обойтись, но если есть возможность, то почему же не закончить там лечение?
Я говорил это как бы про себя, с беспечностью и нарочно не глядя на Мару.
Она молчала. Я взглянул. Она стояла у окна, свет ярко озарил ее глаза с синей тенью у ресниц. Они были широко раскрыты и смотрели так, точно видение проносилось пред ними. Я уверен, что Мара забыла в этот момент, где она находится. Такое выражение рисуют на иконах святых великомучениц, мелькнуло у меня.
– На юг, – шепнула она про себя, – на юг…
– Если хотите, – вставил я тихо.
Она уже очнулась и говорила мне быстро, почти рассеянно, но с оттенком просьбы в голосе:
– Я знаю, что будет… Все равно, я поняла вас, но только не говорите так больше… Я знаю, что меня ждет, но мне все-таки будет приятно, если вы будете приезжать…
Я простился с ней и уже был в передней, намереваясь разыскать госпожу Багдасарову, когда дверь ее комнаты снова открылась, и Мара, стоя на пороге, спросила меня:
– Вот вы, доктор, говорили о сомнамбулизме… Вы ведь должны знать, правда ли, что сомнамбулы, когда приходят в себя, никогда не помнят ничего, что было?
Она стояла в дверях и такой именно я всегда вспоминаю ее. Она показалась мне гораздо младше меня, совсем девочкой, даже ростом как будто стала меньше и спрашивала меня, как старшего.
– Да, правда, пока не придут опять в состояние сомнамбулизма.
– А если не придут?
– Тогда не помнят.
– Никогда, никогда?
Бедная Мара, если бы я мог тогда угадать, как важен был мой ответ на это детское «никогда, никогда», то, должно быть, не отвечал бы так категорически, тем более, что о сомнамбулизме сам знал немного, но я «должен ведь знать» и потому сказал уверенно:
– Никогда.
Я помню, как тогда ее глаза наполнились даже не печалью, а тем испугом, который бывает у детей, когда им рассказывают страшные истории. Кажется, слезы блеснули на них. Но это было только мгновение. Она слегка отвернула голову и, не глядя на меня, шепнула: «До свидания», – так тихо, что я едва расслышал. Дверь захлопнулась. Мне хотелось пойти за ней, расспросить. Этот миг сказал мне вдруг так много, что тяжело было сразу оторваться от Мары, но сделать это я не решался. Я вынес тогда очень тяжелое впечатление и помню, что от разговора с госпожой Багдасаровой мне стало досадно. Госпоже Багдасаровой, от которой я нее скрыл своих опасений за здоровье ее дочери, мой совет во что бы то ни стало отправить ее немедленно в горы на юг, кажется, был неприятен. Я советовал спешность поездки объяснить тревогой матери, вызванной моим предложением ехать осенью. Она говорила то о недостатке средств, то о том, что дочери замуж пора и от того все болезни и все это переплетала всяческим вздором, к делу не относящимся, от которого становилось темно и тошно на душе.
Отказавшись от ее обеда и еле отделавшись от расспросов, сплетен и прибауток, сыпавшихся как из рога изобилия, я поехал домой на той же каштановой кобылке и с той же Федорой. Федора угрюмо молчала, да я и забыл совершенно об ее присутствии, занятый своими мыслями.
Я думал о Маре и среди многих мыслей внезапно вспомнил, что напоминали мне ее глаза, когда они бывали спокойны.
Это были глаза одного мальчика четырех лет, моего пациента. Ребенок был болен скарлатиной. Мне пришлось лично по настоянию родителей перевозить его зимой в автомобиле с одной квартиры другую. На новой квартире его посадили на оттоманку, прислуга была заняла переноской вещей из автомобиля, и мне случилось некоторое время побыть с ним одному.
На стуле возле оттоманки стояла электрическая лампочка с зеленым, из шелка, почти прозрачным абажуром. Он сидел в голубой плюшевой шубке, ослабевший и беспомощный, в белой меховой шапочке и, совершенно не интересуясь ни новой обстановкой, ни моим присутствием, задумчиво смотрел на огонь.
В этом мягком освещении его глаза, оттененные жаром, были замечательно красивы. Но не это привлекло мое внимание и врезалось в память. В них было особое выражение. Они были и детски чистые, и в то же время старческие. Такая глубокая усталость, такая глубокая печаль была в этих глазах, точно клубок длинной жизни распутывался перед ними со всей бесконечной вереницей переживаний. Я смотрел в эти глаза, не отрываясь, и своим глазам не верил.
Я думал: «Да ведь он смотрит в прошлое, он уже прожил не одну жизнь, этот ребенок», и в этот момент мне казалось несомненным, вообще доказанным старинное верование во множественность существований.
Такие глаза были у Мары. В них была печаль и усталость и эту печаль мне хотелось рассеять, эту усталость вылечить. Но не суждено было. Дома я застал телеграмму из Италии. От матери. Мать-старушка страдала астмой и по моему настоянию доживала остаток жизни и маленького состояния в приморской санатории. Находившаяся при ней родственница извещала меня, что положение больной ухудшилось и требует моего присутствия. В этот же вечер я уехал; должен сознаться, что, несмотря на беспокойство о матери, болезнь которой, впрочем, не составляла для меня неожиданности, мысль о Маре не покидала меня. Преобладающее чувство было такое: вот я еду на юг и совершенно здоров, она больна; ей следовало бы поехать.
Местечковую земскую лечебницу я поручил знакомому старику-доктору, проживавшему на покое поблизости. Его же я просил извещать меня относительно Мары, но никаких писем от него не имел, потому что, как он объяснил впоследствии, и писать нечего было. Его приглашали два раза; он посмотрел, постукал, прописал порошки, а больше его и не звали. Матушка моя умерла через четыре месяца. Болезнь ее не давала настолько серьезных улучшений за это время, чтобы я мог уехать, а потому уехал после ее кончины, через четыре месяца. В конце августа я вернулся в местечко М. и сейчас же узнал о смерти Мары. Тогда же священник, у которого я нанимал квартиру, передал мне пакет, присланный в мое отсутствие из Мраморного…
Я с жадностью и волнением бросился распечатывать его. Почему-то я уверен был, что пакет от Мары.
В нем оказалась обыкновенная, так называемая, общая тетрадь в коленкоровой обложке. Что это, дневник? Сердце у меня забилось.
Все, что осталось от еще недавно со мной говорившей девушки, у меня в руках. Острую грусть навеяла на меня эта жалкая маленькая тетрадочка. Бедная Мара…
Когда я раскрыл тетрадку, из нее выпал листок: должно быть, руки у меня дрожали. Это было коротенькое письмо от Мары, адресованное земскому врачу местечка М.
Я прочел:
«Извините меня. Я имени вашего не знаю. Если эта тетрадь вам неинтересна, то вы ее порвите, не читая, а мне сейчас все-таки легче. Я должна вам ее передать, потому что не в силах уничтожить. Мне показалось, что вы неплохой человек. Мне нужно, чтобы я хоть думать могла о ком-нибудь, кто бы мог немного помочь мне перед смертью. Может быть, вы еще успеете приехать. Вы совсем, совсем чужой человек, но, кажется, если бы вы были здесь, я спокойно умерла бы.
Почему я одна, вы можете узнать из этой тетради. До свиданья. Я уверена, не знаю почему, я уверена, что еще раз мы увидимся. Умирающие, кажется, никогда не ошибаются.
М…»
IV
Бедная Мара!.. Видно, и умирающие могут ошибаться. Тронула ли меня судьба жалкой девушки или доверие умиравшей, но дневник Мары я читал так внимательно, точно покойная была моей любимой сестрой. Каждое слово для меня было полно интереса, но интерес этот чисто субъективный, а потому, вкратце передавая содержание дневника, я позволяю себе выписать целиком лишь несколько страничек. Центральным мотивом его следует считать духовное одиночество Мары, после разрыва с Раутским и смерти Анютки ставшее окончательным.
Матери у Мары в сущности не было, ибо даже самое поверхностное знакомство с госпожой Багдасаровой должно быть успело выяснить читателю, что ничего общего между ней и чуткой, несколько экзальтированной девушкой не могло быть.
Генерал Багдасаров, погруженный в широкие коммерческие спекуляции, совершенно не интересовался ни женой, ни дочерью, но этой последней он оказал случайную услугу, затормозив ее налаживавшийся брак с Раутским, опять-таки по коммерческим соображениям.
Раутский, владелец небольшого имения, представлялся ему претендентом слишком незначительным. Это был, по-видимому, хорошо образованный, ловкий и вместе с тем циничный молодой человек, мечтавший получить вместе с невестой и богатые поместья генерала. Ему не хватало только выдержки. В отношениях с Марой он ловко маскировал как свои затаенные мечты, так и настоящую природу, стараясь всеми средствами удовлетворить хорошо им понятому идеализму девушки.
Свободное обладание всевозможными воззрениями и умение интересно поговорить о чем угодно давали ему возможность показаться перед невестой в самом выгодном свете при совместном чтении книг или в разговоре о том, что Мара читала чаще всего по его выбору.
Сватовство Раутского было отклонено отцом ссылкой на молодость невесты: Маре в это время было семнадцать лет. Однако, истинные причины несговорчивости тестя не укрылись от Раутского, и он решил ускорить дело иным путем.
Из дневника Мары ясно видно: во-первых, что Раутский сделал, хотя и очень осторожную, попытку овладеть невестой, во-вторых, что истинный ее характер остался для неопытной девушки неясным. При всем своем природном уме, идеальная сфера мышления Мары в тот момент исключала еще возможность проникновения как в цели, так и в руководящие мотивы попытки Раутского.
Однако, инстинктивно девушка оказала отпор намерению соблазнителя и, даже не поняв его цели, осталась недовольной и оскорбленной. Правда, разрыва не произошло. Через некоторое время Раутский успел предложить навстречу расцветавшему чувству Мары достаточные основания для объяснения своего поступка, но шрам от удара остался. Девушка стала настороже. Быть может, однако, планы Раутского и могли бы осуществиться, если бы он не сделал еще более крупной ошибки.
У Мары служанкой была Анютка, преданная ей девушка ее возраста, сирота. Анютка, простая дочь народа, но чуткая и одаренная, была страстно привязана к Маре, и в сущности, несмотря на разницу образования и положения, девушки, как это иногда случается, были почти подругами.
Просмотрел ли Раутский истинный характер отношений обеих девушек, или же поддался чувственному порыву, но только он решился на поступок, слишком рискованный в его положении.
Воспользовавшись отсутствием Мары, в тот день уехавшей кататься верхом, Раутский направил весь свой чувственный натиск в сторону Анютки, но здесь встретил такое бешеное сопротивление, какого, конечно, совершенно не ожидал. Эта вторичная неудача оказалась для него фатальной. Удар был сокрушающий и бесповоротный. Мара застала бедную девушку бьющейся на постели в почти истерических рыданиях. В дневнике, полгода спустя, об этом рассказано так:
«Когда я увидела, как моя бедная Анютка плачет, то была так встревожена и поражена, что сама почти плакала.
На все мои вопросы Анютка только умоляла не спрашивать и твердила, всхлипывая:
– Ой, барышня моя, ой, золотко, ой зогоется, само зогоется!..
Я чувствовала себя совершенно беспомощной пред ее слезами и тогда вспомнила, что видела его лошадь, привязанную у конюшни.
– А где Константин Фролович? Анютка, скажи!..
Я очень нуждалась в его помощи в эту минуту. При упоминании о нем Анютка вся затряслась и запрятала голову в мое платье, чтобы не кричать. Тут какая-то смутная мысль ударила меня.
– Может быть, случилось с ним что-нибудь? Анютка, скажи, сейчас же скажи. Лошадь одна… без него?.. Анютка!
От каждого моего вопроса Анютка ежилась и вздрагивала, как от удара; слезы градом катились с ее лица; но всеми силами она старалась сказать «нет», отрицательно махая руками. В то же время она с таким беспокойством хваталась за мои руки, точно с каждым новым вопросом о нем какая-то опасность угрожала мне…
Тогда вдруг в одно мгновение это ее беспокойство стало для меня ключом всего происшедшего. Новая мысль, никогда мне в голову не приходившая, пришла со стороны воспоминанием из чего-то вычитанного в романах, что иногда случается… и я сразу все поняла.
– Анютка, он обидел тебя?.. – вскрикнула я и окаменела.
Бедная Анютка: она так сжала меня в своих объятиях, так целовала мои руки, точно предо мной была виновата. Сначала боль так сдавила мне сердце, что я не могла сказать ей ни одного слова. Потом почти мгновенно другое, совершенно незнакомое чувство гнева вспыхнуло во мне и, чем больше душа накалялась, тем спокойнее я становилась.
И все таки… все не так, может быть, как-нибудь иначе кончилось бы, если бы он не вошел в ту минуту с вопросом:
– Что тут такое произошло? Отчего она плачет?
– Произошло то, Константин Фролович, – отвечала я совершенно спокойно и вдруг почувствовала, что это кто-то другой говорит, – произошло то, что вы нагло оскорбили эту девушку, и если вы до сих пор еще здесь, то только потому, что у меня нет брата, который бы…
– Я оскорбил?!. Ведь это безобразие! Девушка давно вешается мне на шею, и только плачет оттого, что я ее презираю, а вам лжет, будто…