Текст книги "Четвертый разворот (сборник)"
Автор книги: Петр Кириченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
«Видно, вы любите котов, – сказала она так, будто бы замурлыкала. – Этим ведь и проверяется человек, правда? А многие их ненавидят».
«Это их личная трагедия», – схитрил я, чтобы не говорить, что люди проверяются если не любовью к человеку, то хотя бы терпимостью к нему.
Она протянула мне руку и сказала, что мы, наверное, станем друзьями. Она немного играла, но это было естественно для знакомства, тем более в день рождения. У этой домашней женщины, любившей кружева и вязание, все оказывалось «чудесным» – и вещи, и люди, и коты. Она еще что-то говорила, а я только кивал. Глаза у Глаши были чистые, но веки немного припухли, как будто ее не вовремя разбудили. После мне пришло в голову, что ее не разбудили вовсе.
Рогачев тем временем привел дочерей; обе малышки были похожи на него тем, что у них были такие же вытянутые носики. Меня познакомили с ними довольно церемонно, и каждая дала подержать свою теплую лапку. После этого их отпустили играть, а Рогачев напомнил, что пора садиться к столу.
«Ты не возражаешь, если на кухне?»
Я пожал плечами, дескать, мне безразлично, и он сказал, что там можно курить.
Глаша ушла что-то там приготовить, а мы с Рогачевым немного поскучали, он, кстати, тоже заговорил о книгах, похвалившись, что им достает какая-то продавщица: Глаша познакомилась с нею, когда торговала.
«Есть ли такая, что нельзя не читать? – вдруг спросил он. – Понимаешь меня – нельзя. А если прочитал, то понял все».
Я взглянул на него удивленно, подумав, что он шутит. Нет, Рогачев был серьезен, более того, он смотрел на меня с ожиданием, что вот сию минуту откроется какая-то тайна.
«Есть, – ответил я. – Книг хороших много, но одна все же есть».
Он подался ко мне и поскольку я молчал, то спросил: «Какая?!»
«Мертвые души». Это именно та книга...»
Он был в замешательстве, губы дрогнули, растянулись в улыбке, но я был серьезен, и это его сбивало. Спрятав улыбку, он сказал, что читал Гоголя в школе, – я ответил, в школах еще не то читают, да толку мало.
Мы помолчали.
«Разве что не дошло? – подумал он вслух. – Да ведь и перечитывал. Неужели...»
«Именно она, – перебил я его. – Перечитай еще раз, Гоголя мало кто понял, время не пришло».
«Вот как!»
Я подумал, он спросит, отчего же не пришло время, но он промолчал, задумался, и видно было, что теперь-то примется за «Мертвые души» основательно. Тут вошла Глаша и пригласила нас на кухню.
Стол был накрыт на троих, и накрыт, как сказала бы Глаша, чудесно: салфетки, тарелки, стаканы сияли чистотой. Посреди стола возвышались в вазе принесенные мною цветы, бутылка дорогого вина и две «Боржоми». Глаша, видать, любила готовить, старалась к этому вечеру: все было вкусно, о чем я не забыл сказать, вызвав на ее лице благодарную улыбку.
Посидели мы хорошо, и только Глаша как-то быстро опьянела, стала шумной и требовала, чтобы непременно были танцы. Рогачев пообещал, что танцы будут непременно, и она все время напоминала об этом. Мне показалось, что Глаша, в отличие от своего мужа, говорит то, что думает. Только этим можно объяснить ее предложение перейти на «ты». Она заговорила об этом и, не ожидая моего согласия, вдруг выпалила:
«Ты мне нравишься!»
В этих словах не было ничего особенного, но она сказала их так, что Рогачев поперхнулся «Боржоми» и выскочил из-за стола. Глаша звонко рассмеялась и бросила вдогон, дескать, так ему и надо. Мне не очень нравился такой оборот застолья и, не удержавшись, я сказал Глаше, что она, видать, симпатичная медянка. Она поняла это как комплимент и поблагодарила, взяла за руку и пристально поглядела в глаза. Я ожидал, что она скажет что-нибудь о дружбе, о нашей встрече – надо же было чем-то прикрыть довольно откровенное объяснение, – но Глаша спросила, всегда ли мы летаем в одном экипаже. Я ответил, и она сказала:
«Позвони мне на днях».
В этот момент возвратился Рогачев и стал говорить жене, что она засиделась, а у нас есть свои разговоры. Глаша заупрямилась, напомнив, что ей были обещаны танцы. Лично я никаких танцев не обещал, но, почувствовав, что они поругаются, сказал:
«Не шумите, афиняне! Танцы отменяются».
Рогачев уставился на меня непонимающе и спросил, кто сказал эти слова. Я не успел толком ему ответить, и тут Глаша заговорила о том, что она знает одну интересную историю.
«Все знают эту историю», – прервал ее Рогачев и пошел в комнату.
Вскоре оттуда послышалась тихая музыка.
«Вот тебе и «не шумите», – сказала мне Глаша с улыбкой и пояснила: – Обещано, значит, так и будет».
Я не очень-то понял этот намек на какую-то историю, да и вымученные танцы не прельщали, и поэтому ничего не ответил. Мы сидели молча; Глаша, видать, тоже понимала, что разговор, как и наше веселье, зашел в тупик. На меня она не смотрела и казалась усталой. Мне подумалось, до чего же убого мы с Рогачевым живем: даже праздник превращаем в испытание, похожее на приевшуюся работу, – неужели так у всех людей?
«Все думаешь о чем-то, – вдруг заговорила Глаша, все так же не глядя на меня. – Пытаешься разложить по полкам. Брось ты! Потанцуй со мной и не пытайся ничего понимать... Потанцуем?!»
«Не умею», – ответил я.
«Чудесно, – равнодушно отозвалась она и скривила губы. – Он не умеет».
Мне показалось, она сейчас расплачется, и пришлось пообещать, что мы непременно потанцуем. Она взглянула на меня и вышла. Через минуту на кухню заглянул Рогачев, пригласил меня в комнату и сказал, что придется потанцевать.
«Надо, – добавил он так, будто бы извинялся. – Тут уж ничего не поделаешь».
Я не совсем понял, кому надо – мне или ему, но встал из-за стола.
В комнате был полумрак, горела слабая лампочка под желтым абажуром, звучала тихая музыка – Поля Мориа «Бабье лето». Сначала Глаша танцевала с мужем – снова веселая, шумная, – а затем со мною. Рогачев, развалившись, сидел на диване и смотрел на нас. Мне было не по себе от подобных танцев, и ноги казались деревянными. Он, словно бы догадавшись, что стесняет своим присутствием, вышел из комнаты, пообещав принести вино. Вот тогда Глаша обняла меня за шею и совершенно трезвым голосом спросила:
«Ты догадался, что это я тебя пригласила?»
От неожиданности я наступил ей на ногу. Она вскрикнула и прижалась ко мне. Теперь мы не танцевали, а стояли посреди комнаты, можно сказать, обнявшись.
«Он не скоро придет, – промурлыкала Глаша, когда я попытался разнять ее руки, и положила голову мне на грудь. – Не бойся...»
Я все же разорвал ее руки, подумав, что эта самая Глаша не так глупа, как прикидывается. Появился Рогачев, стукнул стаканами о стол и опустился на диван. Глаша подтолкнула меня, заставляя танцевать, снова прикинулась пьяной и довольно натурально покачивалась. Актриса, ничего не скажешь. Мы танцевали, и, когда проигрыватель звучно щелкнул, я отвел ее к креслу. Она посидела с нами и ушла спать.
Мы перебрались на кухню и дружно закурили. Я ожидал, что Рогачев спросит меня о чем-то или хотя бы сгладит шероховатости вечера – не верилось, что он ничего не приметил, – но он молчал. Я взглянул на часы – пора было отправляться домой: праздник, надо полагать, заканчивался. Он заметил мой взгляд и сказал, что время еще детское.
«А то останься, – добавил. – Заночуешь у нас...»
Он потянулся рукой к сифону, напенил два стакана и стал говорить о том, что мне действительно лучше остаться ночевать Я сказал, что привык спать дома. Он помедлил и прямо спросил, отчего это штурман отряда смотрит на меня косо. Я ответил, что у нас нормальные отношения.
«Странно», – хмыкнул Рогачев и пристально взглянул на меня. – Мне казалось, наоборот... Чем-то ты ему насолил. Говорят, они с женой часто дерутся...»
Наконец-то прояснилось хотя бы что-то: Рогачева интересовали подробности личной жизни моего соседа Я повторил, что отношения у нас нормальные, похвалил штурмана и добавил, что его жена несколько лет занимается в драмкружке при Доме культуры и, вероятно, муж помогает ей репетировать некоторые сцены. Рогачев внимательно выслушал и, видно, поверил, хотя и удивился.
«Вот как!» – сказал он.
Если бы я не почувствовал серьезности вопроса, то пошутил бы, добавив, что штурман с женой подзастряли на одной и той же сцене. Рогачев спросил бы меня, что это за сцена, и я ответил бы, что это та самая, в которой Отелло спрашивает Дездемону, молилась ли она. Мы посмеялись бы и забыли. Но я помнил, что Рогачев просто так не спрашивает.
Со штурманом отряда мы жили по соседству, и наши квартиры имели одну общую стену, сквозь которую было отлично слышно, как мой коллега раз в неделю учит жену уму-разуму. Такая пунктуальность говорила, что это не просто ссоры, а определенный образ жизни, когда о любви не вспоминают даже шутя. От жестокой науки моя бедная соседка плакала, кричала и, случалось, швыряла что-то тяжелое. Возможно, штурман отряда и опасался, что я проговорюсь кому-нибудь, тем более что он считался среди нашего народа общительным и добрым человеком. Петушок неизменно ставил его в пример. Кажется, они даже дружили. Впрочем, я не особенно об этом думал.
Мы выпили с Рогачевым по рюмке, и, откровенничая, он признался, что у него составлен конкретный план в жизни.
«Многие беды оттого, что люди не умеют планировать, – сказал он с важностью в голосе. – Не находишь?»
Вместо ответа я поинтересовался, на сколько же лет он расчертил свою жизнь.
«На пятьдесят, – ответил он, явно стараясь удивить. – А по некоторым вопросам даже больше».
Мне показалось, он меня дурачит, и я спросил, не было ли в его роду немцев. Он отрицательно покрутил головой и принес из комнаты толстую записную книжку с золотым тиснением «Электро-77» и, похлопав по ладони, сказал, что в ней хранится много чего любопытного. Показал мне страницу, где было отмечено, сколько он должен летать вторым пилотом, командиром, а затем возглавить отряд. Возле слова «второй пилот» было аккуратно записано: «Выполнил!» После у него было запланировано поехать представителем за границу: отчего-то ему хотелось непременно в Рим.
«Ты представляешь, что значит пожить там?»
«Представляю, – ответил я, вспомнив, что мой сосед стал бить свою жену после возвращения из Африки, и добавил неожиданно: – Но тебя не возьмут».
«Это еще почему» – он уставился на меня.
«Ноги у тебя кривые».
Он переварил сказанное и вдруг погрозил мне пальцем: шутка была в его вкусе, и он несколько раз повторил: «Ну, укусил!»
И принялся говорить, что много размышлял о жизни и кое-что понял: все в ней делается людьми, а поэтому, если хочешь чего-то добиться, надо точно знать место каждого. Смотрел он на меня спокойно, говорил доверительно. Было ясно, что на его пути стоял наш Петушок. Бедный, он ни сном ни духом не ведал, что его место определялось не где-то там в небесной канцелярии, а на кухне Рогачева.
«Куда же денут Петушка?» – спросил я, хотя вопрос надо было повернуть несколько по-иному.
«Жизнь уберет!» – ответил Рогачев, и стало понятно, что жизнь – это он сам.
Самоуверен – этого ему не занимать, и кажется, это-то меня и обозлило; сдерживаясь, я сказал, что жизнь – штука сложная, может повернуться и одним боком и другим, бывает, показывает спину – конечно, это касалось удачи, но он меня прекрасно понял.
«Не получится ли так, что планы есть, а жизни нет? – продолжал я. – Да и ладно, люди осудят, а если сам? А?»
«Люди? – переспросил он язвительно. – Это те, кто одно думает, другое говорит, а третье делает? Да и кто им позволит судить!»
«Ты сам, даже попросишь, чтобы судили...»
Он смотрел на меня растерянно, не понимая, зачем это кого-то он будет просить – возможно, действительно не понимал, – но внезапно лицо его просветлело, и он загоготал так, что в спальне, наверное, проснулась Глаша; и сквозь смех выговорил, что проверять его не надо, поскольку в такой философии он силен. Мне было его жаль – вместе с планами, с завоеванием Рима и с такой философией. Стало тоскливо: лучше не знать чужих тайн. А Рогачев продолжал листать страницы своей записной книжки и, дойдя до густо исписанной, накрыл ее ладонью.
«Сугубо личное», – буркнул он.
Наверное, там было обо мне.
Подтверждая это, он заговорил о том, что мне надо расти по службе и непременно выйти в начальство; толковал о преимуществах такой жизни и уверял, что у меня незаурядные способности. Это была новость.
«Ты не знаешь, – сказал он, – зато я знаю... Возможности у тебя огромные и...»
Прервав его, я заметил, что с нашей штурманской работой справится любой школьник, во всяком случае, в арифметике, а что до начальственных высот, то я иногда с трудом нахожу силы отвечать за самого себя, не то что за других.
«Вот и прекрасно!» – воскликнул он, хотя я не видел ничего прекрасного. – «Я стану командиром отряда, а ты – штурманом. Надо только готовиться к этому. Под лежащий камень вода не течет...»
Он именно так и сказал – «лежащий», и мне стало по-настоящему страшно в компании с этим человеком. Я понял, что Рогачев знал обо мне больше, чем я сам. В противном случае он бы не воскликнул так обрадованно: «Вот и прекрасно!» Но что же было прекрасно? Вот это для меня вопрос: я ведь додумался, что и во мне есть что-то рогачевское.
Даже теперь, когда прошло немало времени, я не могу понять, зачем он мне открылся. О какой-нибудь помощи с моей стороны надо забыть – он ведь понимает, что я ничего не решаю, значит, держит в уме что-то другое. Но что?
Как бы то ни было, провожая меня поздно ночью, он крепко пожал руку, словно бы заверяя, что, улетая в заграничную командировку, он меня не забудет.
Забудет, и забудет раньше, чем доберется до Италии; это я знал точно, как, впрочем, и то, что мне суждено помнить о нем долго: я и теперь думаю о нем и часто, словно бы стараясь оправдать, спрашиваю себя: «Возможно, он хотел выговориться? А я его не понял? Бывает, человеку необходимо поделиться с кем-то. Бывает, да, но ведь я не слышал исповеди. Его разговор напоминал скорее предупреждение о том, что необходимо задуматься о жизни. А к тому же исповедь рождается после того, как человек совершит что-то, проживет с этим и почувствует, что не может больше носить в душе тяжесть. А Рогачев, насколько я понимаю, ничего еще не совершил, он только идет к поступку, идет тяжело, но верно, и я не знаю такой силы, которая способна была бы остановить его. Но даже если ответить на все эти вопросы, то останется еще один, и самый важный, – отчего в свои поверенные он избрал меня? Неужели, сам того не понимая, я двигаюсь такой же дорогой? Мысль эта невыносима для меня и не дает покоя ни днем, ни ночью, если учесть, что мы летаем и ночами.
Пытаясь понять Рогачева, я постепенно пришел к выводу, что те двое штурманов не уходили от него – он их выжил из экипажа и сделал так, чтобы к нему определили меня. Выходит, он держал меня на примете и раньше. Значит, было во мне что-то, что определило его выбор. Но что это? Сколько я ни думал, ни до чего толкового так и не докопался. Не представляю, какие роли отвел он Санычу и Тимофею Ивановичу – похоже, никаких, – но моя судьба была определена, и, видимо, на той же кухне. Только этим объяснялось приглашение на день рождения Глаши, ее вольности и его явное разрешение поиграть с нею. Все это было для чего-то необходимо, и все это, записывая в свою книжку, он кидал на весы, всматривался в цифры, ожидая, когда стрелка дойдет до определенной черты. И выходило бы так: мы играли с Глашей, а он – с нами: этакие кошки-мышки по-рогачевски. Сюда же он затягивал и Татьяну, но для чего – я не понимал.
Иногда, когда я думаю обо всем этом, мне приходит в голову, что надо бы махнуть рукой на Рогачева, на его всесильные планы. Становится даже смешно – о чем я думаю? И зачем мне все это? Зачем? Я вырос и вошел в жизнь с уверенностью, что человеку принадлежит весь мир, и, радуясь деревьям, звездам и себе подобным, я по глупости признался в этом окружающим. И заметил, что на меня посмотрели с удивлением, словно бы я говорил чушь несусветную, которая, однако, должна истаять с возрастом. Но ведь так думал не один я – многие, но постепенно некоторые «умнели», другие же, кто подзадержался в своем развитии, получали подзатыльники, для скорейшего взросления. Иных, правда, приходилось бить долго, ласково приговаривая, что не следует удивляться людям и звездам – в мире полно других, не менее интересных вещей, и в доказательство приводили все те же тумаки. Так было и со мной и, наверное, с каждым: от шишек мы умнели, если позволительно так сказать, и действительно начинали замечать, что в мире есть нечто более интересное, нежели холодные звезды да мы сами, радовались, что начали прозревать, не понимая, что – слепнем. Думаю, если я встревожусь, то меня успокоят, заметив, что в каждой слепоте есть своя доля зрения, и даже полная слепота является, по сути, благом, поскольку обостряет слух. Чем не аргумент! Не лучше и не хуже других.
Странные мысли, мне в них, пожалуй что, и не разобраться, тем более не говорят ни о чем конкретно. И доверять их никому нельзя, дело не в подзатыльниках, нет, – растворят и их, как растворили многое, оставив меня ни с чем. Кому приходило это в голову, тот меня легко поймет. Уверен, такие люди есть: не все же «повзрослели» окончательно.
И порой, когда мы летим вместе с Рогачевым, я спрашиваю себя, отчего же, понимая все это, я не ухожу от него? Ушли ведь те двое. Что еще хочу понять? К чему он придет? Да это и так ясно: он выполнит все намеченное: будет и командиром отряда, и представителем в Риме. Что же меня удерживает? Мысль о том, что мой уход будет поражением? Возможно, да ведь и то, что он окажется в вечном городе для меня не будет победой. Или же я не добрался до сути? И иногда, слушая Рогачева, задаюсь вопросом, а не новый это какой-то тип людей? Возможно, их уже довольно много, не один он. Как-то мне подумалось, что это особенная нежить в человеческом обличье. Признаюсь, это слишком, я отбросил мысль, но вот о людях будущего спросил у Саныча, дескать, что он может сказать, глядя на нашего командира.
«Человек будущего? – переспросил Саныч и, подумав, добавил: – Не дай бог!»
Саныч не верит в бога, так что обращение в этом случае к небесам говорит о многом: в его словах мне даже послышалась просьба – оградить от чего-то страшного. Конечно, в этих размышлениях слишком много воображения, но ведь воображение рождается не на пустом месте.
Последнее время все так повернулось, что моя жизнь оказалась одним сплошным вопросом. Когда мы летели сегодня, мне пришло в голову, что я не ухожу из экипажа потому, что Рогачев отличный пилот. Это не так, но пилот он действительно отличный. Я работал со многими и могу сказать, что пассажиры вполне оправданно доверяют ему свои жизни. Он, как говорят в отряде, летит впереди самолета. Когда у нас остановились оба двигателя, он бросил только одно слово:
«Сдохли!»
Волнения в его голосе я не заметил, это я точно помню, потому что еще ничего не понял. Мы падали к земле, стало так тихо, что мне показалось – я оглох. Похоже, в эти секунды мы онемели, а он уже выискивал глазами место, где бы приткнуться. Он стал давать команды Тимофею Ивановичу – спокойно, четко, отделяя каждое слово. Тот сделал все, потому что и в этом случае Рогачев цитировал страницу руководства, а значит, ошибка исключалась. Но двигатель не запустился. Саныч встрепенулся и, матерно выругавшись, уменьшил скорость снижения и скорость планирования.
«Что еще?!»
Видать, Рогачева все же взяло сомнение.
Земля стремительно приближалась.
«По курсу – ближний привод!» – сказал я весело, потому что от волнения на меня напал смех.
«Понял!» – ответил Рогачев и еще уменьшил снижение, будто бы и впрямь собирался дотянуть до бетона.
Скорость упала настолько, что самолет переваливался с крыла на крыло от неустойчивости и готов был свалиться на землю. Саныч что-то проворчал – наверное, предлагал отвернуть влево.
«Перетянем!» – выдохнул Рогачев, не давая увеличить скорость.
Я запоздало порадовался, что нас подводили выше обычного, так что в запасе было метров двести. Вот эти метры и помогли нам не сбить антенны на крыше радиостанции и приткнуть самолет на полосу безопасности.
«Чего они заглохли? – сказал Саныч, когда нас вытащили на бетон и определили на дальнюю стоянку. – Ты их не выключил, случайно? Такое в авиации бывало».
Рогачев согласился, что такое и впрямь бывало, но тут же доказал, что выключить никак не мог: во-первых, он пилотировал и руки его лежали на штурвале, во-вторых, надо было отбросить упор, а он – на месте.
«Я не настолько залетался, чтобы выключать двигатели в воздухе, – сказал он весело. – Сами встали».
«Именно!» – подтвердил Саныч.
Рогачев сказал, что специалисты разберутся, но в этом он ошибся. На другой день к нам прилетел инженер отряда. Ковалев пришел в гостиницу и прокурорским голосом предложил сознаться в выключении двигателей. Рогачев оторопел до того, что не сразу нашелся, а после сказал Ковалеву, что ему придется извиняться. Тот только ухмыльнулся, ушел и, будучи уверен, что двигатели выключили пилоты, стал готовить самолет к вылету. Саныч, узнав об этом, философски заметил:
«Как оно в жизни все мудро: в каждом отряде хотя бы один дурак, но отыщется!»
«Такие, как Ковалев, только облегчают жизнь. Не находишь?»
И Саныч ответил как-то неопределенно:
«Как знать!»
Через пару дней расшифровали самописец, и стало понятно, что причина в другом. Была назначена комиссия, и все мы собрались на стоянке. Рогачев подмигнул мне. Ковалев встретил начальство у плоскости, приложил руку к козырьку и четко доложил, что двигатели опробованы и можно лететь. Его сначала даже не поняли, дескать, как это опробованы?!
«Так точно! – подтвердил Ковалев по-армейски. – Испытаны на всех режимах!»
Его спросили, понимает ли он, что натворил, и он снова повторил свое: «Так точно!»