355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Кириченко » Четвертый разворот (сборник) » Текст книги (страница 22)
Четвертый разворот (сборник)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:35

Текст книги "Четвертый разворот (сборник)"


Автор книги: Петр Кириченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)

– Скорость по-прежнему восемьсот, – доложил я. – Курс нормально. Поворотный – по расчету.

– Принял, – откликнулся Рогачев.

А Тимофей Иванович довольно заулыбался: он ждал моих слов и обрадовался, что я его понял. Рогачев попросил его взглянуть, чем я занимаюсь – навигацией или же задумался, как в прошлый раз. Мне теперь ошибаться нельзя, потому что Рогачев все припомнит, когда придет время. Позавчера на заходе я начал разворот на две секунды позже, и он проворчал что-то о штурманах; дескать, грамотных мало. Саныч одернул его и, увеличив крен, исправил ошибку, но Рогачев, вероятно, занесет и это в записную. Теперь он не простит мне ничего, даже самой малости. И словно бы спрашивая, простит мне командир или не простит, я повернул голову к Тимофею Ивановичу, надеясь увидеть ответ на его лице. Но механик созерцал свои приборы, усы его перекосились, левый оказался ниже, и это значило только одно: выработка керосина шла неравномерно и в правой плоскости его оказывалось больше. Я ждал, что Тимофей Иванович протянет руку и включит насосы, чтобы выровнять топливо, и подтвердит мою догадку, но он не двигался. Я обрадовался своей ошибке, но он тут же нажал переключатели. Мне ничего не оставалось, как отвернуться от него и отметить в журнале пролет Петрозаводска, который мы давно прошли.

Глядя на Тимофея Ивановича, я представляю, чем заняты пилоты, многое угадываю, но иногда, заметив, как на лице механика промелькнула какая-то тень, попадаю в тупик. Что за тень? Двигатели посвистывают равномерно, температура не стремится за пределы, вентиляция шумит. Что же еще? Что?.. И тогда мне кажется, Тимофей Иванович встревожен тем, чего еще нет, но что непременно будет. Но что? Что будет? И думается о том, что этот молчаливый человек знает то, чего не знаем мы все, носит в душе какую-то тайну и предчувствие чего-то. Спросить бы его, да ведь не скажет, улыбнется смущенно, как бы давая понять, что этого-то нам лучше не знать.

Рогачев нетерпеливо пристукнул ногой по педали; я повернул голову к механику, надеясь, что он подскажет, о чем тревожится наш командир, но он вышел из пилотской, и я словно бы ослеп. Остается только гадать, вспомнилась ли Рогачеву Татьяна или же Глаша, а возможно, появились сладкие мысли о том, что пора ломиться в Рим? Или же заметил он северное сияние, что начинает поигрывать по курсу?

Под правым крылом проплывает Сегежа, яркая от множества белых огней. На нее клином натекает с Белого моря легкая облачность, похожая на дым большого костра. Пятна снега стали заметнее, скоро они сольются в сплошную простыню, и темнота ночи уступит ровному свечению звезд и снега. Мы и летим к этому свечению да к сполохам сияния. Эфир молчит, нет нам ни встречных, ни попутных. Мы одни в черноте ночи. Курс лукавит и уводит самолет влево, но исправлять нет смысла, потому что следующий разворот будет именно в эту сторону. Да и уводит он немного... Неожиданно, как луч посадочного прожектора, врывается свет из кухни: входит Тимофей Иванович, а за ним проводница. Она закрывает дверь и говорит, что будет подавать ужин. В полумраке мне видна только ее юбка и отсвечивающие красновато колени, и поэтому кажется, что это вошла к нам Татьяна. Я жду, что она присядет и, заглянув в мою кабину, спросит: «Куда летим?» Я взмахну рукой вперед и скажу: «Туда!» Она засмеется и попросит взглянуть в локатор, а заглянув, скажет: «Точно, как в кино».

– Держи! – произнес тихо Тимофей Иванович, протягивая мне полотенце.

Я даже вздрогнул и, отрываясь от своих мыслей, взглянул на него, но он сидел в кресле как ни в чем не бывало. Странный человек, молчит, когда надо говорить, а тут вдруг: «Держи!» Обычно он протягивал полотенце молча и ждал, пока я замечу и возьму. Я кивнул ему благодарно, и он улыбнулся.

Внизу все так же белел снег, впереди светились тощие огни Кеми, ярче и ярче разгоралось по курсу сияние. Из полумрака кабины хорошо было видно, что его разноцветные полотнища развешаны от Гренландии до Новой Земли; раскачиваясь, взлетая и падая, они полоскались словно на ветру, меняли форму и цвет. Красные, синие, зеленые сполохи завладели небом. Подобно костру, они разогревали Большую Медведицу, выжигали другие звезды. И, глядя на разноцветные иглы, казалось, что где-то далеко среди звезд кипят большие страсти, а сияние – лишь отсвет вселенских пожаров. Да и само сияние напоминало пожар, возникший вдруг в темноте улицы. На том месте, где пять минут назад было тихо и безлюдно, слышатся крики, топот, чернеют фигуры людей, резко очерченные на фоне красных языков пламени. Гулко что-то лязгнуло, послышался звон стекла. Пламя вырывается из окон, заставляя людей отступить подальше. Они и отступают, но ровно настолько, чтобы можно было терпеть жар. Никто из них не уйдет, теперь это особенные люди, попавшие волею случая на пожар. Суета, крики, и такое впечатление, что это вовсе не бедствие, а веселье. Кто тащит ведро, кто – топор, один машет бесцельно руками, а другой истошно кричит, призывая неизвестно кого и перекрывая своим голосом тонкое и жалобное: «Помогите, люди добрые!» От этого крика еще больше суеты, люди сталкиваются друг с другом, нападают на осатаневшее пламя. Появляется вода, тоже красная от сполохов. А кричавший, помолчав, снова надрывается, но с места не двигается. Быть может, он один и понимает сейчас и немощность воды, и бессилие людей, потому что кинулись слишком поздно, видит, что кровля уже сгорела и держится только на языках пламени. Но вот и она рухнула, высекая снопы искр: надежды больше нет, хотя пламя ослабевает на секунду, становится темнее, отчетливее проступают возбужденные лица людей. Из-под красных головешек вырываются отдельные языки, люди гасят их, но дом уже сгорел. И после, когда пламя укротят, загонят тлеть куда-то в землю, будут дымиться и парить белыми клубами головешки, люди станут неторопливо расходиться, возбужденные, перемазанные сажей и словно бы недовольные тем, что пожар удалось загасить. Так, наверное, и в черноте неба, где поигрывает языками сияние, где пока что тихо, спокойно и хорошо, как на майской улочке погожей ночью. Темнота, звезды, покой... Настывшее за века небо не так-то просто поджечь, и в этом его сила... Однажды Татьяна попросила рассказать о сиянии, и я ответил, что описать его невозможно, лучше один раз увидеть. Она недоверчиво заметила, что рассказать можно решительно обо всем. Что ж, она права, и не имело смысла спорить, но все же сияние надо увидеть. Наверное, мир покажется каким-то другим, и станет понятно, что сияние, выгнувшееся короной, не подвластно ни одному из наших законов, по которым мы живем на земле: меняясь каждую секунду, оно несет только одну грань – вечное обновление: ему нет никакого дела до нас с нашими заботами, смехом и печалью, оно занято собой и напоминает красавицу перед зеркалом. Ни сомнений, ни тревог, только обновление: каждое мгновение оно другое, новое, еще невиданное. И только из полумрака пилотской может показаться, что это неровное горение предупреждает нас о чем-то, потому что из нее многое видится другим, но...

Додумать я не успел: открылась дверь, и проводница стала подавать ужин. Вот так всегда – не успеешь ухватиться за какую-нибудь мысль, как что-то непременно перебьет: то обед, то ужин, то разговоры.

Тимофей Иванович протянул мне поднос, на котором лежали завернутыми в целлофан кусочки ветчины, хлеба, сыра – пакетик чая отдельно. Мне не оставалось ничего более, как скрутить трубкой бортжурнал и воткнуть его в пасть кислородной маски. Он торчит из нее сигарой и дрожит от дыхания вентиляции. Стол свободен, и можно поставить на него поднос. Целлофан рубиново вспыхивает под светом красных ламп и становится неузнаваемо богатым, как всякая подделка.

– Успели бы полосу почистить, – вслух подумал Рогачев. – Не то стянет льдом перед самой посадкой.

Саныч ответил ему коротким: «Угу!» – а Тимофей Иванович изобразил на лице довольство командира, который в этот момент пристраивал себе на грудь полотенце. Он всегда так делал, чтобы не испачкать костюм, а заодно и повеселить Саныча, который непременно что-нибудь да скажет.

После чая Рогачев закурил, Тимофей Иванович вышел из пилотской – он иногда выходил, когда командир закуривал. Но тут и Саныч, проворчав что-то, ушел, и мы с Рогачевым остались вдвоем. Наверное, он тоже подумал об этом, потому что нервно стукнул ногой. Я тоже вытащил сигареты, чиркнул спичкой и, взглянув на ее пламя, вдруг понял причину недавнего отказа двигателей. Снова в памяти всплыл тот полет, но теперь с точностью до деталей. Мы выполнили четвертый разворот и вышли на прямую. Рогачев приказал выпустить фары. Тимофей Иванович удивился – зачем они днем? Рогачев повторил приказание довольно резко, поскольку не привык говорить дважды, и пояснил, что иностранные самолеты заходят на посадку именно так.

«И мы туда же, – хмыкнул Саныч. – Вот тебе, бабушка...»

Он не договорил, а Тимофей Иванович растерянно взглянул на меня, как бы просил подтвердить, что мы свои ребята – не иностранцы.

«Фары!» – сказал Рогачев так, что механик вздрогнул и поспешно нажал переключатели.

От этой поспешности он промахнулся и выключил пожарные краны: двигатели остановились.

– Интересно, знает ли он сам об этом? – спросил я вслух, нажав невольно кнопку внутренней связи. – Или же он настолько сбит с толку этими фарами, что...

Тут до меня дошло, что я разговариваю с Рогачевым, и я отключился. Возможно, он понял, что заговорил я случайно, молчал какое-то время, а затем вызвал меня.

– Ты прав, – услышал я его голос. – Так и вышло, но он ничего не запомнил. Бывает, сделает что-то человек и сразу забудет. Или, к примеру, заговорит нечаянно. И сам того бы не хотел, да вот так получится.

– Понятно, – ответил я, убедившись, что он правильно угадал начало разговора. – Но там блокировка...

– Была снята, дикий случай, но факт, – сказал Рогачев спокойно, затянулся сигаретой и продолжил: – Но теперь дело не в Тимофее, не в Саныче, а в тебе.

– Ну-ну, – сказал я, взглянув в локатор и убедившись, что летим мы строго по линии пути.

– Можно бы похвалить за то, что додумался, но ты стал рассеянным, опаздываешь с разворотами, разговариваешь сам с собой. Знаешь, о чем это говорит?

– О чем?

– Подумай и поймешь, – ответил Рогачев, и в его голосе звучала издевка. – Ты и так знаешь, и знаешь, что не с твоими силами мне что-то доказывать, да и не только мне – никому. Никому ты ничего не докажешь, никогда. Никому, – повторил он. – И никогда, потому что люди глухи...

– Я не собираюсь ничего...

– Расскажешь своему дедушке, – теперь он прервал меня и откровенно посмеялся. – У тебя есть дедушка? Впрочем, дедушка есть у каждого, поэтому...

– Ты ошибаешься, – остановил я его веселье. – Далеко не у каждого, а потом, некоторые не любят об этом говорить.

Он молчал несколько секунд, раздумывая и не понимая, что я сказал просто так, а затем спросил прямо:

– На что намекаешь?

И поскольку я не ответил, он стал говорить, что прекрасно видит, как я присматриваюсь к небу и хочу что-то понять.

– Смотри, свернешь шею! Это приятно делать только в юности, когда вздыхают и любуются звездами, – продолжал он серьезно. – А взрослому человеку оно лишнее. Ничего там нет, одна чернота, но вокруг оглядеться не мешало бы. Я ведь говорил с тобой, надеялся, поймешь и сделаешь выводы. В твои годы надо знать, чего ты хочешь и с кем тебе по пути.

Хотелось ответить, что это-то давно знаю, но я молчал, ожидая чего-то более важного. Рогачев спокойно говорил, что я изображаю из себя правдолюбца, пытаюсь до чего-то докопаться.

– Многие пытались узнать правду, ломали себе хребтину, – продолжал он, – а жизнь, как известно, одна... так вот, твоя правда людям не нужна...

– Я тебя не понимаю, – прервал я его.

– Прекрасно понимаешь, милейший, додумался кое до чего. Я могу добить тебя одной фразой, да не хочу, жалею. И так ясно: ты на ложном пути, жизнь тебя научит сперва, а потом добьет. Понимаешь?

У меня тоже нашлась бы одна фраза, но я сдержался: все эти угрозы выдавали его неуверенность. Но в чем? Или же он выводил меня из терпения в надежде что-то выведать?

– Понимаю, – ответил я и спросил: – Ты видишь своего сына хотя бы изредка?

Он помолчал.

– Ничего ты не понимаешь, – заговорил он, не ответив. – Люди разные, один живет так, другой – иначе. Нельзя судить...

– А убивать?

– Ты можешь сказать что-то конкретное? – спросил он тихо. – Именно конкретное?

Мне стало смешно, потому что эти слова он как-то прокрякал, и совершенно откровенно я признался, что ничего такого «конкретного» не знаю.

– Ну вот, – проговорил он по-доброму и даже вздохнул с облегчением. – Ничего нет.

Наш разговор напоминал добрую беседу. Мне это уже надоело, а Рогачев говорил, что люди всегда жили одинаково и никогда не мирно и, чтобы понять это, достаточно послушать радио или почитать газету.

– Да и отчего это должно быть по-другому. Так было, и так будет, не нами заведено...

И тут я ему сказал, что на нас это может и кончиться, поскольку мы не поняли, что и надо по-другому.

– Да и не все живут по одним законам.

– Все! – возразил он уверенно. – Вглядись только и поймешь, что все. Что наш отряд, что весь мир, люди везде одинаковы. Мы привыкли цеплять ярлыки и, в сущности, не меняемся, так что же мудрить...

– Остынь, – сказал я ему. – Не все снимают комнаты...

Я хотел сказать, что смерть Татьяны не пройдет бесследно даже для него, но отчего-то замолчал, возможно засомневавшись в этом. Он помолчал, а затем как-то туманно заговорил, что от смерти никто не застрахован и никто не может предполагать такой поворот. Я едва удержался, чтобы не выпалить: «Ты!» Кажется, именно этого он и ожидал. Точно! Он хотел услышать обвинение, разбить его тут же и посмеяться, поэтому, наверное, и притаился в своем кресле – молчал.

Молчал и я.

– Ты думаешь, мне не хотелось бы жить по-другому, – все же заговорил он, не дождавшись моих слов. – Хотел бы, да еще и как! Иногда мне обидно за всех людей, отчего они именно такие, а не другие, отчего не понимают ни себя, ни близких. Не ведают, что творят, – сказать-то можно, а принять тяжело. Ты думаешь, я не понимаю, что время летит, а я еще ничего не сделал? Понимаю. Меня ведь тоже привлекает небо, привлекают звезды, и я думаю над тем, что человек рождается, живет, видит все это. Бывает, задумаешься и увидишь, что вокруг одни вопросы...

Так Рогачев еще никогда не говорил, и я внимательно слушал его исповедь: в его голосе угадывалось отчаянье, тоска и бессилие перед чем-то таким, что мы не всегда понимаем, но что чувствуем. Я готов был поверить ему, но в его голосе слышались мне чужие интонации. Он говорил о том, что иногда совершит что-то, после жалеет, мучается, казнится... Последнее слово ударило меня по ушам, я понял, что не только оно, но и все остальное взято напрокат: он говорил моими словами. Несколько секунд я ничего не слышал, будто бы оглох от своей догадки, и вдруг понял, какая роль отводилась всем, кто общался с ним – и Петушку, и Татьяне, и мне. Он ведь и Татьяну довел до такой черты, после которой любой бы подтвердил, что он хотел жениться, и только трое знали, что комнату он снимал совсем не для жизни. А Петушок! Сам того не ведая, он «выводил» Рогачева наверх... И тут мне стало ясно, отчего он не изгонял меня из экипажа: ему нужны были люди, много людей. Он вживался в чужие мысли, и они становились его собственными.

– Все понятно, – сказал я, прерывая его страдания и думая, как долго я бился над таким простым ответом. – А я-то ломал голову.

Он настороженно замолчал, пристукнул ногой и ласково попросил продолжать, и, поскольку я молчал, он повторил просьбу, а затем, перегнувшись через подлокотник своего кресла, заглянул ко мне в кабину.

– Не молчи! – прокричал он. – Я помню твои слова, что мы все проиграем. Ну!

А я не помнил, говорил ли подобное. Возможно, но какая теперь была разница – и молчал.

– Скажи! – не отставал он, видно теряя терпение. – Ты же что-то понял! Слышишь меня? Ты что-то знаешь!

– Понял, – ответил я. – Теперь понял.

– Что?!

Я молчал, и тогда он обычным своим голосом сказал, что недооценивал меня и что я гораздо опаснее.

– А поэтому... – начал он приговор, но замолчал на полуслове: в пилотскую вошел Саныч, а за ним механик, и, когда они входили, я зачем-то докладывал о скорости да о том, что до снижения осталось двенадцать минут. Я понимал: разговор между нами не закончен, но мне вдруг стало безразлично, что там придумает Рогачев.

Взглянув на сидевшего Тимофея Ивановича, я подумал, что, если бы этому молчальнику рассказать о Татьяне и причине ее гибели, он без лишних слов придавил бы своего любимого командира в переднем багажнике и отправился бы в милицию сдаваться. В этом я был уверен, но теперь понимал, что никому не откроюсь – ни Тимофею Ивановичу, ни Санычу, и вовсе не потому, что правда не принесла бы ничего, кроме нового зла. Это так, и все же дело в другом: сама жизнь столкнула отца и дочь вместе в тесном пространстве самолета – может ли быть теснее? – и они не узнали друг друга, не почувствовали родство, и ничто не дрогнуло в их душах. И в этом виноват не Рогачев, а они сами, то есть все мы. Впору было вспомнить слова доктора о том, что мы порастеряли данное природой, а сами не придумали ничего взамен, поэтому и смотрим равнодушными глазами на мир, не узнавая в городской толчее ни сестер, ни братьев. Все это не совсем так, но мне было понятно, что он хотел этим сказать: наверное, то, что мы забыли себя. Кажется, он говорил еще о той черте, после которой нам уже не будет возврата, – мы ее не то перешли, не то перейдем. Жаль, мы мало поговорили... И тут мне пришло в голову, что, быть может, и доктор меня вот так же вспоминает, думает о нашей встрече, а это и значило, что не все потеряно...

– А сияние! – сказал Саныч, отрывая меня от мыслей о докторе. – Откуда красота такая!

Тимофей Иванович крутанул головой и поглядел на него вопросительно, будто бы спрашивая – и действительно, откуда?

Рогачев шумно вздохнул – верно, ему было не до сияния.

Оно разгоралось все ярче, будто бы видело, что мы приближаемся к нему, и замыслило непременно заманить нас и больше не выпустить. Да только что ему наш самолет и наша скорость в восемьсот километров – пустяки. В какое-то мгновение оно выплеснулось пламенем и изобразило длинноногую взъерошенную кошку с зеленым туловищем и красным хвостом; повернув голову, выгнув дугой спину, она взглянула на нас рубиновыми глазами и лениво потянулась. Точно так же ведут себя ее сородичи на пыльных чердаках. Да, собственно, она и гуляла на чердаке, только он имел другие размеры – холодный и продувной. Внезапно глаза кошки разлетелись в разные стороны, как ракеты после запуска, и ее не стало.

– Саныч, видели кошку?

– Блудливая мурка, – откликнулся Саныч. – Надо же! Сколько летаю, ничего такого не попадалось.

В его голосе послышалось восхищение. Но Рогачев чиркнул спичкой, прикурил и твердо сказал, что никакой кошки не было.

– Не было и быть не могло!

– Как знать, – весело возразил Саныч. – Я видел!

– Да брось ты! – взорвался Рогачев. – Ну пусть этот... навигатор... Ему простительно, но ты... Жизнь в самолете прожил, из кресла щипцами не вырвешь. Что, мало тебя носило по свету, мало? А туда же: «Мурка!» Баб там не приметил?

– Не приметил, – невозмутимо ответил Саныч и мягко укорил Рогачева. – Турухтан ты, Турухтан...

– Не понял, – настороженно сказал Рогачев.

– А что понимать? Турухтан, что ли?.. Да я и сам не знаю толком. Слышал где-то...

Я внимательно слушал, понимая, что разговор идет не о кошке, и был готов прийти на помощь Санычу; Тимофей Иванович вертел головой как заведенный, впрочем не забывая зыркать на стрелки, а Саныч, явно издеваясь над командиром, весело говорил о том, что слово запало ему в память, а знать все невозможно, и совсем уж прозрачно намекнул, что если кто решил, будто знает все, то он ошибается.

Ну, Саныч!

Рогачев молча слушал, согласился с тем, что знать все невозможно, и спросил:

– Зачем рассказывал?

– Просто так, – ответил Саныч. – Для всеобщей разрядки...

Рогачев скривился, а мне подумалось, что Саныч прекрасно понимал все, что происходило, многое угадывал и не только делал выводы, но и высказывался. Если бы что-то подобное говорили Рогачеву и другие люди, то он вынужден был бы задуматься. Эту мысль я сразу отбросил: Рогачев как раз один из тех, на кого слова не очень-то действуют.

За пару минут до снижения я зачитал контрольною карту, попросил пилотов доложить диспетчеру, довернул самолет вправо на пять градусов, чем вызвал одобрительное восклицание Саныча, сказавшего: «Вот это я понимаю!» – и глядел на заснеженные Хибины, на угасавшее сияние, на редкие огни земли. Это и было как раз то, от чего предостерегал меня Рогачев.

От гулявшей здесь метели не осталось и следа, и видимость установилась такая, что с десяти километров были видны даже слабые огни между сопками; мерцали в тусклом свете оплывшие вершины гор, снега синели и, темнея, уходили на север. Сияние успокоилось, лишь изредка вскидывалось красными всплесками, напоминая угасающий костер. Мне было слышно, как Саныч запросил снижение, и самолет устремился к земле. Двигателям изменили режим, и они засвистели тонко, обиженно... Все это было привычно, потому что за годы полетов повторялось сотни раз, и все же именно теперь я почувствовал это как-то по-другому, острее. Пришла совсем уж странная мысль, что самолета, на котором мы летели, нет или, точнее, не должно быть, и вслед за нею другая: хорошо, что никто не знает моих мыслей. Можно представить, что сказал бы Рогачев, тем более что это обрывки мыслей, в которых больше чувства, чем понимания. Действительно, я летел в самолете, которого как бы и не существовало; оставалось только посмеяться над собой.

Я смотрел на безмолвную красоту северной ночи, в которой так близко сошлись снега и звезды, сияние и темнота, и совсем не удивился мысли о том, что с этого момента самолет станет для меня совершенно другим; именно он поднял меня над землей, позволяя увидеть с высоты синевшие вершины сопок, приблизил звезды, и все же... Все же я должен был расстаться с ним. И тогда с удивительной ясностью ко мне пришло, что гибель Татьяны, так же как и ее жизнь, не может пройти бесследно, впрочем, как ничья жизнь и ничья гибель. Мелькнула мысль, что надо простить Рогачева – он и так будет наказан, потому что в мире кроме нашей любви и ненависти существует высшая справедливость: в те минуты она увиделась мне в чистых снегах, в сиянии и в том, что мы никогда ничего не забываем...

Резкое снижение заставило меня взглянуть на приборы; конечно, так пикировать любил только Саныч, и я сказал ему:

– Хватит падать, вы – не истребитель.

И тут же услышал голос Рогачева, сказавшего, что пилотирует он сам и немного упустил. Это было почти невероятно: он всегда работал ювелирно, и поэтому ошибка говорила о многом. Десятью минутами раньше я порадовался бы, но теперь...

– Бывает, ничего страшного, – сказал я и попросил довернуть два градуса.

Рогачев принял эти слова за подковырку, что-то проворчал, и Тимофей Иванович поглядел на меня осуждающе.

Мы снизились, вышли в створ полосы, которая чернела среди снега и была отлично видна, приземлились, а через час уже взлетели над сопками и пошли домой. Все как всегда, и поэтому меня удивило, когда Рогачев после посадки вдруг приказал:

– Прошу всех оставаться на местах!

Тимофей Иванович вопросительно взглянул на него, молча напоминая, что надо открыть двери и выпустить пассажиров. Рогачев кивнул, и бортмеханик исчез.

– В чем дело? – спросил Саныч недовольным голосом.

Рогачев не ответил, подождал бортмеханика и только тогда сказал, что намеренно говорит при всех, чтобы избежать кривотолков. Стало ясно, что речь пойдет обо мне, хотя он пока что напомнил о безопасности и авиации вообще.

– У нас не собрание, – прервал он сам себя, – а поэтому конкретно: у меня есть претензии к штурману. Он проявляет рассеянность, ошибается и... Этого вполне достаточно. Вы понимаете, для нас безопасность прежде всего? Вот и хорошо, – заключил он, хотя никто ничего не сказал. – Считаю, лучше поговорить между собой, чем вмешивать командование.

– А когда это он ошибался? – спросил Саныч, растерянно взглянув на меня. – Лично я такого не помню.

– Позже начал четвертый разворот, – ответил Рогачев, но Саныч прервал его, воскликнув: «Эка невидаль! Две секунды!»

– У нас вся жизнь – на секунды, – отрубил Рогачев. – Кроме того, в планчике пишет «Одессу» с двумя английскими «с». Это ни в какие ворота не лезет. А если старший штурман заметит, что тогда будет?

– Ну и что тогда будет?

– Он меня уже предупреждал, говорит, твой штурман «Кишинев» с мягким знаком пишет – безграмотно.

– Это серьезно, – со вздохом сказал Саныч и даже крякнул. – Интересно девки пляшут, да все в ряд... На крючках, оказывается, можно построить целую философию. Слушай! – повернулся он к Рогачеву. – Ты это что, в самом деле? или разыгрываешь нас?

– В самом деле, – подтвердил тот с улыбкой. – Я здесь пока что командир, и, если я сказал, что штурман проявляет рассеянность, значит, проявляет. Или он задумается, или нам придется расстаться. В авиации работают здоровые люди.

– Вот как! Значит, он больной?

Рогачев молчал, выдерживая паузу, перед тем как объявить мне приговор, хотя в сущности, он и объявил не без помощи Саныча: ему-то и нужны были именно эти слова. Даже Тимофей Иванович почувствовал, что в пилотской происходит что-то не то, сжался и с тревогой посматривал на каждого. Лицо его передавало какую-то внутреннюю борьбу.

– А ты что молчишь? – строго спросил меня Саныч. – Тебя это не касается?

– Все слова теперь бесполезны, – ответил я как можно спокойнее. – Таких, как он, надо остановить, пока не поздно, не то...

Мне хотелось сказать, что наступит такое время, когда поставят с ног на голову, но я замолчал, подумав, что оно уже наступило. Но Рогачеву хватило и этого.

– Слышал?! – закричал он и ткнул в меня пальцем.

– Слышал, – кивнул Саныч спокойно, пожевал губами, не представляя, вероятно, как меня защищать, и вдруг сказал: – Мысль интересная, надо будет подумать. А теперь вот что: ты хочешь, чтобы он ушел? Так? Он уйдет, но уйду и я. А ты, Иваныч?

Лучше бы он этого не говорил: Тимофей Иванович задохнулся кислородом, изобразил руками какие-то круги, вроде бы гладил надувные шары, и лицо его выразило такую растерянность, будто бы ему предложили лететь в космос, не давая возможности даже заскочить домой. Саныч это понял, махнул рукой:

– Ладно, оставайся!

Рогачев сник. Возможно, он не предполагал такого поворота и стал пристально следить за Санычем. А тот уже грохотал на всю кабину, что один лишнюю букву поставит, другой, глядишь, переключателями щелкнет впопыхах, потому что кому-то третьему не дают покоя иностранные самолеты. Рукой он взмахивал так, будто бы вбивал гвозди в этого самого «третьего», и больше всего походил в тот момент на тяжелый бомбардировщик, на котором когда-то и летал. Рогачев дважды открывал рот, но Саныч захлопывал его очередным взмахом руки и закончил бомбометание тем, что «делать дурака из человека не надо!».

Рогачев согласился и добавил, что расходиться по разным экипажам нет необходимости, но Саныч снова перебил его, сказав, что мы все хитрим на медкомиссии и если кто и заболел, то должен ходить и повторять себе: «Я – здоров!»

– Тысячу раз повторить и еще столько! Знаете, какие возможности в человеке? – спросил он и оглядел каждого. – Огромные! Ходишь и повторяешь, тем и спасаешься. Станешь настолько здоров, что в самый раз сходить с ума, – закончил он и пояснил: – Шутка!

И весело посмеялся.

Его никто не поддержал, а Рогачев, воспользовавшись паузой, напомнил, что в полете надо быть внимательным.

– Это точно! – подхватил Саныч и подмигнул мне. – Но о крючках и прочей чепухе забудь, все это уже было... Значит, продолжаем работу?

– Продолжаем, – согласился Рогачев.

Наш механик искренне обрадовался примирению, заулыбался и решился на короткое «гм!».

Мы собрались и ушли, а на трапе Саныч хлопнул меня по плечу, как бы говоря: «Не унывай!» Рогачев услышал, споро обогнал нас и зашагал впереди. Глядя ему в спину, я подумал, что пятьдесят рублей, которые он затратил на часы, мне придется отрабатывать долго, как бы не всю жизнь. Саныч был весел и разговорчив, он радовался, что отстоял меня: святой человек, он и не догадывался, что меня приговорили именно тем, что такой разговор состоялся. Рогачева теперь не интересовало, останусь я в экипаже или уйду.

Мы с Санычем отправились на стоянку такси, а командир с механиком остались караулить служебный автобус, и, когда мы поджидали машину, Саныч спросил вдруг:

– Да, а что, говоришь, надо остановить стервеца?

– Конечно, надо, – ответил я не сразу, подумав, что объяснить все то, о чем я не забываю последнее время, не так-то просто. – Но дело не в нем, а в нас.

– Само собой, – согласился Саныч и повторил: – Само собой...

Мне хотелось сказать о том, что мы живем так, будто бы скрываем что-то сами от себя, боимся, что если поймем истину, то не вынесем ее и растеряемся перед огромным миром, перед собой; хотелось говорить, что мы все же не постигли в жизни чего-то главного, и стоит ли удивляться тому, что мы не понимаем друг друга, и чаще всего нас слышат те, к кому мы не обращаемся. Я готов был признаться в своей зависти к людям, которые распланировали свои жизни и знают, что́ в них будет и когда, а я – и хотел бы, да не могу, потому что, когда летел на Мурманск, думал так, а оттуда – иначе. Вероятно, я доверил бы Санычу мысли о северных местах, где сошлись снега и звезды и где, как мне показалось, я почувствовал бездну будущего. Но я промолчал, сказав только о том, что не знаю, как жить.

И Саныч, относившийся ко мне тепло, взглянул с сожалением: да и то, принято считать, что мы знаем, как жить, больше того, мы живем правильно.

– По совести, – ответил он не сразу. – Жить – да и все, наперекор всему. Это самое главное.

– А если... – начал я, но он остановил меня.

– Вопрос сложный, но что-то ведь носится в воздухе, иначе... Иначе мы просто бы не летали.

Саныч и здесь отговорился шуткой, а мне вспомнилось. Кажется, Сократ сказал, что людьми и точно правят злые души, потому, как бы кто ни старался изменить что на земле, устроить или упорядочить, неизбежно потерпит поражение, натолкнувшись вот на эту самую злую душу, которая, как я понимал, живет не только в человеке, но и в обществе людей... Об этом я говорить не стал, вскоре мы взяли машину и уехали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю