Текст книги "День тревоги"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
А рано утром, когда еще и не светало, на хутор с дробным хрустким топотом влетели три конных милиционера. Обыск в доме ничего не дал. Архип негодовал, удивлялся, по-бабьи всплескивал руками. «Покажь тулупы», – коротко сказал старший милиционер. «Да откуда им взяться, тулупам, господь с вами – сам в дороге все время полушубишкой перебиваюсь…» – «Врешь, – зловеще сказал милиционер. – Все врешь. Два тулупа у тебя, это каждая сельская бабенка скажет», и пошел прямиком к саманухе. Искали долго, с перекуром; люком в подпол была всего-навсего одна половица за развалившейся печью.
Их привели к сельсовету часам к десяти. Толпа торопливо, молча расступилась, давая дорогу к крыльцу. Архипа с женой увели сразу, а Семен остался у коновязи, один на один с народом. Люди молчали, только в задних рядах кто-то выругивался, поносил его – как, он не помнил; страшась жутко, до сердцебиения, намертво прибитый позором к месту, он угнул голову и ничего, кроме своих валенок, не видел. Умру, думал он, сейчас умру. Кулаки, гады… лучше бы умереть. Его долго, страшно долго держали у коновязи, что-то говорили, даже кричали; а он помнил только, как старик Камсков, подошедший чуть ли не вплотную, разглядывал его слезящимися пытливыми, но все же будто непонимающими глазами и потом сказал тихо и удивленно: «Это ты, выходит, Расею защитить не хочешь, на полатях думаешь отлежаться?.. Я что-то не пойму – был ты парень как парень, горяч, драчлив, девки за тобой скоком бегали… Выходит, трусок ты? За девок дрался, а за нас, стариков да дитенков, не жалаешь? Хоро-ош же ты, говнюк!.. А я-то надысь у «тарелки» сидел, кричал слезми, старый дурак, что землю отдаем… Ну, теперя я знаю, кто немцу нашу землю отдает, баб да детишек в угон… знаю теперя, что не Камсковы да Зимины, а Дерябины…» Дед постоял-постоял еще, опираясь на клюку и глядя вниз, отдыхая; плюнул ему под ноги и, повернувшись, медленно пошел к людям.
Милиционеры торопились, и его, не увидевшего родных и не желающего их видеть, опять посадили в сани и повезли той же дорогой в район и дальше, в областной центр. Присяги он не принимал, и потому, может быть, обошлись с ним не так круто, как обходились, видел он потом, с другими. После скорого суда с первой же набранной партией штрафников он был отправлен на фронт, севернее Сталинграда. Обучали их недолго, наспех, в ожидании первой военной нужды.
В феврале их штрафная рота после десятичасового дневного марш-броска под непрерывным обстрелом с воздуха вышла к высоте «сорок семь» в районе Россоши и почти вся полегла перед ней в синих ростепельных сумерках.
Семена ранило навылет в правое легкое. Ночью на него, уже замерзающего, набрели санитары, и он до самого июня провалялся в одном из подмосковных госпиталей, то выкарабкиваясь на свет божий, то снова проваливаясь в беспамятство – легкие, кроме ранения, были основательно застужены. Потом он попал во вновь сформированный отдельный полк, их долго держали в резерве. Они сменили одну из частей, залезли в блиндажи, и в первой же разведке боем он опять был тяжело ранен, теперь уже в живот.
Когда он во второй раз вышел из госпиталя, было начало весны сорок четвертого года. На выстиранной, тщательно заштопанной госпитальной девчушкой гимнастерке его была медаль «За отвагу»… Награжден за уничтожение пулеметного гнезда и взятие «языка», пояснили ему. Он тогда – стыдно сказать – в обморок упал, сестричка за нашатырным спиртом бегала. Пулеметное гнездо тут было, положим, не при чем, раздумывал он долгими ночами, примеряя себя к неожиданной награде. Ну, словчил, кинул гранату… А вот когда немца держал – старого и, видно, жилистого – тут он пообмирал сердцем, пока товарищи не подоспели. Кровью подплывал, а держал, потому что отпусти немца – он тебя же и прибьет. Выходило так, что награду он заслужил, и получил, и никакие документы тут помехой не стали. Значит, очень заслужил, ежели так, думал он в короткие минуты своего торжества. И тут же, в запале мстительной гордости, решил – без ордена домой не вернется. Что ему там без ордена делать – стыд собирать? Теперь это стало давним, глупым.
Он попал под Псков, и когда их фронт перешел в наступление, понял, до конца теперь, что это за штука такая – война. Они проходили через дымящиеся еще развалины сел, через безлюдье и дикость их, мимо загаженных колодцев и тяжелого на подъем воронья… Еще годков с семи отец исподволь приучал ею к работе, позже стал заставлять делать и вовсе непосильное: ходить за цабаном [1]1
Конный плуг.
[Закрыть]отматывать руки на лобогрейке – а работа по хозяйству не только не была ему в тягость, но радовала всегда, грела сердце мыслью, что порядок у тебя первостатейный, что все у места, в деле, с расчетом на годы и годы… И теперь он глядел на пепел и поруху незнакомых степняку лесных деревень с жалостью, с тоскливой злобой – в какой разор ввели, паскудники! Им-то, вонючим, куда как легко, сволочам – ширкнул зажигалкой и драпа, а нашим теперь живи, ночуй под елкой… Паскудная это нация – немцы, в самое больное место метят, знают…
Потом они вступили в один из партизанских районов. И в первом же местечке на околице торчала видная издалека, зловеще знакомая в простоте и грубости своей виселица. Под ее перекладиной на коротких веревках висели в мертвой недвижимости два вытянутых непомерно трупа, стыли. Семен, сняв шапку, стоял, смотрел, пока их, связанных, снимали – двух его одногодков. Страх и отвращение, которые он питал всегда к мертвецам, прошли, он стоял, горько жалел их, в муках умеревших неизвестно за что, тосковал, все вспоминал – все прожитое стало зряшным, недорогим, ненужным ему теперь. Как-то по-другому надо было жить, а как – не знал он. Только не по-старому.
Им навстречу выходили из лесов полуодичалые люди, иногда целыми деревнями. Многие из них прожили в землянках, в самой глухой чащобе, всю оккупацию. Молодая исхудавшая баба в опорках и солдатском ватнике припала к его плечу, обнимая исступленно и жадно, как родного, давясь слезами, прерывистым горестным воем, жалуясь без слов. Кругом с обессиленной радостью гомонили, кричали что-то ее земляки, раз за разом палил в небо из дробовика старик, а впереди уже кликали командиры, двинулись дальше солдаты, на ходу выстраиваясь в походную колонну… Он расцепил ее руки, растерянно и торопливо поцеловал в мокрую щеку, в волосы и побежал догонять своих…
Стыд и злость первых дней наступления сменились потом уверенной ненавистью, заставлявшей его вырываться вперед в атаках, с охотой идти на особые задания. Но покоя, мирного житья с собой не выходило. Он получил еще две медали, ценился у командиров, хотя их и настораживала его неуемная, неразборчивая какая-то злоба к немцам. Было в ней что-то темное и слепое, как у крестьян к конокрадам, – убить, не глядя ни на что, сжечь дотла, разорить… Он перестал брать пленных, все лютел, и на первых порах ему прощали все за природную смелость, за надежность в деле, оправдывали молодостью. Но уже в Восточной Пруссии спохватились, и он не угодил под трибунал только потому, что был ранен в руку. По случайности Семен попал в другой медсанбат и вскоре с новым формированием был переброшен на Дальний Восток. Он закончил войну в порту Дальнем и в марте сорок шестого был, по состоянию здоровья, демобилизован.
Встретили его в Подстепках сдержанно, с некоторым удивлением – понимали, что три боевых медали за здорово живешь не получить. Знали тогда цену этим медалям. Все эти годы он не написал домой ни строчки, и смерть отца, годом раньше, его колыхнула, хоть и ненадолго. Теперь-то он все понимал, и потому досада его и горечь, что все так глупо вышло, не осаживалась, не забывалась… Архип Дерябин вернулся через несколько лет старым, будто с перебитой хребтиной, – меньше работал, запил запойно и не протянул и лета, умер нищим.
Семен женился на молодой солдатской вдове, молчаливой работящей Евдокии. С первого же и единственного застолья свадьба была смята комом: один из его ровесников, бывший старшина, выпив, плакал, поминал убиенных, скрипел на кого-то зубами; а потом, в ответ на предложение Семена выпить вместе, вдруг выплеснул наливку себе под ноги, грохнул стакан об пол и сказал хрипло, с озлобленным сапом втягивая в себя воздух: «Нет, парень, с тобой я пить отказываюсь… они мне с дезертиром пить не позволят, и я отказываюсь! Я тебе, гад наряженный, чужой жених – не компания, мне это дюже срамотно… с тобой-то!»
В драке Семену переломили руку, как раз ту, что немела по ночам от старого ранения. Утром он молчаливо, под испуганным взглядом жены скидал в узел свое немногое тряпье; вышел на заросшее муравой подворье, долго сидел на пороге, уставившись потухшими, кровяными с похмелья глазами в коноплянские луга. Из приоткрытой двери избы все слышал с полатей тоскливый, будто под ударами вскрикивающий голос парализованной матери: «Сынок… родименький мой! Да где ж ты, сынок?! Погоди, кровинушка моя… почто оставляешь, сжалуйся, родименький!..» Вышла Евдокия, тихо поставила рядом на приступке стакан водки, робея и страшась сунулась лицом к нему в колени и заплакала, затряслась мелко худыми плечами… Семен здоровой рукой гладил ее волосы, и сам бешено и беззвучно плакал, отворотясь, и в нем ничего не было, кроме смертной и неизливаемой обиды на жизнь и еще жалости к этим двум женщинам. Потом они сидели в избе одни, тесно обнявшись, и пили, излишне много пили, а мать, свесив неприбранную, седую и сухую голову с полатей, смотрела на них, и, видно, опять молилась, и все повторяла: «А вы пейте, родимые, оно полегчает, отойдет… Не стесняйте друг дружку, пейте…» Когда он проснулся к вечеру, узел был уже разобран, и он опять уснул, и так и никуда не уехал.
Как это они быстро тогда сговорились, смыкнулись, чертово семя, с тоской спрашивал он себя потом. Окрутили, а вот теперь он, он один расхлебывает эту кашу, не кто другой!.. Не выходить бы тогда на подворье, душу не травить, а уехать не прощамшись к черту на рога! Мать и Катерина бы призрела, вон у них с зятем какой домина… Дожалелся, а кто его теперь пожалеет?! Детей нет, да и Евдокия не та теперь, чтоб жалеть, – кто пожалеет?
Он каждый раз заново и остро переживал и ту, первую, и более поздние свои попытки уехать, когда жить становилось уже совсем невмоготу. Не то чтоб донимали его беспрестанно, на углах останавливали – нет; если ему когда и говорили об этом прямо, то раза три-четыре за все прошедшие времена, да и то по пьянке. Но он всегда потом ждал, каждый день и час своей жизни на людях ждал, что вот кто-то по дури своей или по умыслу брякнет, намекнет отвратно в подходящем месте разговора, недоговорит, усмехнется… Ждал потому, что так оно всегда и выходило, и жизнь его тяжелела, наслаивалась год за годом изощрившимися подозрениями, обидами – большей частью незаслуженными и от этого вдвойне горькими. Обо всем забывали и уже многое в жизни своей не помнили люди, а вот про него – нет, не забывали… Он понимал, что и сам виноват – не надо бы ему обращать внимания на всякую мелочь, не дразнить людей своей гордостью. Ну, пошутили бы раз-другой, хоть бы и со злом, он тоже бы отшутился или промолчал – на том и делу конец. Но так у него не выходило тогда, а теперь уже и подавно; и получалось, что сам он то ругней, а то и драками напоминал им о старой вине, о беде своей… И все же – в ночных бдениях, в долгих ли думах на пахоте – он приходил всегда к одному: не правы они, почем зря злобствуют, не дают ему покоя. В конце концов, он в этом и не сомневался. Только ведь хотелось, чтобы и они его поняли, как человека, приняли к себе таким, какой он есть: со своей гордостью и совестью. Ради этого стоило было и ругаться и все прочее.
Ну вот, подумал он, теперь-то ты наругался – взахлебку, по ноздрям. Все надеялся, пробовал – может, отойдут, мол, оттеплятся люди; и дурак, что надеялся, потому что все они – сами по себе, всяк в свою сторону гребет, свои шишки трет – больно ты им нужен. Живешь – и живи, и не обращай внимания на всякую сволочь…
III
Трактор миновал автобусную остановку, тяжело взбросил носом, сполз с насыпи вниз, на проселок – и сразу стекла заволокло колючей вьюжной дымкой, поздними сумерками. Стал слышен неутомимый низкий вой разгулявшегося ветра. «Ты погляди-ка, как он понизу шурует, – неприятно удивился Семен. – На грейдере было куда как светлее».
Проселок был пока чист, это успокаивало, но он решил выглянуть, осмотреться на месте. Открыл дверцу, но не рассчитал, надавил слабо, – и ее снаружи толкнуло, прихлопнуло грубо, хозяйски бесцеремонно – сиди, мол… Нарочито осердясь, Семен толчком отпахнул ее и высунулся наполовину, став на приступку кабины.
Катастрофически быстро темнело. Над окрестностью гудел, метался, рвал и пускал по полю бурьянные кусты ожесточенный ветер, и ему сразу же задуло глаза острой морозной крупкой. Наст еще держал снег, но сверху тоже стало подваливать, начинался доселе неизвестно где копившийся буран. Семен обеспокоенно огляделся, не обращая внимания на задувавший под телогрейку холод; прикинул ветер, направление его, посмотрел вверх. Но там ничего не было видно, лишь темными косыми полосами пролетала пурга. Все же должен он проскочить до Подстепок, не так черт страшен… «В крайнем случае крюк сделаю, заночую в Красавино, – подумал он. – Должен выскочить».
Он включил фары, свет, сразу споткнувшись о снежные струи и так и не высветив их до конца, заметался у самого радиатора, и темнота его все время мягко и настойчиво отталкивала от себя, будто старалась загнать его к самим рефлекторам. Но трактор работал ровно, только усерднее закивал, закланялся на заносах…
Сколько он так ехал, Семен и не запомнил. Ему казалось, что уже добрая половина проселка позади и что надо только потерпеть, посидеть еще вот так некоторое время, и он будет дома; но глаз от дороги не отрывал, с тревогой всматривался в мелькающую желтую кутерьму за радиатором. Несколько раз, спохватившись, толкал неподатливую дверцу и долго и обстоятельно, насколько можно, выглядывал дорогу. Кабину мгновенно выстуживало, запорашивало все тою же ледяной крупкой, ветровое стекло туманилось, шло радужными нефтяными пятнами. Трактор уже тяжело перебирал, продавливал гусеницами наносы, а их становилось все больше и больше, они появлялись в свете фар внезапно, будто вырастали на глазах; и натуженно и замедленно начинал работать мотор, пока Семен рывком не выбивал рычаг и не переходил на низшую, пятую или четвертую передачу. Это повторялось все чаще, он нервничал, работал рычагами, напрочь позабыв о Мамыкине и всяких обидах.
Кончились папиросы. Он даже разорвал пачку, заглянул в нее – точно, пустая… Семен ругнулся было, в сердцах сплюнул – очень уж не любил оставаться без курева; но вспомнил, что взял в магазине два «Прибоя» и они, должно быть, под сиденьем. Ото всего этого он неожиданно успокоился, облегченно вздохнул и хотел было остановить машину, чтобы покопаться там. Однако трактор пошел ровнее, и он, мельком взглянув вперед, увидел все те же заструги, утягивающиеся в темноту снежные дюны. Должно, я сейчас у Ключевой балки, подумал он, здесь как раз всегда потише, за взгорьем. Приподнял, сдвинул в сторону дерматиновую подушку сиденья, пошарил рукой среди нахолодавших железок и, вынув пачку, с удовольствием закурил, пустил дымок в дрожащее заревом фар стекло. Запахнул потуже ватник – нет, жить все-таки можно, были бы огонь да курево.
Он достал тряпку, протер запотевшие стекла, в который раз вгляделся за фары. Сверху повалило гуще и настойчивее, но кочки и заструги еще виднелись в прорехах пурги, а сбоку проплыл чем-то знакомый темный куст. Да, так и есть – Ключевая балка. Родников тут, считай, уже и нету, а вот названье осталось. Он только чуть потягивал на себя рычаги, направлял трактор на дорожные заносы. На одном месте, вроде бы совершенно ровном, машину чуть затрясло. Он не обратил на это внимания, только смотрел вперед, ожидая новых заносов.
Но их все не было, а трактор опять затрясло, закачало на ровном, заглаженном подчистую с полем участке. Семен торопливо посунулся к ветровому стеклу, напряженно всматриваясь, потом выглянул наружу – и понял, что съехал на едва присыпанную снегом пашню и сейчас едет поперек ее. Он выругался, кинулся к другому окну, уже чувствуя, как по всему телу расплывается нехорошая слабость, бессильная истома – ничего похожего на дорогу видно не было… Ну вот, только этого ему еще не хватало – с дороги сбиться! Он остановил трактор, еще не совсем, не полностью понимая, что же случилось; опять засмотрелся в окошко, прикидывая, как это могло произойти: все время ехал по дороге, и вот сам не заметил, как попал на пашню. Может, трактор увело вправо? После капиталки правый фрикцион притормаживало и левая гусеница всегда забирала лишку. Обычно ему это не мешало, он даже привык подправлять машину на ходу, все никак не удосуживаясь отрегулировать механизм. Если так, то это чепуха, стоит лишь податься влево да поискать. Тут она, дорога, куда ей деться.
Успокаивая так себя и все еще колеблясь, он стронул машину и завернул ее влево. Потом вылез на приступку, встал во весь рост, и в лицо его стегануло ветром, выгнало холодеющие слезы. Он сбросил газ, трактор пошел медленнее, будто пробуя гусеницей снег, подрагивая на невидимых бороздах. Щурясь, Семен зорко шарил глазами по шевелящимся снегам, боясь пропустить такие незначительные теперь приметы дороги. Их не было. Тогда он завернул влево еще круче, в неосторожной уже надежде, что она обязательно должна быть где-то тут, чуть ли не под ногами. Не должен бы он далеко уйти от нее, никак не должен!..
Дороги не было. Она будто растворилась, растеклась поземкой по всей степи – вот она везде, где появляется со своим сектором рваного рыкающего света трактор, и одновременно нигде кругом. «Как провалилась куда, – с озлобленной растерянностью думал он, – господи, да что же это такое!..»
Только теперь он начал осознавать, что произошло как раз то, чего он привычно опасался, но никак не ожидал столь скоро. Похоже, заблудился он основательно, и потому надо было что-то немедленно делать, не ждать и не откладывать, пока не поздно… Он задом попятился в кабину, свалился на сиденье, нашаривая ручку акселератора – остановить. Дверцу вырвало из руки, с размаху отпахнуло назад, шваркнуло об упоры, буран ворвался в кабину, забился, сдавленно загудел в ее тесноте. Помрачнев, сцепив зубы, кое-как сдерживая прыгающий в груди холодок страха, он остановил трактор, соскочил в снег; пошатнулся от рывка ветра, схватился голыми руками за ледяные траки гусеницы, и снова потянулся к сиденью – за варежками.
Застревая, гребя ногами снежные барханчики, вприщур вглядываясь в темноту, он отошел метров за пятьдесят. Ничего похожего на дорогу не было, и он оглянулся назад. В том месте, где стоял трактор, трепыхалось, меркло и снова мутно разгоралось зарево фар, мотор уже не был слышен. Семен пошел дальше, и все пробовал ногою снег в надежде нащупать твердое. Он порыскал в стороны, недалеко, уже боясь отбиться от трактора, отчаянно надеясь, что вот она сейчас проглянется, дастся его удаче, эта проклятая дорога… Опять остановился, оглянулся – сполохи света почти пропали – и медленно, страшно устало пошел назад, уже убежденный, что дороги ему теперь не найти…
Потом он с полчаса еще кружил вокруг трактора, пытался идти своим же следом назад; но сухой, неглубокий на пашне снег не держал следов, их мигом затягивало, зализывало поземкой. Он залез, вымотанный, намерзшийся, за рычаги, захлопнулся и некоторое время сидел так, уставившись на приборный щиток, ни о чем не в состоянии думать; только изредка подносил к губам пальцы, дышал на них отогревая.
Дела были плохи. Тот десяток километров, что отделял его от Подстепок, стал неодолимым. Бак полон горючего, он мог бы ехать и ехать бог знает сколько – но что толку. Хотя и обширные, здешние поля перемежались балками, глубокими сухо-донными оврагами – недолго и шею свернуть. Ночевать в кабине он тоже не мог: к утру горючее выгорит и он попросту замерзнет, буран, по всем приметам, затянется на дня два-три. Раз ошибясь, проворонив дорогу, он не хотел больше рисковать, тем более покидать трактор. Надо было как-то протерпеть, пережить эту ночь, и он тронул машину и поехал, сам не зная куда. Потом все-таки завернул трактор так, чтобы идти поперек пашни, как и дорога. Он уже знал, что до утра ничего сделать не может.
На своем веку не раз будил его правленческий колокол, привязанный у памятной коновязи; и он торопливо собирался, стряхивая остатки сна, поглядывая на лаково черные слепые окна, за которыми крутила непогода. Потом шел вместе с другими в степь, кричал до хрипоты, до отупения, махал тусклым фонарем и никак не верил, что про-пропавшего можно найти, и только сам боялся отбиться от жмущихся кучкой мужиков, остаться один на один с буранной темью… Бывало, что заблудившихся находили, под стенания домочадцев и баб оттирали снегом и спиртом, отхаживали; но чаще где-нибудь на обочине дороги или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чабреца и горькой сухой полыни вырастал летом новый безымянный крест, каких в степи немало… Семен помнил последний случай, когда они исходили в буране верст двадцать, а то и боле. Тогда пропал деревенский дурак Саввушка Игуменский, крепкий старичок-боровичок, набожный любитель бабенок и конопляного жмыха. Старушки, благодетельницы его, обнаружили пропажу Саввушки чуть не заполночь. Нашли его весной в одной из падей меж плоскогорьями, опознав по пучку гусиных перьев, перевязанных знакомой всем тесьмой – ими он кропил на крещенье святой водой избы, чад людских, скотину… Где они только не искали, а на эту падь не подумали – слишком уж далека она была от села.
Он попал на какой-то косогор, трактор задрался, заревел натужно, и Семен сразу свернул в сторону, пошел поперек склона, напряженно кося глазами вбок – не хватало только попасть в какой-нибудь суходол. Косогор тянулся и тянулся, летел наискось света снег, рассыпчато стегал по верху кабины; и он, уже не видя никакого смысла так двигаться, сбавил газ – когда сбоку что-то затемнело. Он развернул трактор, съехал на ровное – и свет пробился к крупному омету соломы.
Все, хватит, сразу же решил он. Хватит с меня. Он настолько устал, что даже не обрадовался, и уже страх его, застарелый страх степняка перед бураном, почти пропал, размытый в усталости, холоде. Он оставил трактор, тяжело спрыгнул с гусеницы, обошел его, хороня лицо от упорного колючего ветра. Немного постоял, помедлил, дернул за штангу акселератора, поддав горючего – и резко сбавил: и мотор, словно поперхнувшись от неожиданности, сделал два-три последних выхлопа и умолк. Стало непроглядно темно; разнузданно и гулко засвистывал буран, шатал степь, проступали, шевелясь и качаясь, темные тени вихрей. Он пожалел было, что поторопился заглушить мотор – но не надолго. Торопливо нашарил вентиль, слил из системы воду.
Потом через сугроб пробрался к соломе. Сняв варежку, потрогал ее – заледеневшую снаружи, неприветливую – и принялся дергать, ожесточаясь, как во время всякой трудной работы, все больше и больше. Солома поддавалась плохо, скирда была плотная, умело сметанная, не охапками – пластами.
Семен начал дергать снизу, от земли, и скоро улез в солому чуть ли не с ногами. Наконец попалась какая-то цельная, комом, охапка, и он, кашляя от духовитой морозной пыли, потащил ее, пятясь, наружу. Ветер подхватывал солому, бросал в темноту.
Минут через двадцать он прорыл почти пятиметровую нору. Этого было достаточно, он вылез, чтобы покурить. Смотрел на пляшущие столбы бурана, во мглу, слушал, ровно дышал, отдыхал. Потом вполз в нору, плотно затолкал проход выбранной сверху соломой. Дышать было тяжеловато, пыль сушила горло, лезла в лицо и за шиворот солома. Он долго ворочался, устраивался, выбирал прилипшую к мокрому от работы загривку мякину и ость. В норе, показалось ему, стало теплеть; и если в ночь или под утро не подморозит (вряд ли, при таком-то снеге сверху), то он может спать здесь, не опасаясь замерзнуть. Он прислушался: возились, пошуршивали мыши, перебегая подальше от пришельца.
Было как-то глухо, ненадежно все, за толщей стога слышно, на одной ноте, ныла пурга, натягивала и натягивала некую басовую струну, повышая тон – струну, готовую, казалось, лопнуть… Он поудобнее разложил уставшие, мозжившие от долгого холода ноги и руки, прикрыл глаза и затих. Все, что с ним могло случиться, уже случилось. Оставалось только ждать, надеяться на утро. Хорошо еще – омет попался, а то бы кулюкал по степи. Этих ометов было оставлено на полях с десяток, интересно, какой ему достался? Знать бы, на какой он клетке – и утром он пешочком домой, пешочком бы дошел… Только кто его знает, на своих ли он полях, в своей ли соломе?.. Никто не знает, никому не ведомо. Буран.
Уснул он как-то скоро, отложив все заботы свои на утро.
IV
Ему снились обомшелые выступы скал по-над речушкой, голубой полдень, туманчик над прохладной водой, – все это под высоким-высоким небом, без облаков, но с какой-то тенью или намеком сумеречной, ждущей своего часа тени. Кругом самое дивное лето, и он удивляется, то и дело обращает взгляд, нагибается и трогает то цветы, то яркую и ровную, будто сеяную траву. Совсем недалеко, через поляну, стоит роща с темно-зелеными тенями, и горизонт тоже близок и приятственен, как стена в избе; всему здесь свое место, все ладно, свойски, всего в изобилии. «Вот это место! – думает он с восхищением. – Кто-то, наверное, и живет здеся… Живет – и горюшка не знает». Он снова удивляется этому, умиляется даже. И будто бы обращаясь к кому, говорит: «Слышь, а это ведь и недалеко от Коноплянки, я знаю». – «Да-да, – поддакивают ему, – это недалеко». – «Слышь, так это ведь Саввушкина падь – где Саввушка-дурачок прошлым годом замерз, тоже в буран; вон и перелесок – тот самый, – удивляется Семен радостно и узнающе всматривается во все более знакомые, словно выступающие из голубого туманца подробности. – Мать честная, а земля, земля-то!..» Он падает на колени, и травы легко, будто в парнике, высвобождаются его рукой из грунта; и вот она, эта земля – черная, жирно блестящая, словно паюсная икра, какую он пробовал еще в бытности своей солдатом в Биробиджане. Он трет ее, нюхает, потом встает, отряхивает прилипшую к коленям траву и жадно смотрит вокруг. «Да-а, это место что надо!» – думает он. А вон и избушка стоит, и он уже знает, что там Саввушка живет и жизнью этой, поди, не нахвалится. Он опять радостно оглядывает все и хочет глубоко вздохнуть этот теплый и благодатный, каждую травинку ласкающий воздух – но никак не может.
Только теперь он замечает, что ему никак не вздохнуть и что ему холодно, очень уж холодно; и с обидой спрашивает неведомого соседа: «Это что же – одним, значит, можно, а мне – нет? Так, что ли?!» – «Да нет, – отвечает сосед, – отчего же, всем можно; только не по отдельности». – «Как это – не по отдельности! – серчает Семен. – Что ж выходит – это я краду его, воздух, что ли? Или кулак я какой, что ото всех в сторонке стою и потому мне дышать нельзя!» – «А это уж понимай как хочешь, – уклончиво отвечает Саввушка. – Кулак ли, не кулак – а посмотри, что ты с небушком наделал, век здесь такого не бывало».
И вправду: небо будто все то же, по горизонту светлое; но чуть повыше, на небосклоне, словно тенью взялось, неспокойное и порой отчего-то жуткое, словно в чаду. Висит там какой-то дым, а в дыму пятнами, непонятными знаками проступают и неуловимо исчезают чьи-то лики, и даже хари, и странные нездешние глаза. Семену холодно, страшно и дышать можно лишь украдкой, мелкими глоточками; а Саввушка говорит ему: «Это они тебя ищут, заглядывают сюда».
Семену становится все страшнее, и он, чтобы как-то скрыть растерянность и сорвать зло, кричит: «Да брось выдумывать, старый дурак! Ты и тогда был болтун хороший – а сейчас, гляди, поумнел! Это когда же ты поумнеть успел?»
«А я вот дышать могу, дышу, – гнет свою линию Саввушка, – а вот ты попробуй, дыхни-ка в полный разворот… что – не выходит? И не выйдет, пока по отдельности все да в сторонке… такое уж место».
«Да я плевать хотел на твое место, – говорит Семен и чувствует, как все сильней наваливается на него холод, схватывает ноги, плечи, спину. – Я, если хочешь, и не такое найду». – «Найти-то найдешь, да все равно холод свое возьмет; от него, брат ты мой, только среди людей и спасешься». – «Ну, ты мне, старый, не заливай, – уже с бешенством и холодной яростью говорит Семен. – Я не таких агитаторов видал, почище твоего люди были и умнее, да только я об их агитацию ноги вытирал… вот так. Не этим агитировать надо, старый свистун, не словами; для такого дела лишь одна душа годится – да и та у людей под замком. Так что заткнись и не лезь куда не следует, я и без тебя знаю, что делать».
Он злится на этого дурака, который и понятия не имеет, что это такое агитация и что люди в его деле – не подмога, и наконец-то оглядывается.
Но Саввушки нет; нет и перелеска, цветов, травы; и сам он будто в темной камере, с решеткой на глубоком окне. Семен не удивляется; опираясь на склизкую стену, подходит к окну. Он растерян, раздражен, зол на себя и на остальных за то, что так вот все по-дурацки выходит и что нет ему нигде покою и хоть немного отдыху. Он видит небо, рассеченное темной узловатой решеткой на жесткие квадраты, и оно кажется ему печально-холодным, одиноким, хотя – он знает – под ним лежит как раз тот самый заповедный угол земной. И еще он знает, что камера наверняка никем не заперта и что ее уже никто не сторожит, все давно покинули его. По ногам из-под двери наносит все тем же знакомым холодом, он застыл и, чтобы как-нибудь согреться, ходит из угла в угол, ненавидя и тоскуя. Может, выйти? Да, надо выйти; и он идет к двери, понимая, что и там его тоже не ожидает ничего хорошего. Дверь выпускает его в длинный-длинный, теряющийся в темноте подвальный коридор с горящими в четверть накала желтыми лампочками. Он бредет коридором, потом другим, третьим; кругом какие-то повороты, ржавь решеток и засовов, затхлость, мертвая глушь – даже его собственных шагов не слышно. Он, мучаясь, бредет, утыкается в тупики, в темные углы – исхода нет. Опять тусклые бесконечные коридоры… он уже с силою перетаскивает коченеющие ноги и ему даже не страшно, ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…
Он просыпался медленно, натуженно, будто всплывал из вязкой неодолимой глубины; и все никак не мог понять, где он. Что-то гудело и ныло вдалеке, над ним шуршало – но все это глухо и словно вне его, на какой-то иной поверхности, в страшном отдалении. Он и тела-то не чувствовал – было одно разбитое, затянутое сонной прострацией и цепким ощущением безысходности сознание – ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…