Текст книги "День тревоги"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
ШАТОХИ
Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь досадно и стыдно, что не с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.
Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанками лошадиные «яблоки» и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их в метрах пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозного двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону – траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.
Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их – бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну – кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной по-собачьи, умной и внимательной ко всему встречному мордой, хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом – немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах – пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне…
Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая все быстрее и быстрее, лишь об одном думая – только б не побежать…
Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна – и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него… Он вдруг представил себе это так ясно – яснее некуда! – что судорожно вздохнулось, точно вздернулось что-то в нем… Оглянулся на миг и припустился бежать, очень быстро, опять показалось ему, а на самом деле детским каким-то галопчиком, осклизаясь в накатанных колеях и не успевая хватать воздух охрипшими легкими…
За всем этим он не услышал, как прекратился за спиной семейственный мирный перебрех и как встревоженно-игриво тявкнула Волна; а когда еще раз оглянулся, то увидел разом, как растянувшись по дороге, катится к нему, подвывая и взлаивая, вся стая, а впереди нее плавными растянутыми прыжками несется Лютый, пригнув и чуть вобрав лобастую голову, уверенно и стремительно перебирая лапами дорогу… Гришук, задыхаясь в тоске, уже бежал кое-как, боком, не в силах не глядеть на его широкий, мерно качающийся в беге лоб, на деловито-настороженные, готовые на все глаза и чуть ощеренную в азарте погони пасть с блестевшими клыками…
Он споткнулся на бегу и с размаху упал; а когда вскочил, не чувствуя ни боли, ничего, то увидел, как околесил его сбоку дороги Лютый и остановился резко метрах в пяти, поводя запавшими от зимней голодухи боками и глядя на него чуть раскосыми, будто ожидающими чего глазами; и тут же на Гришука налетела и с ходу прыгнула, хрипло рыча, другая собака, целясь на приподнятую в защите руку – промахнулась и покатилась через голову, а потом набросились остальные…
Что-то крича, задыхаясь и громко плача, он закружился, затоптался на месте, отчаянно замотал, забил руками среди ярого, осатаневшего враз хрипа и оскаленных морд, отворачивая лицо и все еще каким-то чудом держась на ногах под грузом насевших и повисших на нем собак; его уже хватануло за ногу, небольно, потом за кисть и сразу же опять за ногу, с треском разодрало сзади ватник, и он упал от сильного рывка за шиворот и съежился, с усилием сжался в комок, укрывая голову от рвущих и катающих его по талому снегу пастей, от липкой, жгущей кожу слюны и грязных дерябающих лап… В мгновения, столь короткие, он уже успел подумать с ужасом, что скажет матери, когда вернется такой вот подранный, и как ему перед ребятами будет стыдно, что он такой неудачник… и тут же понял, что он может ведь и вовсе не вернуться – да, не вернется никак теперь, совсем не вернется! – и от этой нелепой, ясной, страшной мысли он, не веря еще, застыл на миг, а уже в следующий закричал слабо и жалобно, подавая куда-то – куда? – вздрагивающий на пределе голос – чтобы хоть кто-нибудь услышал его в остервенелом хрипе нападающей стаи, чтоб только узнал, что он здесь и что ему помощь нужна – или он не вернется домой, умрет!.. Он вжался лицом и всем телом, как мог, в шершавый влажно-леденящий снег, прося защиты и у него тоже – и обмяк, почти теряя сознание.
Потом он услышал короткий взвизг, захлебывающееся рычание, опять визг; и собаки вдруг одна за другой отпали, отпрянули от него. Все, показалось ему, сейчас Лютый зачнет – все теперь… и он закричал снова, отрывая голову от снега и оборачиваясь к родным крышам и ветлам далекой улицы, пожаловался обессиленно:
– Мама-а-нь… да маманька же!..
Ему никто не ответил, и никто на него не кидался. Собаки, отскочив, глядели на него безучастно и незначаще, как на что-то, успевшее надоесть, и одна из них с деловитым остервенением уже искала блох в свалявшейся своей шкуре, а между собой и всей стаей он увидел Лютого и рядом с ним благожелательно виляющую хвостом, даже чем-то веселую Волну. Пес стоял к стае боком и тихо, содрогая воздух, рычал, а Волна как ни в чем не бывало ластилась к нему, то отбегая, то снова приближаясь, ласково прижимая уши и иногда поводя умной, приятной мордой в сторону Гришука, точно принюхиваясь. Но Лютый все рычал; а потом вдруг куснул подвернувшийся ему бок Волны, та коротко ощерилась, огрызнулась, и они вместе затрусили по дороге, уводя за собой, не оглядываясь, всю стаю.
Гришук с трудом выбрался из истолченного, в сотнях звериных следов снега, сел на дорогу и молча заплакал. Потом он все же поднялся, чувствуя, как быстро немеет нога, подобрал варежку и пошел, хромая, к проулку, к улице, не оборачиваясь теперь на собак и не переставая плакать, слизывая с губ соленое – то ли слезы, то ли кровь; а навстречу ему уже мчались сани, лошадь, отворотив на сторону напряженную голову и кося ошалевшим белым глазом, несла галопом, и кто-то, стоя в санях во весь рост, кричал, матерился высоким злым голосом и махал кнутом…
Лошадь осадили так, что она, прядая ушами и храпя, сорвалась с дороги, увязла в снегу, а из саней неловко и торопливо соскочил и пошел, почти побежал к нему, выругиваясь, конюх дядя Пантелеев, возбужденно и недовольно крикнул еще от саней:
– Да как же-ть они тебя-а? Куда глядел-то, когда шел?..
И, сбавляя шаг и страдальчески-досадливо морщась, подошел, легонько тряхнул за плечо – словно проверяя, цел ли он. Потом нагнулся к молчаливо глядящим на него Гришукиным, в слезах, глазам; посмотрел удивленно и сожалеюще, успев заметить подранную детскую телогрейку, излохмаченные зубами чесанки, глубокую царапину на щеке, заплывшую густой от холода, шнурочком, кровью. Крякнул неприязненно, присел на корточки перед ним и опять качнул его за плечо, сказал грубовато и участливо, мягчея глазами:
– Жив, значит? Ну, слава богу… А я-то летел-спешил… боялся – задавют, шатохи! Как – больно покусали?
Гришук не ответил, вытер рукавом глаза и оглянулся назад. Собаки, прибавив ходу, разрозненной цепочкой уходили в степь, за комоватый гребень скотомогильника – поджав хвосты, горбясь, с угрюмством бродяг перед всем оседлым, хозяйским и потому никем не гонимым.
Дядя Пантелеев тоже проследил за ними, непонятно щурясь, потом не выдержал и, будто забыв про Гришука, коротко ругнулся, пригрозил кнутовищем:
– Погодите, шатохи, отучим! – И сказал, оборачиваясь, по-родному дохнув на Гришука крепким запахом жареных подсолнушек и табака:
– Где укусили-то, а? Больно?..
Он подвез его к медпункту, потому что нога у Гришука совсем одеревенела. Фельдшерица тетя Тамара столкнулась с ними в дверях и, увидев, должно быть, все поняла, только руками плеснула. Потом она заторопилась; приготовила шприц и, приблизив к Гришуку белое, до единой морщинки промытое лицо и сказав при этом свое «крепитесь, молодой человек», сделала в ногу не очень больной укол; смазала обильно йодной настойкой и стала бинтовать ему неглубокую, крутой скобкой ранку над коленом, а потом еще по одной на руке и ноге. Дядя Пантелеев, несмотря на приглашение сесть, хмуро покосился на белые чехлы стульев и пристроился на корточках у двери, привалясь к косяку и неловко вертя в пальцах незажженную папиросу. Фельдшерица, обрезая ножницами края бинта и поглядывая на Гришука ласковыми и жалеющими, в чистых морщинах, глазами, сердито говорила:
– Чудо какой мальчик… такой мальчик хороший – и собаки!.. Не понимаю, как вы, родители таких вот, можете терпеть у себя под боком эту банду! Вы же мужчины, у вас ружья там, свободное время… на худой конец, можно участкового попросить, чтобы помог. Вот и у вас тоже есть девочка; прекрасная такая девочка, здоровая, полненькая – а как, чем я могу гарантировать вам, то есть им, помощь, если эти ужасные собаки едят всякую мерзость, падаль, всякие отбросы? (Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю?). Достаточно самого незначительного укуса… А вы предпочитаете проходить мимо, и я не знаю, чего вы еще дожидаетесь!
Конюх молча следил за ее проворными руками; потом смял в кулаке папироску, с видимым неудобством сказал:
– Да мы понимаем, Тамар-Пална, что нельзя уже… Сделаем что-нибудь.
– Ну так вы действуйте, действуйте, дети ведь вас ждать не будут. Сколько же можно: я за последние два года уже человек пять перевязывала, неплановую вакцинацию провела… поймите, это опасно! И дети напуганы, и… это же просто собачий террор какой-то!
– Сделаем Тамар-Пална; что уж тут говорить, когда – надо. Мы давно поговариваем, потому что уже не только ребятишкам, а и всем от них покоя нет: ни гусят не выгони, ни…
– Ну, так сделайте это вот сейчас, на днях!
– На днях? – сказал дядя Пантелеев озабоченно и будто бы растерянно.
«И сделают, – злорадно думал Гришук. – Вот соберутся завтра, например, и сделают этим собакам… чтоб знали, как на людей кидаться! А то им очень уж легко все сходит – то накинутся на кого, то испугают не знаю как. Распоясались – силов нет», – думал он пантелеевскими словами. А ему – мало того, что покусали – еще и дома попало из-за этих шатох: мать как увидела его, всего подранного да перевязанного, так вся расстроилась, всплакнула даже малость, а потом подзатыльник дала, сказала, что ежели еще раз увидит его на к о с о в о й дороге, то, ей-богу, голову оторвет…
Гришук мрачно усмехнулся: как же, так он и будет улицей ходить, как девчонка. Нет, это уж она слишком. Он возьмет клюшку и будет ходить в школу пажитью, с Витькой Кузиным конечно; и пускай тогда собаки сунутся. В конце концов он уже не какой-нибудь там второклассник, он может и сдачи дать кому хочешь…
Но слова матери и особенно лицо ее, одновременно в слезах и злой решимости, никак не выходили из головы; и от всей этой сырости и серости зимнего ростепельного дня, от материнской угрозы, от запрещений отца выходить на улицу и вообще от собак он расстроился и отвернулся от мокрого, слезившегося холодной ломкой влагой стекла.
Передняя изба, где он сидел, была пуста. Родители скоро должны были вернуться со скотных баз на обед. На кухне, за печью, посапывала на кровати бабка Гришука, изредка глухо покашливала и возилась. Стояла жилая теплая тишина; торопясь, убегая куда-то, спешно тикал на комоде будильник, а следом за ним широко такали, будто шагали, ходики. Нарисованный на их циферблате кот с довольной и несколько загадочной кошачьей усмешкой на морде попеременно поглядывал то на дверь, то на Гришука: так-так, дверь – Гришук, так-так… «Может, на улицу сходить, а? – тоскливо подумал он, глядя на кота. – Да нет, ничего не выйдет. Бабка наговорит, потом от мамки хлопот не оберешься: вот, скажет, оставила тебя дома, в школу не пустила, а ты – шаландаться… Вот тоска-то».
Морщась больше от предосторожности, чем от боли, Гришук пощупал повязку на ноге – болит и припухла малость. Рука уже как будто ничего; пожалуйста, даже стукнуть можно по ней, а вот нога… нога немножко подводит. Приходил вчера Витька Кузин, прозванный всеми за свою пронырливость Кузькой, с ребятами из четвертого «Б», и они вместе, тайком от матери и бабки размотав пожелтевший от йода бинт, посмотрели: подсыхает, но еще не заживает пока. Ребята одобрительно кивали головами и, видно, завидовали, удивлялись, какой все же, оказывается, молодец Лютый: взял и отогнал собак, и сам ни капельки не тронул. Вспоминали, как таскал он весной у Гаврюшиных гусят: выйдет спокойненько из лозняка и, пока там тетка шумит-орет издалека, хватает на выбор гусенка и убирается себе в заросли. Из всей стаи так могли делать только он да Волна, другие то ли боялись, то ли вообще не трогали домашнюю живность.
«А Лютый, он умнющий – страсть! – жмурил от удовольствия свои светлые смелые глазки Кузька. – Только он людей не любит, дикой стал, а так совсем как Белый Клык… вот! Не веришь?!» – и заранее сжимал костистые веские кулачки, готовый отстоять все, что ни скажет. Гришук молчал, только слабо улыбался и думал: как бы ты сказал, если бы увидел его вблизи… Но Кузька решил приручить Лютого и летом стеречь с ним колхозных коров.
Вечером Кузька еще раз забежал и сообщил, что мужики облаву затевают; подбил их на это дядя Пантелеев, только его не поймешь: то он только Волну с Лютым как заводил прибить хочет, а то, распалившись, орет – под корень их всех, и никаких! Воду мутит, одним словом. А Понырин – тот, что на войне лейтенантом был и в школе про медали и ордена свои рассказывал, – уже и ружье приготовил, двустволку, и рассказал, как они лет семь назад гоняли собак по пажити – загоняли оттуда во дворы и там били. После этого, говорит, сразу дышать легче стало. Облава будет сегодня либо завтра, и он, Кузька, уже и дубинку с гвоздем приспособил; а где она у него спрятана, этого никто не знает… На упоминание о Белом Клыке он с независимым видом, не замявшись даже, сказал, что Лютого он специально спасет, упустит, а уж после этого начнет его приручать. Такую собаку они ни за что не зажмут, как ни старайся; зато уж он вволю насмотрится на стрельбу, Понырин сам говорил, что уже давно не стрелял ни в кого, кроме сорок; соскучился, мол, и теперь-то отведет душу…
«Врет он, – думал Гришук. – Как он спасет, когда там – ружье… Волну пусть бьют, пожалуйста, так ей и надо; а Лютого жалко. За этого кобеля бывшему хозяину, Анисину, пастухи по пятьдесят рублей давали, так Анисин и слушать не хотел, потому как сам пастушил и без него был как без рук. Не жалел, бил чем ни попадя, а вот теперь ни денег, ни пса, – сбежал Лютый на скотомогильник. Да и другие не от хорошей жизни оказались там, и в компании им куда лучше».
Гришук не успел додумать, потому что в сенях брякнула щеколда, дверь, сыро скрипнув, открылась и в кухню ввалился Кузька. Круглейшее, в плоских конопинах лицо его было бледно от торжества, быстрые глаза зыркнули туда-сюда по занавескам и запечью, Гришук вдруг все понял – облава.
– Ну, ты что?! – хрипло и сварливо крикнул Кузька с порога, завидев его. – Проспать хочешь, да? Тогда как хочешь, а я побежал. – И сделал обманное движение назад, в сенцы. – Ну?!
– Подожди ты, – возмущенно взмолился Гришук и кинулся к печке, за валенками. – Вот ведь… я же не знал!
– Да-а, конечно, ты не знал, а там уже народу полна пажа. Где фуфайка? – И принялся помогать ему одеваться. Гришук уже не думал, что ему вечером скажет мать, торопливо рылся в груде одежды. За печкой недовольно завозилась бабка, послышалось ее сиплое со сна: «Родимец вас… Гришка, кудой ты?..» Гришук, не отвечая, выскочил следом за Кузькой наружу.
Тот молча сунул ему в руки запасенную палку. Они скорым шагом, хотя Гришук и прихрамывал, прошли до проулка, обогнули навечно врытый на углу старый мельничный жернов, выбрались на дорогу, ведущую через плоскую заснеженную пажить к скотомогильнику.
На задах у ближнего плетневого сарайчика и сваленных бревен стояло человек пятнадцать ребятни и взрослых, почти все с дрекольем; курили, переговаривались, поглядывали на видневшийся в конце дороги, в полукилометре, пятнистый от снега гребень скотомогильника. Низкое, набухшее серой зимней влагой небо крыло степь однообразно ровно, далеко, и сам свет, что шел сверху, тоже был какой-то серый, сумеречный – будто через немытые маленькие оконца доходил сюда. «Ну, вот – собрались, – с запоздалой обидой на дружка подумал Гришук. – Постоят тут и разойдутся, а мне объясняйся тогда с мамкой. Ладно бы – облава, а то из-за пустяка».
Посередине толпы стоял с закинутой за плечо малокалиберной винтовкой Васька Котях, высокий тощий парень, горбоносый и суровый. Мелкашка, отсвечивая коричневым густо-прозрачным прикладом и вороненым стволом, молчаливо смотрела на чесанки окружающих, а ее владелец строго и с неохотностью говорил:
– Задумка эта ваша задумкой, но чтой-то не верится, что ко дворам побегут. Учуют, стервозы.
– А я тебе говорю, что побегут! – Конюх злился, и лицо его, такое всегда простоватое, даже безалаберное, было сейчас тревожным и сварливым, и все время морщилось, будто он никак не мог проглотить что-то и теперь вот мучается. – Тоже мне – не побегут!.. Как миленькие пойдут, ежели с тылов пугнуть как следует. Они и в прошлый раз – Понырин вот не даст соврать – тоже впоперек улицы в лозняк, на Крушиниху, пытались уйти, потому как им больше деваться некуда. Во дворах будем ждать, только с одним уговором – не шебуршеть! – Он обернулся к Понырину. – Ты тогда их стрелял, лет семь тому назад – скольких убили?
– Черт их знает… штук пять, однако, не мене.
– Да тут народу-то, – опять усомнился Котях, пренебрежительно покосился на ребятню. – Одни едоки…
– Счас подойдут, не бойсь, – сказал Понырин, доставая деревянную, захватанную руками табакерку. Придерживая поставленную прикладом на валенок двустволку, захватил щепотку, большим пальцем заправил обмохнатевшие ноздри, потянул носом и, не чихая, но судорожно позевывая от табаку, досказал: – Набегут – не разгонишь. На дело нет, а на безделье… найдутся охотнички.
– Тьфу ты, черт, – нервно сказал конюх, с неприязнью посматривая на сиволапого неприбранного Понырина, на его заносистое, с неопределенной ухмылкой обрюзгшее лицо, – опять начал нюхать. И когда ты нюхать перестанешь дерьмо всякое?!
– А когда помру, – сказал Понырин, примирительно посмеиваясь. – Когда в ноздрю червак залезет, тогда и перестану. – Довольный ответом, независимо подернул пологими бабьими плечами, словно встряхивая затертую стеганку, спрятал табакерку в карман ватных штанов. – Да ты што волнуешься, Ефимк – будто бы роды принимаешь! С меня пример бери, я как штык, всегда навостре.
– А никто и не волнуется, успокойся, – недовольно сказал Пантелеев, но Гришук опять увидел, как он поморщился, шевельнул желваком. – Нам бы дело сделать, а волнуются пусть шатохи эти. Перебьем всех, тогда и поволнуемся.
Понырин перестал улыбаться, пораженно будто бы хекнул и опять полез за табакеркой, кругля удивленные глаза:
– Ну, ты даешь, Ефим… то ты Лютого с Волной уничтожить хотел, а теперь… прямо семь пятниц на неделе. Как тебя опосля этого понимать прикажешь?
– Да так. Стреляй, да не мажь.
– Н-ну, милай… Я прямо угадал, ей-богу. Мотри, полон карман желтяков набрал, как в воду глядел. – И вдруг обрюзг еще больше, заносчиво оглядел всех, показав, что шутки он пошутил, а теперь хватит; и сказал средь тишины:
– А ты, что ж, думал, что я сюды ради одного кобелька приплясал, едрена корень?! Не-ет, милай, пока я их, – он похлопал широкой ладонью по карману, патроны приглушенно звякнули, – все не попукаю, с пажи не уйду и от собак не отстану. Тебе это в забаву, нет ли, а я на них давно зубок имею – за цыплаков моих, инкубаторских, и вообще… – Он передохнул. – Я тебя вчерась послушал-послушал, а нынче будя! Мне плевать, какие они там, с каких обид от хозяев поразбежались, я сюды стрелять пришел. И я им устрою кордебалет, они у меня попляшут! – Понырин опять ухмыльнулся, сдабривая общее впечатление, и с показной силой потряс ружьем. – Повоюем! Правда-ть, Вась?..
Котях промолчал, глядя на скотомогильник, на копешку посередине пажити, где ему предстояло сесть в засаду, спросил шофера Боборыкина:
– Так они точно там, в яме?
– Ну да. Коська-осеменатор только что палого телка туда свез; грит – вся их компания там, штук десять, а может, и все пятнадцать. Свалил, грит, телка и не успел в сани сесть, как они мигом на дохлину кинулись – аж шорох по степу пошел. Меня, грит, оторопь взяла; и как, мол, мальчонка Перевязовых позавчера терпел… Так и погнал лошадь галопом. Ну, а после обеда этого они оттуда даже-ть и не высовывались, отдыхать после дохлятинки изволют… – Ладный, подвижный в физиономии Боборыкин шутовски развел руками, словно хотел сказать: «Уж не обессудьте, но после такого разговления отдых непременно нужон».
Котях только хмыкнул.
Народу прибавлялось, но приходила все больше ребятня, – толкались, хвастали палками. Взрослых было совсем мало, охотников на такое дело, видно, не находилось. Разбившись на кучки, обсуждали планы, уговаривались, спорили, даже поругивались; и иногда, словно какой-то общий ток возбуждения и тревожной неуверенности пробегал вдруг по ним, прималкивали и оглядывались в раскрытое настежь поле. Конюх не встревал в разговор, будто бы вся затея уже разонравилась ему; только слушал хмуро и щурил изредка свои понимающие людскую суету глаза, а потом отошел в сторону, присел на отмокревшие осиновые бревна, закурил. Завидев Гришука, подмигнул ему невесело – «вот так-то, брат, дела складываются», кивнул на место рядом. Гришук, польщенно краснея, подошел вместе с Кузькой, они сели.
– Ну как, Гришень – уже и палку подобрал? – Тот кивнул. Конюх усмешливо, со всегдашним добром оглядел его, спросил: – Так, говоришь, поправился уже?
– Да не-е, – от волнения сипло ответил Гришук, опуская глаза и тыкая палкой в мокрый снег. – Болит еще, а так ничего.
– Хромает он, – деловито и независимо сказал Кузька, рассматривая подходящих с дрекольем парней, из старшеклассников. – Не успел ты, вот он и чикиляет.
– Ишь ты, – сказал конюх, не удивляясь, потому что Кузьку таким знали давно. – Как же бы это я успел, коль так получилось…
– А что, – совсем неожиданно для себя вдруг спросил Гришук, и голос его опять сорвался и перешел почти в шепот, отчего стало неудобно вдвойне, – Лютого тоже бить будут, да?..
– Не бить, а убивать, – солидно поправил Кузька, даже не глянув на них. – Конечно, а што ж с ним – лук чистить, что ли. Дядь Понырин вон сколь патронов набрал – как даст! Я, когда в восьмой пойду, тоже ружье достану…
– Ты дорасти сначала, – жестко и удивленно сказал дядя Пантелеев, и Гришук тоже удивился и обиделся на него за такую неверность Лютому. – В восьмой он пойдет… убивец какой! Молоко оботри сначала.
Кузька надулся, но ответить не посмел и, захватив свою дубинку и хмуро шмыгнув носом, поспешно отошел к толпе. Там гомонили уже разом, даже руками помахивали. Молодой, с мелкими чертами веснушчатого, уже пропитого лица Филька-счетовод говорил высоким досадующим голосом, стараясь перебить Понырина:
– Э, нет… Э-э, нет! Тебе дай волю, так ты со своей ружьей… да подожди ты, ей-богу, дай сказать: ты со своей ружьей не подумавши начертоломишь…
– Когда это я чертоломил?!
– А всегда! За што ты осенью Дамку у Соловьевых убил? Не дал тебе Микита в морду и до сих пор жалеет. А ты и счас…
– Ты про морду забудь говорить… тоже мне, деляга, про морду говорить! Не дорос еще до моей морды.
– Как-нибудь дорасту, будь спок. А вот Ефим вам правильно говорит: Волну с Лютым надо прибить – и только, остальные сами поразбегутся… А вы что? Неужель еще и тогда, в первый раз, не настрастились!..
– Он вон передумал уже, твой Ефим. И вообще, что это за разговоры такие – жалеть?! Все люди как люди, только вы тут с Ефимом мозги крутите. Неохота тебе обчее дело делать, ну так дуй к своей Мане, отдыхай и будь здоров. Кто тебя знает: может, ты дома и мух не бьешь, оттого, что жалко… Ненормальный какой-то. – Понырин брезгливо и равнодушно отвернулся.
– Да-к ведь совесть надо иметь, что ж сволочиться-то, ну!
– Вот и имей. Праведник нашелся!..
Филька выругался грязно и заковыристо, и видно стало, что он уже хорошо выпил. Все молчали и даже ругань его слушали сочувственно, потому что сколь ни был Понырин человеком веселым и артельным, а жалости не знал.
– Сволочи! – сказал еще раз Филька, оглядываясь в толпе и разводя руками недоуменно и горько. – Ну, не будьте вы, в самом деле, сволочами такими… хрен с ними, пусть бегают, а?! Сдались они вам?!
– Ты там не очень сволочи, парень, – подал вдруг голос Пантелеев, и все оглянулись на него. – Ты лучше посмотри, как они парнишку разделали – жуть одна! («И ничего не жуть… так это он», – подумал Гришук, недовольный, что на него стали смотреть.) Решили – стало быть, будем бить, нечего тут митинговать. С умом надо, это другой вопрос.
– Да, – сказал Васька Котях, до этого с замкнутым лицом слушавший спор, – ты бы, знаешь, заткнулся, Фильк, мы тут не рыдать собрались. А ты напился и рад.
– Да как вы не понимаете! – закричал зло Филька, сразу весь встопорщившись и покраснев пьяно так, что конопины исчезли. – Как вы не понимаете, что нельзя так – а?! Дураки! Што ж вы…
– Но-но, дурачить будешь! Иди отседова!
– И уйду! Я таким паскудством век не займался, и нечего. Поперек горла вам эти собаки стали, да? Развлечься захотели – да?! Я в газету напишу, гад бы меня взял, если што!
– Ну и дурак ты, – тихо сказал, морщась, конюх и встал. – Люди дело хотят сделать, а он встревает. Иди, ради бога, отсюда, пока не наклали. Не морочь головы. Они без тебя замороченные.
– Я уйду! – Филька распаленно погрозил высоко поднятой рукой и, воинственно пятясь, выбрался из толпы, лицо его от гнева совсем распарилось, и глаза покраснели от навернувшихся злых слез. – Я уйду, будь спок… а только вы не думайте, гады такие, что если вас много собралось, то вы уже – народ! Сообча, говорите?! Мальчонков набрали, приучаете, а они вам потом самим головы поотвернут, гад буду! Уйду я!..
– Иди, иди… уч-читель какой! К Мане в подол посморкайся, огурец зеленый.
– Втык надо бы дать, – мечтательно сказал не потерявший присутствия духа Понырин, глядя вслед Фильке-счетоводу, – чтоб не орал. Халява непутевая.
– Ну его к черту, связываться с ним, – с досадой бросил Боборыкин. – Он кому угодно мозги запудрит. На трезвую голову парень как парень, а выпьет – все ему кажется, что очень уж люди друг друга забижают. Он и прошлый раз напился, и все себя за рукава кусал, прямо мучился. За што, грит, они друг дружку так понапрасну, даже-ть по мелочам обижают, душу себе рвут? Ладно бы, грит, по крупному делу, по нужде; а то ведь так, от вредности натуры. Разве так, мол, надо?! Ладно, грю, сам не больно неженка, переживешь. От этого самого… Золю и еще всяких читает, ну и мучается.
Боборыкин задумался на миг, поскучнел; и потом удивленно и невесело хохотнул, еще вспоминая:
– Человек, грит, должен быть чистым перед мать-природой, как, например, лошадь или свинья… Так и сказал – свинья!..
– Делать ему более нечего, сопливцу, – лениво сказал Понырин и огляделся. – Ну, хватит нас?
– Сейчас еще подойдут, – Пантелеев опять сел на бревна, ссутулился. – Человек тридцать хотя бы надо, иначе не управимся. Не больно спеши, успеешь.
Гришук с усилившейся вдруг от всего этого тревогой наблюдал за ними, смотрел на примолкших, ставших будто недовольными, людей и чувствовал и ждал, как и все вокруг, чего-то нехорошего. В самом деле, и что это они вдруг так разволновались? Конечно, собак жалко; но вот и Тамара Павловна говорит, что больше так нельзя, и дядя Пантелеев – не зря же он мужиков поднял и с Поныриным связался… Филька, конечно, тоже правду говорит, но он ведь ничего не понимает, его собаки не кусали. Но что-то в Фильке, в ругани его было такое, отчего все жальче становилось Гришуку собак, особенно Лютого; и он, преодолевая робость, тихо спросил хмуро смолившего папироску Пантелеева:
– А чего это он так, а?
– Кто, Филька-то? – переспросил конюх недовольно, затянулся в последний раз и сунул окурок под галошу чесанка, растер его. – А спроси его, поди. Дурит он и боле ничего. Дурь свою выказывает.
– Нет, – сказал почти шепотом Гришук, не поднимая глаз, – как же он дурит, когда вправду жалко… – И, не услышав ничего в ответ, заторопился: – А Лютый хорошая ведь собака, он вон как у Анисина коров стерег. Это Анисин его бил, вот он и сбежал.
Конюх не отвечал, а потом сказал подсевшему Боборыкину:
– Черт-те знает, как мы живем с этими собаками – никак миру не получается. Шабры, видать, не те.
– Шабры фиговские, это надо прямо сказать, – с охотой поддержал шофер. – Зло на человека держат, а это хуже всего. Да и мы тоже… Взять хоть этого Анисина Лютого – как его Анисин порол!.. Знамо дело, синяков или еще чего у пса не увидишь; заместо этого у них в тех местах, куда саданут, шерсть этак топырится… так трава вянет, когда дернину подрежешь. И, помню, всегда он в лохмах бегал, а в позапрошлом году Анисин на дойке так его перетянул кнутом при моих глазах… я думал, он его надвое охвостником развалит!.. Нет – отлежался где-то пес, травки покусал, и вернулся-таки к хозяину, простил. Пошло у них опять все по-старому: Анисин дрыхнет, а Лютый коров сторожит день-деньской, за двоих; а если что не так – Анисин за кнут. Кобель, известное дело, от этого злел, ну и дотерпелся до точки, и теперь вот ни себе, ни людям… Непутево с ним вышло.
– Так от Анисина уже вторая собака бегает, – веско и значительно подтвердил Котях. – Не вытерпливают.
– А вот Волна – та, наверное, лисьей какой-то породы, сроду такой стервы не видел. Через нее и все остальные наглеют дальше некуда: как гавкнет на кого, натравит – на того и кидаются, а она в стороне, сучка. Она нам всех ребят перепортит, если не изничтожим, так что, Василек, гляди: первой ее кончай, а потом уж кого хошь.