355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » День тревоги » Текст книги (страница 1)
День тревоги
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:41

Текст книги "День тревоги"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

День тревоги

ЗАРНИЦЫ

Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной, зловеще-синей, в сизых дымах катящегося к нему ливня тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох – и опять порыв, уже не шуточный, угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого или еще от чего другого впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.

Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум и лопот крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то на сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля – и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху сотнями и тысячами мелких спешных колотушечек… Дождь ринулся вдоль дороги и дальше, не разбирая обочин, по травам, по чему попало; возвещающе-тревожный топоток его первых вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого дождя. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.

Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, замиряется, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молния, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами – остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ, и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз – глубоко, с невнятной судорожной жадностью – вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет…

Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено – отволглое, помягчевшее – перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.

Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых, неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворены, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.

Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо, и выбирается на дорогу, идет на выселки. Ему, наверное, не досадно, что вот он проспал часа два, а то и три дорогого летнего времени, все равно – дождь… А может, слегка и корит себя за это.

Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись, и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но – нет сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к поселку, к его редким красноватым огонькам. И – снова сзади свет. Слабой, подрагивающей тенью – так он слаб – обгоняет его, мгновенье бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.

Да, так оно и есть – зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она над плоскогорьями быстро меркнущим бледным заревом, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки и несется по верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи…

Но ему вдруг кажется, мерещится, что другое в этом. Что опять война и не зарницы это – крутые замедленные взбеги ракет, мерцающая россыпь их на излете; и он, человек, взглядывая вверх, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Вот он, этот свет, – человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета – слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он – лицом в траве, в земле – слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над их головой и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь чмокнуть на излете в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные – несколько граммов плакированного свинца в немеренном поле человеческих горестей и памяти…

Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя – щедрого и нужного, как раз под налив – лежит во тьме под сполохами зарниц безмолвно, блаженно; вся в ожидании, как роженица, она налита влагою, силой, желанием жизни. Она не помнит ничего – она живет только настоящим, сиюминутным и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И как неудержно, ребячески оптимистично, с шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, произрастает в ней жизнь, какое оно живое – ожиданье это!.. И весь мир слышит, и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово – жить!..

И человек слышит это. И еще он знает, что там, в земле, на пустяшной глубине лежат оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди – огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже рейнский металл, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам… Он трогает рукою бок, будто проверить хочет, тут ли еще осколок – да, он здесь под ребром; и внезапно и отчетливо понимает, до чего они схожи в судьбе своей – он, человек, и земля его; и конечно, думает он скорбно и благодарно, она тоже это помнит, и где-нибудь в лугах или на обочине дороги вот уже треть века хиреют травы, отравленные закисью медных гильз… Или памятно шумят по вечерам старые березы с безобразными наростами коры там, где их, некогда по-девчоночьи молоденьких, изрубило осколками, предназначенными человеку, – в этом тоже их нераздельная суровая судьба.

Все помнит земля. И ночами над степью, над лесами, над спящими в мирном своем жилье людьми и над теми, кто все никак не может уснуть, встает широко и призрачно, мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет… Такой видимый всеми, торопливый, напоминающий что-то, он проникает даже сквозь сомкнутые веки, он врывается, наполняет холодом и тревогой видавшие виды сердца, обожженные души – как дальний набат. Он никого не поднимает, он лишь напоминает, торопясь и волнуясь, – помни!.. Я похож на зарево? – Да, я – зарево. Я неутихающий пожар, я отблеск висящих ракет, я – память! Помни меня, человек! Я знак – над убитыми твоими товарищами, над пеплом, над ржавеющими кладами войны, над ее черными неживыми посевами, незарастающими ранами…

Человек все стоит на дороге, и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду.

НАШЕ ПАСТУШЬЕ ДЕЛО

Моим родителям,

Анне Ивановне

и Николаю Семеновичу,

посвящаю.

Автор

Всю дорогу от станции до своего села Николай одолел быстрым деловым шагом, каким привык уже ходить по стройке в прорабских своих хлопотах, а на последнем километре пошел медленнее, будто приустав, в который раз и долго оглядывая родные места.

Жил он сравнительно недалеко отсюда, в областном городе, и наведывался часто, как мог, – жениться еще не успел, да и отцу с матерью надо было помогать. В последнее время прибаливали они оба, а с домашним большим хозяйством все не решались расстаться – привыкли, и жалко было. Он и приезжал: то дровец с сеном на зиму запасти, то огород убрать осенью или помочь отцу поросенка заколоть, птицу забить. А чаще всего, несколько лет уже, ездил пасти скотину, корову с телкой и овец, что до сих пор держали родители его.

С некоторых пор в селе так повелось, что свое единоличное стадо землякам Николая приходилось самим пасти.

Раньше, бывало, собирались самой ранней весной, подряжали за общественную, со двора, плату какого-нибудь бобыля либо другого кого, кому нужда велела в пастухи идти – и стерег он круглый сезон коров; у хозяев только и заботы было – встрень бурену да проводи… А теперь охотников на целое лето в степь уходить совсем не стало; нужду, слава богу, за ворота из каждого двора повывели, и на пастуший целодневный труд теперь уже никто не соглашался – нынче и в колхозе можно заработать, только не ленись… Так вот, хочешь не хочешь, и началась пастьба по очередности дворов: сколько голов рогатого – столько дней и паси в своей черед… Николай уже был один раз весною, отстерег свои два дня; а вот на днях опять пришла телеграмма – «приезжай дорогой сынок шестого очередь отец болеет»… Такие приходили и раньше; и первую из них начальник строительного управления, человек неплохой, разглядывал долго и с недоумением, а потом поднял на него глаза и сказал: «Ну, и что?..» Николай, покраснев слегка, досадуя на себя, что не сказал ему сразу сути дела, объяснил, что отец у него вот уже много лет как страдает от ревматизма, и мать никуда не годится; и так вот вышло, что дома совершенно некому отпасти подошедшую очередь, два дня. Он все пять лет из института отпрашивался на это дело, отпускали.

– Ну, хорошо, – сказал начальник. – Ну, могли бы они и продать эту скотину, если уж не справляются. Или нанять кого попасти, что ли.

– Кто сейчас пойдет, – устало произнес Николай, ему почему-то показалось, что начальник уже не намерен отпускать его по такой, пустяшной для него, причине. – А в деревне без скотины не проживешь… Только поймите, Александр Степанович: для родителей моих и для меня все это очень важно.

– Нет-нет, я понимаю, – сказал начальник и потер лоб, взглянул на него снова. – А… не стыдно вам будет, вот так вот… инженеру – и вдруг с кнутом?

– Работа как работа, – даже усмехнулся Николай, – привык давно. Да и не я один приезжаю скотину стеречь или помочь в чем… Времена такие.

– Да, – вздохнул начальник, – времена… А мои вот пока сами управляются, не зовут…

– Тоже сельские?

– Оттуда. Чудно, а?.. Ну, езжай, попасись; только чтоб к понедельнику – как штык.

Он шел так, потише, оглядывал все и, собственно, взволнован не был, как после первых долгих разлук с родным; в сердце его за время этих частых приездов сюда крепко и надолго вселилась печаль. Он видел старый, улезший колеями в землю большак, чахлую мураву по обочинам, лощинки, поросшие по скатам жестким сухим чилижником и таким же сухим, но с сильным и нежным запахом чабрецом, а на горизонте призрачные, синеватые с зеленым, меловые плоскогорья.

Знакомые раньше до мелочей березовые колки за полями словно бы еще отдалились, стали мельче и глаже, и все вокруг было просторным, пустым и тихим.

Он заметил в который раз эту отдаленность от себя, и печаль всего, и что-то бо́льшее; так взрослый человек после многих лет разлуки с матерью, которую он вспоминает все больше молодой да шумливой, вдруг застает ее тихой морщинистой старухой и понимает, что не виделись они в самом деле очень давно и что время их не щадит – обоих…

И когда галечный ковыльный взгорок оборвался и большак круто скользнул вниз, к затихшему под солнцем и высокими жаворонками селу, он остановился, закурил, а потом отошел и сел поодаль на ископыченный редкий ковылек. Попытался найти отсюда крышу отцовского дома, но все закрывали другие крыши, постройки, величественно-сонные летние сады…

Когда, с чего начиналась его жизнь среди родины, он помнил слабо и смутно. Память с тех очень далеких, ему казалось, времен оставила и иногда показывает ему самые немногие, первые картинки – большей частью неясные и совсем пустяковые, незначительные для его будущей жизни, но которые любимы и милы будут до последнего срока. И были это даже не картинки, а так, одни ощущения мира, разделенного тогда для него на свои первородные составляющие – на краски, формы и запахи, на теплоту и свет разделенного мира. Мать ему рассказывала, как однажды, годика в два, утопал он со двора на зады их сельской улицы, а там перешел и через дорогу, через гумно и залез в поспевающие колхозные хлеба. Не вот его хватились; переполошились, все дворы обшарили, колодцы проверили… А нашли мирно сидящим средь густой августовской пшеницы, на теплой земле. И он всегда знал о той пшенице не по рассказу, а сам; но только мало, помня лишь что-то ослепительно желтое, жаркое, дремотно шуршащее, и еще голубое – это было его первым небом… Что было раньше, он не знал, и не чувствовал, и теперь никогда уже не узнает.

Попозже ощущение и картинки эти стали понемногу складываться, оформляться уже в более четкое, связное, даже сюжетное – там начиналось детство… Там, позади, за голубой дальностью лет росли необыкновенные какие-то деревья, была необыкновенно мягка и близка трава, тепла и ласкова речная вода, ярки краски и сладки плоды земли… Все было внове, новым было и молодым; и ему подумалось, что ведь природа рождается с появлением каждого нового человека – каждый раз молодой, полной тепла и света, всяких своих таинств и страха… Да, так оно и есть, наверное. Но как грубеет человек от времени, думал он, как скоро грубеет все со временем. Может, мы и становимся с возрастом умнее; но чтобы тоньше, понятливее к голосам отовсюду – нет, вряд ли… Наоборот, толстокожими стали; та зеленая кожица ветки стала корьем…

Все начиналось на берегу степной речушки, неширокой, но с такими высокими развалистыми берегами – будто сделанными на вырост. Омуты ее тоже были здоровенными – или это только казалось ему тогда, маленькому? – галечные перекаты просторными и настолько мелкими, что переходили они речку вброд, лишь самую малость подсучив штаны. За рекой пологие луга с извилистой, в тине и камыше, старицей, белесое меловое нагорье, крутое от многовершинных высоких облаков небо. И когда забирались они на гору – не переводя духу, цепляясь руками за размытую давнишними дождями глину и гравий, за редкие пучки ковыля – и, наконец, оглядывались, то видели все, всю округу. Отсюда, с высоты, луговая зелень казалась ярче, а у берегов она была совсем изумрудной, сочной; на противоположной стороне играла бликами стройная тополевая роща, городились один к одному огурешники, ровно кудрявились картошкой огороды. Улица их, оказывается, была не совсем прямой, загибалась куда-то влево и терялась сама в себе, между палисадниками домов и высоченных, крытых соломой сараев. И посередине этой зелени, крыш и плетней валялась, прихотливо изогнувшись, сверкала перекатами цепочка реки, светилась местами полудью омутов и заводей. За селом к горизонту тянулись неровные, разных оттенков поля, еле заметные балки, степь.

Тогда он был улыбчив, несмышлен и добр. И дни его катились один за другим – с сухими полуднями, солнцем, с короткими степными ливнями, все вроде бы одинаковые, но каждый – другой. А вернее, был это один день, длинный как лето – от первых огурцов до праздно пустых, прохладных под солнцем огородов, откуда уже увезли все в закрома, с копешками сена на их дальних концах и чистым земляным запахом в облетевших сквозных садах.

Велик он был, этот день.

* * *

Мать будила его рано, когда еще только светать начинало. Она уже и корову успела подоить, и сумку его ряднишную собрать; и, приговаривая жалеючи: «Давай, сынок, вставай… вставай, родимый, разгуливайся, овец сейчас начнут выгонять», – потеребила за одеяло, за плечо качнула. Как не хотелось ему сейчас выбираться из теплой постели, идти куда-то, бегать день-деньской за этими телятами – хоть плачь; а тут еще и мать жалела, все говорила вздыхая: «Господи, и когда мы этой скотиной детей своих перестанем мучить… Сами не спим, и детям не даем». Совсем настроение испортила. Он нехотя, кое-как умылся, кружку парного молока выпил и вышел ко двору, зевая, поеживаясь от сыроватой утренней свежести.

Восток еще только начинал светлеть, обозначая темно-синий купол неба с двумя-тремя неяркими желтыми звездочками, приречные тополя и строения; а над ним залегли, застыли молчаливо, как рыбины в стоячей воде, вытянутые тучи. Ни красок, ни птиц – ничего еще не было, один только запах степи, тонкий и острый запах полыни, который входит в селение с окрестных полей лишь с темнотою, как ночная тень, и с нею же уходит… В предутренней сутеми виднелись редкие огоньки, слышался иногда негромкий говор, скрип калитки, звенькало ведро, – хозяйки, поднявшись затемно, готовились выпускать скотину. Но это не могло нарушить глухой замкнутой тишины спящего мира, все звуки вязли, глохли в ней. Колька ощупью нашел, достал из-под застрехи сарая свой самодельный, сплетенный из сыромятной кожи кнут и тонкий и длинный пучок конского волоса, отстриженного тайком из хвоста отцова Голубка – сегодня он, наконец, сплетет на стойле настоящий охвостник к кнуту. С загонного конца улицы приближался шорох, топоток сотен копытец, одиноко проблеял барашек. Мать тоже выпустила овец; они пугливо вынеслись, выбежали на середину улицы, смешались с остальными. И не успела еще осесть пыль, поднятая ими, как пошли коровы, степенно переставляя разведенные понизу задние ноги, потрусили телки. Опять поднялась уличная горьковатая, в наплывах коровьей мочи пыль, в горле запершило, но воздух даже сквозь нее был чист, свеж и покоен.

Поторапливая стадо, щелкнул нечетко кнут дяди Трофима, бессменного общественного пастуха; вот и треух его показался среди отставших коров, он шел вроде бы и не спеша, но быстро. Колька стоял, смотрел, как прогоняют коров, видел у соседского двора неясные силуэты, говорок слышал. Потом оттуда выдвинулся человек, направился к нему, и он узнал деда Ивана, соседа, с которым они стерегли всегда.

– Што, уже готов, солдат, – с утра-то пораньше?

– Готов, – сказал Колька, стараясь, чтобы это у него степенно вышло. – Здоров был.

– Здоровы ль, не здоровы, а бороться не будем – ты млад, я стар, – весело переиначил на свое дед Иван, шумно высморкался, огляделся, в рассветное небо по-птичьи глянул. Был он подвижный, ладный еще, все ему не стоялось; и даже сейчас видел Колька его сощуренные, хитрющие и почти всегда веселые глаза, как они блестели – видно, с хорошей думой встал. – Што, не пора ль и нам заходить? Нет, – тут же сказал он, – рано еще, темь… Вот замечай себе, – сказал он еще своим мягким орловским говорком, обращаясь с ним на равных, как, впрочем, и ко всем обращался, – какие у нас люди до всего жадные, завистнющие, что даже-ть утром не хотять ни часу терять, в пастьбе-то… А коровы, понимаешь, не вылеживаются дома, не успевают отдохнуть; выгонишь их, а они скорее прилечь норовить. Нигде, сколько ни езжу, такой корысти не видел, везде часов в шесть тольки выгоняють, в самый раз, ей-бо, А у нас…

Он весело махнул рукой, и непонятно было, осуждает ли он за то односельчан или наоборот – гордится, что они хозяйственные, «ставоранние» такие, как нигде…

– Вон тучи какие, – сказал Колька, чтобы поддержать разговор. – Как бы под дождь нам не попасть, без плащей-то.

– Какие, энти?! Не-ет. На энти не гляди, солнышко станет, они и уйдуть. Хуже, когда с лесов, с западу потянеть; оттуда всегда – облачок с кулачок, а весь-то день льет… Ну, пошли; так и быть, выгоним ныне пораньше, бабам душу потешим. Заходи с богом, а я тут поддержу.

Колька зашел в конец улицы, требовательно постучал кнутовищем в воротца крайнего двора. Из сенец выглянула хозяйка: «Что, телят уже? Ох, как вы рано-то ноне», – и выпустила телка. Колька не больно, для порядка, подстегнул его, тот взмыкнул и ударился вдоль по улице. Пастьба началась.

Они быстрым шагом – «спи мне, ворога!» – чтобы телята не разбредались, не тыкались в проулки и междудворья, прогнали стадо на выход в гору, к пажити, оставив улицу в низовом туманце; а там пошли неторопко, вольнее. Первая багровая муть уже сошла с востока, он светился ясным ровным светом подступающего солнца, был чист и тонок в голубеющих небесах. Тучи посинели и уже не казались такими мрачными; а вот и края их зажглись багряным, опаловым, и оказалось, что это не тучи совсем, а облака, они просвечивались насквозь, легчали с каждой минутой и уже обещали радость теплого степного дня, не отягощенного непогодой.

На просторном тихом выпасе телята мало-помалу останавливались, несколько их даже легло. Кеды у Кольки промокли от росы, обзеленились в лебеде окраинного пустыря, было зябко. Но он-то знал, что солнышко мигом сгонит росу, дай взойти; станет тепло, и тогда не придется заботиться о ногах, хранить тепло, потому что его будет везде хватать. А сейчас он ходил от одного конца стада к другому и не подгонял, а потихоньку собирал его, чтобы оно все на виду, под рукой было. На другой его стороне дед Иван стоял одиноко, опершись на батог и словно задумавшись, а за ним пронзительными чистыми огнями цвела заря, просторнело небо и уже слышен стал ликующий неумолчный хор утренних птиц в речных рощах. Отсюда, как и с плоскогорий за рекой, он видел широченный пруд, блеклые от тумана заводи, темный еще дол – все в ожидании светила.

Телята с достоинством, по-взрослому, укладывались отдыхать, в них уже видна была повадка их матерей. Сошлись, наконец, и пастухи. Колька снял перекинутую через плечо сумку, повалился на бок.

– Как, не дремется? Небось, и в кино вчера ходил, а то и хороводился с ребятами? – Дед Иван достал прожелтевший от махорки кисет, аккуратно свернутую и разрезанную там, где нужно, газету и тоже улегся, напротив. Завернул цигарку, провел языком по краешку бумаги. – Я, старый – и то вчера до часу глаза не сомкнул, все слушал… Больно уж Федька ваш мастер на гармошке – так бы, едрит-твою, и выскочил на лужок, матаню водить! Так бы и ударился, в подштанниках-то!.. От бес!.. Ну, а леску – не забыл?

– Не-е, с вечера намотал. Вот, – показал он ниточную шпульку с лесой. – Ноль четвертая. А крючки здесь, – и снял фуражку, где за дерматиновой окантовкой были зацеплены они.

– В самый раз, – одобрил дед, когда они вместе рассмотрели их. – Все голавчики наши будуть. Там у меня на стойле, под крутью, котелок припрятан; смастрячим, брат ты мой, такую щербу, какой и на свадьбе не увидишь. Помнишь, как в энтот раз?

– Помню, – сказал Колька, и сердце его залилось радостью. Хорошая у них в тот раз щерба вышла, и все ребята с их конца завидовали, что он стережет с дедом.

– Вот так, – сказал дед Иван, он и сам был рад, что днем им есть чем заняться. – Прогоним к балке, да-к и начинай кузнечики набирать. Они сейчас тяжелые, с росы-то, вот ты их и крой. Чтобы два коробка спичечных набрал.

Показалось солнце, блещущее, свежее, от него даже и тени еще не было, один свет. В высоте над ними робко цвенькнул, точно примеряясь, жаворонок, и было видно, как трепещет он крылышками, дожидается чего-то. Солнце поднималось на глазах, увеличивалось, добрело, облака празднично сияли и весь восток тоже… Блеснула вдали река, тополя там окатились розовым, светлеющим; и жаворонок, вознесшийся в самую синь, вдруг пролил на степь первую свою трель и пошел, пошел, уже не останавливаясь, все выше забираясь, поднимаясь на свою, недосягаемую людьми высоту… Жаворонок радовался жизни, славил жизнь и трепетал перед нею; и трепет его маленького сердца доходил до старого и малого, что были внизу, но только частью, ослабленный их разумом и человеческими заботами.

– Едрит-твою! – сказал старик и прикрыл глаза. – Как заполыскиваеть!.. Умирать неохота, вот как заполыскиваеть…

«Неохота, ясное дело», – подумал Колька и ничего не сказал. И когда засыпал, и потом, во сне, все слышал жаворонка и чувствовал запах растревоженной копытами полыни и разнотравья, прибитой росой степной пыли и сыромятного ремня кнута в изголовье, под сумкой… Сон, легкий и желанный, сморил его. Был он на воле свеж и чист, будто дыхание первого утреннего ветерка; и сквозь него он ощущал, как лежит его рука на теплеющем ковыле, как матерински ласково пригревает, баюкает его солнышко и слабо колется в щеку былинка и как хрустит где-то рядом трава, убираемая теленком, который все торопится запастись ею и побыстрее вырасти, стать большим и важным. Все нехитрые Колькины заботы отлетели, был только сон, золотой от проникающих сквозь веки света и, тепла, и он сам, и все, что жило и только-только еще зарождалось в нем.

Он очнулся, когда кто-то потеребил сумку под его головой. Теленок жевал лямку; при пробуждении пастушка замер и теперь глядел на него глупыми и красивыми, с нежной поволокой, глазами, не бросая лямку, пуская длинную тонкую слюну. Колька медленно, насколько можно, вытянул кнут и успел лишь замахнуться. Бычок суматошно прянул, дурашливо вскинул задние ноги и пустился в сторону.

Стадо уже поднялось, разбрелось по всему выпасу, а те, что пошкодливее, подбирались к лесопосадке, за которой начиналось кукурузное поле. Дед Иван шел туда; завидел поднявшегося помощника, махнул рукою – погнали. Солнце напекло Кольке правую щеку, телогрейку – легкую, истончавшую от долгой носки – и даже кеды, и после зоревой прохлады это было приятным. Он собрал ближних телят и погнал их, сбивая в кучу, к другим.

Вскоре дед Иван с Колькой перешли небольшой болотистый ручеек, заросший серебристым лозняком и осокой, и, перевалив взлобок, быстро, с криком прогнав телят большаком между клетками выколосившейся ржи, попали в Надежкину лощину.

Прошумели здесь весной полые воды, овражками вымыли понизу землю, обнажив пласты зернистого чернозема и светлой глинистой породы; а сейчас все это заплыло травой, степным ягодником, по скатам среди проторенных скотом сухих тропинок цеплялся, неизвестно откуда добывая себе влагу на пропитание, чилижник, поднял пахучие головки-соцветия шалфей, прозванный «казачком». Телята рассыпались по лощине, жадно хватая посвежевшую за ночь травку, а Колька пошел по теневому, росному еще склону, вороша ногами и кнутовищем спутанную зелень. Вот зашевелился один кузнечик, чуть подпрыгнул и тяжело упал другой. Коробок наполнялся быстро, кузнечики, если послушать, шуршали и скреблись там.

Они потихоньку, идя поверху с обеих сторон лощины, подвигались к верховью ее, следя только, чтобы телята не лезли в рожь. Кое-какой корм здесь еще был, но рожь все равно манила телят, приходилось то и дело гоняться за ними, и Колька даже устал немного.

– Хорошо росы хватнули, – говорил дед Иван, когда стадо еще раз улеглось передохнуть. Они сидели на бережку промоины, дед курил и пощуривался на тихие солнечные окрестности, на дальнюю лесополосу, дугой уходившую за горизонт. Уже несколько жаворонков в разных концах степи переливали свои песни, они слышались далеко, и им вторили монотонно, заунывным от подступающей жары свистом суслики.

– Росная трава – она сладкая, едовая. Давай-кось и мы теперь перекусим, а то молоко скиснеть. Чай, молоко-то ноне мы уже заработали, а? – сказал он хитро. – А на обед – ушицы, чем не жизнь!.. Вот ведь тем, понимаешь, и отличается человек, что он все, что ни есть для него, зарабатываеть, а не за так береть. Потому, может, и живеть сам себе хозяином.

Молоко (утрешником называла его мать) стряслось, спахталось, в нем плавали комочки рыхлого масла. Колька расколупнул яйцо, вынул из сумки спичечный коробок, где в газетной бумажке лежала соль, хвост зеленого лука. Ели не торопясь, отдыхая от гоньбы.

– Мы на Орловщине, бывало, тоже так вот… – рассказывал неспешно дед, поглаживая ладонью жесткую прогретую траву низовой степи, глядя перед собой, и лицо его, обычно жестковатое и веселое, сейчас распустилось, подобрело и каким-то рассеянным сделалось. – Вдвоем либо втроем уйдем со скотиной в поле – и весь-то день наш!.. Правда-ть, беспокойная была пастьба, дюже объездчики помещиковы смотрели; но ведь оно и сейчас неладно – то и гляди, чтоб в хлеба колхозные не порскнули…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю