Текст книги "День тревоги"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Николай вышел ко двору покурить перед сном, захватил и кнут. Сел на скамейку и стал разглядывать его в свете, падающем из окон дома. Сыромятная кожа плетенки и правда высохла, потрескалась даже и еле гнулась, на кнутовище, отполированном его и братниной, Федькиной, руками увидел он давно вырезанные их имена… Далеко сейчас Федька отсюда, аж на Дону, в Серафимовиче. И там степь есть, хоть и не наша, не уральская… Ну, а кожа отойдет завтра в росе, отмягчеет. Цел и охвостник, сплетенный когда-то дедом Иваном. Сам старик умер года два назад, осталась одна бабка, и соседское подворье запустело, высокая соломенная крыша сарая, сложенного из белого плитняка, местами прогнила, провалилась, покосились ставни дома и палисадник сплошь зарос голенастым будылистым топинамбуром, похожим на подсолнечник на скудной сухой земле…
Ночь уже наступила, хотя в стороне заката небо еще слабо светилось, синело, на его фоне очень четко, каждым листком видны были тополя и высокая береза соседского сада, сухо шелестящие на легком ночном ветерке с заречных долин. Шелестели и не видные отсюда осинки, неведомо как попавшие и прижившиеся в отцовском саду, лепетали что-то свое, торопливое и бредовое. Во тьме, покрывающей село, жили звуки: вот заскрипело крылечко, стукнула дверь; заливисто затявкала и враз смолкла собачонка, ей на другом конце ответила, забухала басом другая, а потом на луговине перед начальной школой запиликала невнятно гармонь, кто-то праздновал там свою молодость… Поплыл, завилял поперек улицы красноватый светлячок чьей-то поздней цигарки, а за рекой над плоскогорьями понемногу разгоралось тяжелое багровое зарево, осветляя долину и неровные берега – там всходила луна. И от этого неумолимого зарева, от ропщущей несмело и тревожно тишины, залегшей в темноту округи, легкая тоска схватила его за сердце и не отпускала.
Здесь родина моя, родина всего, что есть во мне. Оно потеряно, его не наверстать теперь – но живо. Что-то доживает еще здесь мое, оставшееся навсегда. Его встретишь везде – в уголках заброшенных, заросших муравой и лепешками глухих задворок, где играли мы когда-то, в запущенном родительском саду, на излучине реки, в голом печальном овражке степи – встретишь, узнаешь родное и как можешь поймешь тоску свою…
И от деда Ивана, который умер, в землю ушел – от него тоже осталось. Дом, который он поставил, приготовил ко всем на свете непогодам и обжил, – вот он, рядом. Есть еще камень у ворот, отбеленный солнцем и дождями, на котором он так любил сидеть по вечерам, поджидать собеседников, встречать пришедшую с дальних полей скотину. Где-то живут дети его, помнящие иногда об отцовских руках и о своем роде, и люди еще помнят его, с ними он прожил свою жизнь, оставил часть себя.
Жив еще твой родничок, Иван Игнатьич. Помнится, в последнее свое лето ты опять взял подводу, бригадир, скрепя сердце, выделил тебе пару досок-пятидесяток, и ты поехал и сделал новый сруб для родника. Доски обомшели, прогнили, но держат пока; а осыпь понизу затинилась, камни уже не острые, молодые, а затоптанные, в грязи и коровьих ошметках… А от других родничков ничего не осталось, кроме тины, ледяной от пока еще питающих ее подземных ключей… Жив родничок, сказал он ему в его далекое и неизвестное, и ничего не услышал в ответ, кроме шумов родной природы.
КИЗЯК
Г. Хомутову
I
Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца я видел только поздними вечерами, когда возвращался он по ясной весенней зорьке домой, усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, – а уже кое-кто из скотников начали возить для кизяка навоз. Возили его с конюшни и от скотных баз, каждый на свое, чуть ли не родовое место, «круг», по берегам нашей глухой тальниковой речушки Заповеди и складывали там в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:
– И когда она кончится только, ваша посевная… Якушкин вон уже две кучи навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду – легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.
– Ничего, навозу в колхозе хватит, – недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим; навоза, несмотря на такую его шутку, не хватало, каждый хозяин делал по два, а то и по три круга – зимы у нас холодные, ветреные, а избенки кое-какие, все больше саманные. Выпрашивали навоз, бутылки учетчику ставили. А если и хватало, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять – семь потов пролить.
Места наши степные, голые; слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух лучи солнца, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых здешних сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов… Оттого выгорает здесь все до времени, и жестка и груба, упорна в своем желании выжить наша трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых и березовых колков. Хватает этого леса, ветловых рощиц и лозняка возле речек разве что на плетни да колья в неказистом степном хозяйстве. Дрова и вовсе редкость, для рабочих русских печей они здесь лишь на растопку приберегаются. Вот и делают кизяк, сушат его, только им и спасаются в буранах.
В последнее время, правда, кизяка меньше стали делать и не страдой наваливаются на него, как раньше, а по-иному, тракторами, малолюдней и скучней, как и всякое другое дело: лишь бы с плеч свалить да на кончину выпить. Другие и вовсе отказались от этой тяжелой и хлопотной, а посмотреть со стороны, так и унизительной даже для человека работы – хотя всякий нужный труд человек в состоянии поднять до своего человеческого достоинства. Добывают, кто где, дровишки, уголь, а чаще завозят с башкирских заводов брикет, горящий в печах грязно и вонюче, но жарко; куда легче денежки на другом чем заработать и отдать за машину этого брикета, а силы и здоровье сберечь.
Но вот посмотришь порой на скучное лицо тракториста, когда бульдозер его с победительным рыком крушит, разворачивает горы навоза, кое-как сталкивая его в кучу, оставляя после себя глубоко изуродованную землю; почуешь, выйдя свежим утром, копотную брикетную гарь из печных труб – что-то неладно, не так… А сам давно уже, между прочим, знаешь, что здесь неладно: те годы и все, что было с ними и в них, прошли, и ждать больше нечего. К лучшему или худшему. – но другой жизни нет и не может быть.
II
Кончалась, наконец, посевная, и отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал за собой на два дня лошадь и телегу, мать на колышек закрывала дверь, и все мы, втроем, отправлялись на базу. С конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть ли не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она непривычно высокой внутри, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чиликали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, вот-вот жеребенком объявится, – остальные все были нарасхват.
Возили от широкого низкого саманного коровника. Сюда выходила высокой эстакадой с покосившимися столбами рельса вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты и смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую я тоже знал давно:
– По коням!
– А у меня кобыла, – кричал я торжествуя.
– Кобыла ль, не кобыла – а приказанье было!
И я залезал на воз, нисколько не брезгуя навозом, потому что никто им сейчас не брезговал, забирал с руки вожжи и, понукая смирную, ленивую несколько Колхозницу, трогался в путь.
– Вилы не потеряй, – кричала мне вдогонку мать.
– Не-е, не потеряю!
– И вожжи тоже! – Это уже отец, насмешник.
– Не-е!..
А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанный рубль, пятнадцать возов и зашабашить с этим делом до троицы; после праздника, если была подходящая погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся была в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы шли одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивала на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорил, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:
– Правишь?
– Ага.
– Ну, ладна – правь. А ось-то в колесе?
– Чево?
– Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку – на четушку!
– Ла-адно, – говорю я, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе – ну и ехал бы, думаю обиженно; что ты, что я – в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.
– Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, – кричит дядька уже сзади меня. Но я-то знаю, что штрафовать он не имеет права, фуражка не та, и гордо молчу. А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может и задумалась о чем – только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…
– Н-но, задрыга!..
Дядька где-то далеко сзади хохочет, и я еще больше серчаю: уж и лошадь ему не погони, все он смеется. Сам-то, небось, без матюка воды не попросит – а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, только встреться, – не отвяжется, проходу не даст.
Сваливать навоз нетрудно, главное – поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет; и я изо всей силы тяну правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Ну и ничего, хорошо, успокаиваю я себя, правильно заехал, в самый раз. Сваливать, да и накладывать навоз на телегу нетрудно, только вечером отчего-то болит у меня внизу живота и спина неохотно сгибается, когда надо что-нибудь поднять – будто весь день без переменок просидел я за школьной партой. Отец пошел на завалинку к Печкиным, соседям, покурить на сон грядущий, а к матери пришла бабка Матрена, с бледным, в сумерках будто светящимся отекшим лицом, всегда для меня неприятным и даже страшноватым; и сейчас ставит матери на спину стаканчики, по всей избе пахнет керосином и жженой газетной бумагой, под запах этот я и засыпаю. А утром слышу: «Что, уже и не рада навозу?» – «Какая уж тут радость, – покорно и как-то виновато отвечает мать. – Уж либо-на пятом или шестом я месяце, Паш, – тяжко на пупок поднимать». – «А я тебе что говорил, – сердится отец. – Дома управляйся, хватит! А мы с мужичком поработаем; еще возов пять оттуда, да своего столь же наберется. Сиди дома». – «Мальчонку-то побереги, пусть он сваливает только…» – «А то я без тебя не знаю», – совсем с досадой говорит отец.
III
Работать отцу в эти дни приходилось за троих – с поездкой к деду и посевной мужские дела в домашнем нашем хозяйстве подзапустились, дальше некуда: сараи с зимы не чищены, у одного из них полой водой совсем подвалило стенку, варки порядком не загорожены. В огород он уже не совался, там управлялась мать. А тут тепляк недостроенный стоит, хозяина дожидается. Отец срубил его ранней весной, когда еще сеялки ходил ремонтировать; и в один из дней начал было уже корить тонкие бревна под стропила, когда почтариха принесла письмо. Я был тут же, сгребал во дворе вытаявший мусор и видел, как побледнел, уцепился за плетень отец, читая письмо из райотдела милиции.
– Что, что такое? Неужто нашли?! – заволновалась и почтариха. Отец вдруг заискал глазами по двору, будто что-то нужное, опору какую себе взглядом искал… – Умер?!
– Ничего, – сказал он и наконец остановил глаза, посмотрел разумно. – Нашли, теть Анис, плясать мне надо. Живой. Родное тебе спасибо, теть Анис.
И заплакал, махнул рукой, пошел в дом.
Отец решил ехать тотчас же на другой день, тем более что батя его, дед новый мой, жил, оказывается, неподалеку отсюда в большом городе Свердловске, всего каких-то полтора суток на поезде – можно успеть до посевной. Мать оставалась хозяйничать дома, а меня решено было взять, показать такого большого деду. Отец тормошил меня, волосы ерошил, чего я, оберегая первый свой чубчик, терпеть не мог, и несколько раз говорил: «С дедом теперь мы… елки-моталки – дед у нас теперь есть!» Дед так дед, соглашался я про себя, разве с ним плохо. С дедом хорошо. Больше ничего я не мог понять и почувствовать, только радовался, что у меня объявился вдруг дед. Первый дедушка, мамин, умер, когда мне и пяти не было, и я лишь запомнил, какой он добрый был, все подкладывал мне что-нибудь утром на подушку: то первый поспевший помидор, с зеленцой еще, сохраненный им до времени где-нибудь в ларе с зерном, то затейливую железку какую с машинного двора; как он выходил в хорошем настроении на крылечко, смотрел на небо, на яркое солнышко и чихал от избытка света, с удовольствием приговаривал себе: «Доброе здоровьице, сват Кондрат!» – и сам же отвечал: «Здоровье-то воловье – да на Кондрате зипун заплата на заплате…» И еще помню, как он лежал в переднем углу, на лавке, и был мне совсем не страшен – оттого, может быть, что лицо его совсем живое имело выраженье, брови высоко подняты, будто он хотел сказать свое обычное «вот так-то, брат…» и не мог. Я жалел дедушку Кондрата, даже какое-то сиротство свое чувствовал, особенно когда меня обижали, и поминал его. А тут новый дед объявился, и как мне было не радоваться ему.
Это уже потом, взрослым, понял я до конца отца своего – понял, удивился и пожалел человеческое в человеке.
Павлушка, отец мой будущий, в десять лет остался у матери совсем один, обе его сестренки померли следом от неизвестно какой болезни холодной весной сорок второго. Отец Павлушки воевал уже третий год, начав с финской кампании; слал порой редкие и необстоятельные, невразумительные какие-то письма: «Жив пока, тово и вам желаю, рад бы послать что, да как, сами скудно живем, а денег и вовсе не держим, толку в них…» И приписывал внизу «Смерть немецким оккупантам» без восклицательного знака. Павлушка собирал их в старый продравшийся кисет отца; и чем труднее жилось, чем больше работать и мучиться приходилось в его ожидании, тем больше помнил и любил он его – большого и надежного, как это бывает в представлении всякой безотцовщины, за которым жить как за каменной стеной.
Со временем мальчишеские эти, нехитрые надежды тоже взрослели, обрастали житейским – без хозяина никуда, никак не прожить, как ни старайся. Об отце он думал везде, всегда: в просторном выстывшем осеннем поле, по колена в грязи выбирая картошку, на темной зимней печи, летом на берегу запруды, где мокли его самодельные верши, кое-как, с пятого на десятое, кормившие их – везде… Он бы и при отце готов был так же вот жить, мерзнуть, работать куда ни сунет его бригадир, столько и даже больше – но лишь бы при отце, лишь бы чуть спокойнее за себя и за мать, совсем умолкшую после смерти дочушек…
Письма шли до самой осени сорок пятого, а потом что-то оборвало эту ниточку: ни слуху, ни духу, никаких вестей, пропал – и все. Мать сходила к учительнице, та написала письмо на имя начальника части. Ответ пришел много времени спустя: сводный полк расформирован, боевой состав отведен на отдых и пополнение других частей, местонахождения Прохорова М. Д. пока не знаем, сообщим позднее. Жив, значит. И опять ждали, и готовы были ждать долго, лишь бы объявился он, пришел.
Из части больше ничего не было, а письмо от самого отца пришло уже в сорок шестом. Было оно таким же кратким, как и другие его письма, только теперь ясным. Отец писал, что «так получилось, что я женился, останусь тут довеку. Вам я негоден, только и держусь на уколах, а жена медичка, так что прощайте мой грех перед вами, Настюша и Паша, может помру скоро». Обратного адреса не было, и штемпель затаскался, стерся в дальней дороге до серого, скрывающего все собой пятна. Мать заплакала и все повторяла, жаловалась кому-то: «Как ведала я это… господи, боже мой – как знала!..» Павлушка одного только испугался – что батя может скоро помереть и он его так и не увидит больше. Он давно знал, что это значит – жениться; что отец уже в другом месте и другим опорой и хозяином стал – это он понимал, потому что и на него самого, пятнадцатилетнего, в бедной жениховской ватажке посматривали уже как на мужика… Но бате там плохо, он мучается там от ран и может помереть, – и это заслоняло все, сводило на нет горькую и обидную мысль, что отец их попросту бросил, даже предал – и мать, и его, Павлушку, и умерших сестренок.
Взрослея, все чаще помнил он об этом, а ругать отца не мог, не смел как-то: может, он давно ушел уже, отмаялся – кто им теперь судья? Живые?! Нет, живые не могут судить тех, ушедших, которым уже все воздалось, по заслугам и без заслуг. Одно только хотел Павел узнать – жив ли, а если жив, отец ли ему тот, кому жаловался, с кем всеми несчетными обидами на жизнь делился Павлушка на холодной печке детства…
Так знаю об этом я сам, хотя, может быть, все было одновременно и сложнее, и жизненно проще, как это бывает за любым семейным преданием – устным, а иногда и таким, из которого ни слова не говорят, но оно есть и живо.
Уже и я появился в семье, когда кто-то посоветовал отцу подать на розыск – говорят, находят иногда. С этого началась его переписка с милицейскими и всякими органами, переписка бесполезная, потому что от войны еще не опамятовались, потерявшихся в ее неохватном поле нелегко найти, да и не до этого было. Отец и в Министерство обороны писал, и в область ездил – не убавилось неизвестности. Одно время он перестал писать, потом опять начал, надоедал всяким служащим людям. Ему отвечали то вежливо, то, по второму или третьему разу, раздраженно, но все одно и то же: такого нет, не находится… Отец и верил, и грешил на них, что это просто отмахиваются они от такой трудной работы – найти одного-разъедного во всей стране. И сам удивлялся, как люди за розыск этот берутся. Лучше бы не брались: махнул бы рукой, один раз охнул, на том и кончилось бы. А они взялись, штаты развели, а найти не могут – зачем уж так-то?!
IV
И вот нашли. И поехали мы с отцом к деду: сначала автобусом через нашу степь в большой, неведомый мне город, потом забрались в зеленый вагон, где чудно и непривычно пахло вместе углем, уборной и едким мазутом и было много народу. Отец пристроил меня у окна, поезд со стукотком, вскрикивая иногда, мчал нас на север сквозь поля, лесопосадки, какие-то чужие села и даже города. Стремительно опускались и взлетали провисшие провода, храпела на деревянной голой полке, свесив толстую красную руку, тетка, иногда просыпалась и вскидывалась, испуганно хваталась за изголовье…
Скорость и усталость от новизны быстро укачали меня в сон; отец освободил от поклажи вторую полку, расстелил свое пальто, улыбнулся мне – ложись. И я уснул. Потом была первая моя в жизни вагонная ночь, которую я проспал и не увидел, и еще другая, на вокзале, где мы подремывали в ожидании пересадки, я опять на отцовском грубом пальто, а он сидя рядом: стерег мой сон, думал о чем-то, смотрел на людей, слушал бубнящий под высокими сводами голос репродуктора. Кажется, он так и не спал те две ночи. Я плохо помню поездку; но со мной навсегда осталась та полумертвая, прерываемая иногда хрипом динамика и возней сонных людишек тишина, холодная духота ночного вокзала в провинциальном каком-то городишке, и жизнь все никак не дает забыть мне это.
Приехали мы в Свердловск ранним утром, долго не могли выйти из огромного вокзального строения с высокими гулкими дверями и какими-то каменными переходами. Потом автобус повез нас по городу мимо старых, красного кирпича, и новых красивых домов с колоннами и всякими украшениями, отец их называл финтифлюшками: «Ишь разбогатели, финтифлюшек понавешали…» Но эти дома остались скоро позади, долгой чередой пошли победнее, ниже, грязнее, вдали на горке засинел лес – ехали мы на самую окраину. И точно, в автобусе совсем мало осталось народу, когда мы вышли; а в новом месте, открывшемся перед нами, ровным рядком стояли домики, укрываясь иногда за соснами, густо торчал у заборов из-под слежавшегося в лед снега прошлогодний бурьян и пахло, как на новогодней елке, хвоей и талой снеговой водой, весне здесь было всего несколько пасмурных деньков.
Отец нашел нужный дом, небольшой и опрятный, как-то сразу. Постоял у низенькой решетчатой дверцы в палисадник, будто пережидая или пересиливая что в себе, оглянулся, увидел меня и крепко, и бережно взял за руку. И мы пошли к большой, с толстым железным кольцом калитке забора, мимо наглухо зашторенных слепых окон. Отец потянул, повертел кольцо, поторкался в плотно пригнанные доски. Во дворе залилась лаем, заголосила собака; и, немного погодя, мы – я с боязнью этой самой собаки, а отец бог знает с чем в душе – услышали, как там, в чужой жизни, стукнула дверь и кто-то зашаркал по талому снежку дорожки, все ближе к нам, а собака за спиной хозяина залилась еще пуще.
Калитка открылась, и на нас глянули хмурые глаза пожилого грузного человека, в диковинных полосатых куртке и штанах, в белых начальнических бурках, бывших тогда в моде, – больше ничего из внешности его я не помню.
– Здравствуйте… – Отец крепко сжимал мою руку, забывшись, и я подергал ее, напоминая о себе, и чуть не заплакал, так больно было.
– Ну, здравствуйте… А в чем дело? Вы к кому?
– Я… мне Прохорова. Я к тебе, папань. Я Пашка.
Брови у человека дрогнули, он внимательно глянул. Еще раз посмотрел, щурясь, темнея одутловатым лицом и горбясь, оглянулся зачем-то назад. Отец все ждал.
– А и правда – Пашка… – без удивления, будто самому себе, другому какому-то, сказал дед. И посторонился, коротко и решительно мотнул седой, остриженной под бобрик головой в глубь двора. – Что ж, проходи, раз приехал… Проходи, гость!
Что и как было дальше – почти неизвестно. Отец мало говорил об этом после, а я не помню; будто этим «Проходи, гость»… отсеклось что-то в моей памяти, будто меня, жаждавшего воды напиться, вместо того утопили как кутенка в этой воде. Все, на что я смотрел во все глаза, оказалось столь многим, резким и новым, что я все забыл. Осталось лишь, как дед что-то замешкался в просторных светлых сенях (а может, это верандой было), держа руку на скобке двери, и вдруг повернулся к отцу, и они обнялись, отец зарыдал и быстро смолк. Потом отец, прямой и бледный, сидел за столом, бутылка стояла, а дед что-то говорил женщине; иногда очень строго, как мне казалось, смотрел на меня и заставлял кушать, и было ощущение тягости и неловкости от такой жизни и желание остаться одним, как на вокзале. В одно время мне казалось, что мы пробыли там долго, так, что мне стало тоскливо и подневольно и тянуло из комнат наружу, на воздух – сидеть во дворе и смотреть издалека на собаку, чтобы никто не обращал на тебя так много внимания, не заставлял кушать и листать какие-то книжки; а еще больше хотелось пропасть отсюда и очутиться дома, и там ждать, когда папка, наконец, кончит свое дело и приедет поскорее.
Оказывается, мы пробыли там до вечера и не ночевали. Женщина плакала, отец уговаривал ее, а потом увел меня, мы снова очутились на улице, потом в вокзальной толчее. По дороге – видно, с непривычки – я заболел какой-то пустяковой, но очень нудной болезнью, заскучал по дому и, кажется, даже плакал ночью, что так далеко я от родного. Чем-то было страшно мне это отдаление; и не избавляло от страха ни то, что мы едем к дому, спешим, ни даже присутствие и прямо какие-то нежные, непривычные заботы обо мне отца – видно, что-то почувствовал я в нем, такое же мальчишеское и беззащитное, растерянное перед жизнью, и на время перестал доверять ему себя.
Как следует очнулся я от всего лишь через несколько дней после приезда. Помню, лежу за печкой на своей урезанной железной койке, удивленный тем, что, оказывается, болею – это я-то, которому все нипочем. В передней светло и жарко, яркое солнце прет в окна и даже сюда, сквозь легкую ситцевую занавеску, достает. Видно, вторые рамы уже выставили, с улицы ясно слышна гусиная перебранка, скрип телеги, проезжающей мимо. А из задней половины, с кухни, слышу неспокойный семейный говор, осевший голос отца:
– Лучше бы он умер!..
– Не надо бы так, Паш, – грех… Зачем ты так?
– А как?! Я хоть до этого человеком был – а теперь я кто? Сирота. Куда теперь ни пойду, что ни делаю, а все равно сирота казанская… Мне мать моя хорошей матерью была, я знаю. Подыми ее – она все слезы изольет, себя всю издеет, а сделает для меня. А этого не подымешь. Он хоть и живой – а его разве теперь подымешь?! Ни за что. Да и кому это надо – мне, што ль?! Да я в гробу его видал – такого! Я сам третей, у меня сын вон растет, другой будет… я свою кровь привечать буду, за сто верст почую! А он… А как обидно, Тань… как обидно!
V
Отгуляли, порасстроив гармони, веселую троицу, даже девки – и те малость охрипли, стараясь наперепевки; и пора настала делать дело, не все же петь, пить и веселиться. Но дня три еще ходили по округе, погромыхивали грозы, в темных глухих ночах сторожили зарницами родимую сторону, и этими таинственными ночами буйно перла в рост луговая и степная трава, молодели посевы, катилась, невнятно шумя и всплескивая, взбухшая Заповедь – набирала она воду далеко в степи, из бурьянистых оврагов, из лощин, распадков и заигравших родников.
По каким-то одному ему известным приметам отец однажды решил, что пора. Полез и достал с чердака наши станки, похожие на те, которыми делают кирпичики для печей, только с косо, вразвал поставленными боковинами; осмотрел их, малость поправил – и ко времени: утро встало чистое, блистающее молодым солнцем, птичья мелочь в огородных кустах с ума сходила от радости.
Отец ушел к реке раньше, и мы с матерью быстро, наспех позавтракали, захватили станки с досками, ведра и тоже заторопились туда. Кизяк у нас обычно делают все разом, «гамзом», это как сенокос в старые времена – сейчас какие сена… Вышли все, старые и малые; многие уже пришли, другие тянутся дорогой, огородными тропинками, везде говор, нетерпенье, подготовительная суета.
Подошли и мы. Отец успел развалить нашу кучу в крут, сажени четыре в поперечнике, и теперь вместе с другими мужиками перехватывал Заповедь ниже по течению, у моста из бревешек, который вместе с высоко насыпанной дорогой делал здесь что-то вроде плотники. Мостик был низенький, и порой напруженная дождями река едва не шла поверх его. Воду надо было поднять всего на метр, не больше; мужики прямо с моста вбили в дно колья, притащили откуда-то старый расползающийся плетень и опустили его перед кольями, чтобы задерживал он куски дерна, бросовые горбылины, хворост и всякую всячину, чем прудят обычно речку.
– Щасик ты у нас, милка, впопят пойдешь, – обещали, – дай срок!
Но то ли торопились, временем дорожили и делали кое-как, на привычное «авось», то ли речка сильна стала – едва не стащило их запруду. Кто, покраснев от натуги и матерясь, удерживал ее вилами, кто за кольями новыми бегал – сдержали речку, захватили. Вода быстро, на глазах, пошла назад, затопляя ивняк, теплую, прогретую уже солнцем мураву и мягкую гусиную лапку низеньких бережков, и все заторопились к своим кругам, уливать их. Ребятня уже с криком бегала по колено в теплой после дождей воде, плескалась, чумазая и довольная, по всей долине на добрую версту сновали, перекликались люди, а чуть в сторонке паслись стреноженные лошади, ожидая своей трудной круговой работы.
От реки сюда, к кругу, вела узкая глубокая канава с ямой на конце, откуда и черпали воду. Взялся я чистить ее, заросшую травой, затинившуюся; и до половины не сделал дела, как пошла, заметно прибывая, вода – проворная и живая будто… Я торопливо расчищал ей путь и не успевал, она сама хлопотливо искала себе дорогу, тыкалась туда-сюда и, наконец, находила, успокоенно журчала, наполняя нашу яму, поднимая всякий сухой мусор со дна.
Мать черпала ее, сорную и теплую, передавала ведро мне, я отцу, и он, широко размахнувшись, плескал, пускал воду умелым и красивым блистающим веером, покрывая зараз чуть не полкруга; и такие же веера взблескивали на солнце то здесь, то там, по всей реке, и ощущение праздника силы, здоровья и труда, приподнятости над просто трудом и радости от этого было не только во мне, а и в отце с матерью, в соседях наших по кругу, в ожидавших нервно лошадях – во всем.
Четверо лошадей достались отцу по очереди к полудню. Круг был улит весь так, что из него сочилась коричневая жижа, – сок отдает, говорила мать. Отец залез в середину его, ведя за собой в поводу лошадей, пообтоптался, вытянул из голенища кирзачей кнутишко. Лошади уже понуро заморились – побегай-ка полдня по вязкому и неровному навозному кругу, потопчись при такой жаре, в мухоте да слепнях. Но делать нечего; кнут прищелкнул, стегнул для острастки под живот, в самое нежное место, – беги опять… И они, связанные попарно, опять затрусили, затопали глухо по влажному соломистому неотмякшему еще навозу, спотыкаясь и встряхивая гривами, пытаясь отогнать мелких и крупных, со всего свету, казалось, собравшихся кровососов.
Отец и жалел их, и, входя в азарт, подстегивал, другою рукой переводя повод над головой, блестя потным напряженным лицом, покрикивая, матюкаясь иногда для верности; и они трусили – круг, другой, третий, круг за кругом, и так, покорные и вымученные, до бесконечности… И с каждым кругом, казалось, опадала моя радость, уменьшалась и слабела, а место ее занимала неопределенная какая-то досада, тоска и жалость ко всему, и еще любовь к ним и к отцу, озленному сейчас нелепым своим существованием, необходимостью ради него мучить себя и других…
– Плесни-ка! – хрипло командовал иногда отец, не опуская кнута, утираясь рукавом, и я по-отцовски, веером, плескал одно, другое ведро на круг, под ноги и еще на лошадей, чтобы хоть как-то освежить их, отпугнуть мухоту; они тогда вскидывали головы, рывком убыстряли свой тряский бег по кругу, екая селезенками, и косились на меня – то ли пугаясь этой воды, то ли прося еще, я все никак не мог понять это…
Потом была передышка, лошади, понурив головы, стояли в стороне, тяжело поводили боками, изредка устало охлестываясь хвостами. Мы со всех сторон подобрали расползшийся круг, навоз стал уже темным, хорошо перемятым и смешанным – хоть в станок клади. Народ разбрелся, разбился в кучки, каждая у своего круга; кое-кто еще уливал круги, коротко вспыхивали на солнце водяные струи, трудились кони везде; другие уже хлопотливо делали, носили кизяк. Угомонилась ребятня, одни помогали взрослым, а кому еще не приспела пора – убежали купаться на большую речку. И меня всего изморила жара, я тоже рад бы туда, хоть разок окунуться в потаенную речкину глубину и прохладу, но – нельзя, дело прежде всего. Отец минутку посидел, покурил, поглядывая, как идут дела у соседей, и решительно поднялся, замял окурок: