355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » День тревоги » Текст книги (страница 4)
День тревоги
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:41

Текст книги "День тревоги"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

– Ну, еще чуток, а там зашабашим… там тогда накладывай да носи, немного делов. Всего начать да кончить.

Но шутка у него вышла вовсе не веселая; впереди и было самое трудное… И опять круг за кругом: взлетает кнутишко, глаза отца сердиты, недовольны лошадьми и, все мне кажется, собой самим, этим нынешним существованием своим, привычным, но так до конца и не принятым, – будто он, человек, чувствует, знает свое другое и высокое предназначенье, но вот живет так и по-другому сделать никак, ничего не может, хоть разбейся… Как сейчас слышу я глухой его матерок, чавканье копыт в навозе и фырканье заморившихся лошадей – и, не нарушаемый этим, тихий звенящий зной моего детства…

Около нас уже давно стоял, ожидая лошадей, нетерпеливо посасывал папироску сосед наш Мишка, по уличному прозванию Самолет, черноватый безалаберный мужичок, охотник выпить и похвастать, чем придется, – поперечной ли пилой, купленной будто бы им у цыган, которую хоть век не точи, все равно пилить будет, хозяйством ли своим со скотиною или сыном, таким же пьянчужкой, который «мимо рта не пронесет, шалишь! – а парень хоть куда…»

– Как, Ивановна, хорош навоз-то?

– Да как бы не соврать, что хорош… От коровника.

– Х-хе, коровник… Что коровник! Я вон впослед пришел, а навоз самый что ни есть первый сорт… Якушкин завидовал! Ну, мол, ты отхватил; им, говорит, хоть сейчас топи, подсуши только! А ить от телятника брал – который раскорили весь, навоз-то.

– Да-к люди видят… соломист уж больно.

– Ничего не соломист. Легкий будет кизяк, пороховой. Я ить не промахнусь. Ну-ка вспомни, когда мы просянику ходили в колхозной кукурузе дергать… ну, в недород-то… Ну да-к вот: не досталося мне тогда навозу, кончился. Дай, думаю, хуть в остожья старые загляну…

И пошел «собирать со всего свету», как у нас говорят, напрочь позабыв о лошадях. Очнулся лишь, когда отец сунул ему поводья в руки:

– Ага, кончил? Ну, пошел я, побежал…

Мать рассказала, что плел ей тут Мишка Самолет.

– Все ему бир-бар, как татарину, ништо его не берет. И ведь всю жизнь так прожил – ни в сопелочку, ни в дуделочку… Я, грит, больше всех вас выгадал, что от телятника взял, – легкий, мол, кизяк будет, порох!..

Отец оглянулся, посмотрел на торопливо тянущего лошадей соседа, что-то кричащего своим, весело махающего им рукой:

– Много он с них жару нагребет, с легких-то…

Полтора десятка лошадей переходили из рук в руки, почти без всякой передышки – пока, наконец, не явился под вечер конюх дядя Якушкин и с большой руганью, с угрозами не отнял, не вырвал их у мужиков.

VI

Делать кизяк решено было сейчас же. Мать, пока доминался круг, успела натаскать их с полсотни – так хотелось ей взяться поскорее за дело. Сложного в этом ничего, на первый взгляд, не было, я тоже давно уже умел и делал кизяк. Кладешь перед собою доску, на нее станок широкой стороною вверх – это форма. Рукой из ведра оплескиваешь водой внутри, чтобы не приставало к стенкам, потом рукою же накладываешь перемятый навоз, уталкиваешь кулаками и заглаживаешь. Станок за ручки поднимаешь на ребро, чтобы не вывалилось, и тащишь ж месту, где ровными рядами укладывают кизяк для просушки. Теперь станок осторожно кладешь широкой стороной вниз, встряхиваешь слегка – и вот уже лежит новый кизяк, правильной формы, но мягкий, нежный прямо-таки. Не дай бог, забредет скотина или даже гуси: все перетолкут, весь труд погубят. И дождь – не дай бог дождя!..

Пока бегал я посыльным за родней, за тетками своими (в их черед мы к ним тоже придем, на помощь), мать с отцом заложили кизяком порядочный угол нашего «поместья». Мужику делать кизяк – гордость не позволяет; но отец нынче отчего-то делал, хотя в прошлом году и слышать об этом не хотел. Нас же, ребятишек, просили и хвалили как могли, и я с жаром принялся накладывать в станок, уминать и таскать…

Уже носили кизяк и соседи наши, Печкины: несколько баб, две девчонки их и сын Печкиных, дурачок Петя, добрый и старательный парень, но иногда упрямый, какими почти все они бывают, скорбные. Я видел, как Петя, прежде чем взяться за станок, снял с руки детские игрушечные часики с нарисованными стрелками; посмотрел на них долго, любовно и в то же время с неким превосходством (знаем, мол, что игрушечные, – ну так что ж!) и заботливо положил их в карман, улыбнулся. И теперь он, весь в крапинках навозных брызг, испачканный до пояса грязным нашим материалом, суетливо работал: брякал станок на доску, торопливо хватал навоз, сильными руками уминал его в станке так, что порою брызгало ему в лицо – и чуть не бегом тащил к рядкам. Кизяки, впрочем, выходили у него сносными, за что мать то и дело хвалила его. Петя все сделает, только похвали.

Иногда ему почему-то не нравился какой-нибудь кусок; он тогда не клал его в станок, отбрасывал, – и вдруг принимался искать что-то в навозе, что-то лучшее, очень ему нужное, с каким-то озабоченным, самоуглубленным выражением в лице… И скоро находил, и тогда поднимал счастливое слепое лицо к солнцу и блаженно улыбался ему.

Рабочая пряжка долга, о чем только не наговоришься: и про то, каково-то нынче гусей стеречь, и почем весной картошка на базаре шла, и как, должно быть, баба у Гагарина горевала, пока он там летал, а пуще того мать, ей-то каково было узнать, что он  т а м…

– Мы-то хоть не знали, как они там, – сокрушалась тетка Марфуня, разогнувшись, тыльной стороной руки старалась загнать волосы под платок. – Мой-то как вернулся с фронта да как порассказал – я три дни сама не своя ходила; да куда ж, думаю, господь-то глядел?!. А тут кто-ё знает, что он там найдеть?

А мне все труднее становится. Первые кизяков двадцать я легко отнес, не очень устал и на пятидесяти. Но ближе к сотне дело стало продвигаться не то чтобы тяжелее, но медленнее. В круге нашем, вприкидку, две с лишним, а то и три тысячи кизяков, да завтра еще один такой же надо измять и переделать – тяжело… Ну и что же, что нас пятеро – до самой ночи за глаза хватит, намучаешься.

Все чаще я об этом думаю, и все тяжелее работать, – а круг, кажется, и вовсе не убавляется, конца-края нет этому навозу. Наложил, умял, загладил, понес… И опять накладываешь, стараешься побольше отхватить от круга, но в станок только половина лезет; со злостью тыкаешь кулаками, сверху печет, ни ветерка, и никто на тебя внимания не обращает, не видят, как ты тут маешься – каждому самому до себя. Глаза бы не глядели на эту работу. Куда лучше возить его или мять. Или, положим, из сарая вычищать, это куда легче. Там прохладно, и никто за тобой не гонится; и стараться при людях не надо, как здесь: нынче не сделал, так завтра докончишь… Наложил – умял – загладил – понес. И еще. И все время нагнувшись да нагнувшись, неба не видишь.

Кизяк, слышал я, и в соседних селах уже делают и, наверное, везде, по всей стране – самое сейчас время для него, пока сенокос не начался. Да и куда без него, дров разве напасешься? Это все леса, которые смутно я себе представляю, порубить надо, тогда только хватит. Вот дед – тот вряд ли делает, они углем топят, наверное, как у нас в кузне. Приехал бы да помог. Не-ет, дед не приедет, не заставишь. Отец поминать о нем не хочет, молчит, лишь выпимши когда скажет, а так ни слова. И мы все тоже молчим, нельзя. Да и кому такой нужен он, дед, – мне, что ли? Он там кино на дому смотрит, а я здесь – работай, какой он дед…

Я смотрю на соседский круг. Девчонки те, сверстницы мои, тоже устали, непослушными ручонками укладывают, уминают навоз в станке и поднимают его с натугой, несут перед собой торопливыми шажками, откинувшись назад и пошатываясь, тонкие как тростиночки под тяжелой этой, в треть пуда почти, ношею… Они уже и не отстраняют от себя станки, сил нет, платьишки их на животах все как есть в навозе, и мои штаны и майка тоже…

И первой эту мою усталость замечает мама. С пытливою полуулыбкой-полужалостью смотрит она мне в глаза, говорит вроде бы весело:

– Ну как – идет работка-то?! Ну, и слава богу. Ничего: глаза страшатся, а руки делают. Сейчас он у нас запищит, круг-то… – И вдруг вспоминает: – Господи, жарит-то как – дыханьюшки моей нету! Сбегал бы ты, сынок, за водой – вышла вся в чайнике, выпили.

– Вот-вот, – поддерживает ее тетка моя, Марфуня, и кричит соседям нашим: – Вы-то как там – с водой? А то пусть молодяка наша сбегает в село, к колодцу, – как оно будет хорошо, холодненькой-то!

– А и то, – соглашается хозяйка Печкиных. – Ну-ка, девки, слетайте-ка с женишком… Хорош женишок, ты гли-ко – не хуже тещи кизяки кладет. А засылайте к нам сватов, под осень?!

– Ну и что ж – и зашлем! – с веселой уверенностью говорит отец и разгибается, смотрит насмешливо и ласково, руки у него, как и у всех, чуть не по локоть в навозе. – Залог ваш, утиральники готовьте, нечего и медлить.

– А у нас есть, хоть сейчас!

– Еще чего!.. – ворчу я и что есть силы хмурюсь, показываю всем, что этим меня теперь не проведешь, нечего понапрасну болтать; а на девчат не могу, не хочу смотреть – стыдно… Что за народ глупый, думаю: ведь знают же, что маленьких не женят, не испугаешь меня теперь этим – а болтают… Прямо какие-то непонимающие они, все на что-нибудь девчачье намекают – дались они им, эти девчата!

От колодца мы возвращаемся, когда уже по всей округе вовсю завечерело. От круга всего ничего осталось, один мысок, бабы обложили его своими досками вкруговую, добирают остатнее – и я будто в самом деле слышу, как он пищит, круг, жалуется, добиваемый сильными, со стороны глянуть – словно бы и неуставшими руками матери моей и теток. У соседей кусок еще порядочный, но там, глядя на ночь, тоже торопятся, работают уже молча – усталь свое взяла, не до разговоров.

– Все кишки порвал, не могу, – говорит вдруг Петя, выпрямляется и утирает лицо локтем, размазывая навозные брызги. Он говорит это так жалобно, с таким беспокойством и животной какой-то заботой о своих кишках, которые в нем есть и которые так натрудились и устали – что я ему верю и жалею. Работает он торопливо, рывками, будто каждый кизяк у него – последний; и он торопится побыстрее сделать его и положить, а потом убежать к нам в мальчишескую нашу компанию на реку, – немудрено и устать.

– Болят кишки, – объясняет он всем и показывает на грязный свой живот, кивает головой. – Прямо болят, и все!

– Ну, еще немножко, Петь, – уговаривает его мать. – Ты не торопись только, помаленьку.

– Немножко можно, а больше не могу, – говорит он покорно, с ребяческой серьезностью, нагибается, берется за станок; и опять его что-то несет, торопит, будто сжигается что в нем, – может, разум сам? – освобождая лихорадочную неразумную энергию, нетерпеливую и раздраженную теперь…

Меня все подзывают, я высоко держу чайник, и они поочередно, отстраняя грязные руки, как уставшие раскрылившиеся птицы, пьют из носика. На кругу уже и доску положить негде, так мало его осталось, меня посылают мыть освободившиеся ведра, потом палочкой метить приграничные свои кизяки – кончается день.

Назавтра все это повторится еще один раз, а сегодня день кончается. Полощутся в теплой грязноватой воде натруженными руками бабы, отмывают высохшую коростой навозную жижу с локтей и ног, с лица; тянутся вереницами с верховьев речки люди с вилами, ведрами, с чисто вымытыми станками и досками, окликают еще работающих:

– Бог в помочь!

– Спасибочки на добром слове.

– Пищит?

– Пищит, куды он денется!..

Золотой был день, яркий и тихий, с мягким свежим солнышком, какое после грозовых непроглядных ночей бывает, – и назначен, отмолен был он старухами и всеми не для праздника, свадьбы или еще какого-нибудь торжества человеческого, а для кизяка.

VII

Без малого шесть тысяч с двух кругов насчитала мать кизяков – а сделано только полдела, до печи им еще далеко. Слава богу, не было ни дождя, ни потравы скотом, за несколько жарких дней укреп он, коркой сверху покрылся, пора настала переворачивать. Дело это нетрудное, ходи и ставь их огородной тяпкой на ребро, и потому поручалось мне одному. Но кизяки уложены плотно, босые ноги еле умещаются в междурядьях, дерет их шершавыми ребрами. Да и шесть тысяч их, кизяков-то. Хочешь быстро сделать, но получается это плохо: ногам неловко, жара и невесть откуда взявшийся сон морит…

Затем, как подсыхает кизяк, надо ставить его в «пятки»: четыре на торец, а пятый сверху; потом в рыхлые, продуваемые ветром небольшие скирды; а потом в большие скирды, каким не страшна степная непогода. А уж осенью, после всех работ, эти шесть тысяч надо перевезти домой, ко двору, перетаскать и сложить их под высокий сарай… Сухой кизяк хоть и не так тяжел, как в станке, однако уже с «пятков» становится шершавым и колким; пока переберешь по многу раз эти тысячи, кожа на пальцах стирается до сукровицы – в рукавицах не поработаешь, неловко. Или вдруг упадет, дерябнет по голому телу; много ссадин и царапин доставалось нам от кизяка.

И когда, наконец, глубокой осенью, кизяк был определен на место, положенное ему, когда пальцы мои еле держали ложку за ужином, мать, еще молодая, в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну, слава богу – управились… Без хлеба, без картошки сидели – ладно; видно, кому-то так надо было. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя… замерзнем. Теперича мы живем». И идет к плачущему новому братику моему, совсем новому, трехнедельному еще, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно я в люльку заглянул, а он – нет, не спит, таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается – глу-упый!..

За ужином отец выпьет с устатку, затем помрачнеет и забеспокоится, станет говорить много, и мать уведет его в кухоньку, дверь притворит. Но я многое знаю и слышу в своем доме.

– Лучше бы он умер!..

Я многое слышу и знаю такого, чего не подозревают родимые мои, и не хочу им говорить этого – чувствую собой всем, знаю, что не надо говорить им об этом. Тогда, думаю, будет хорошо и мне, и моим всем; только незнание наше друг о друге и о жизни тоже спасает нас от темного и враждебного, что подстерегает человека на его неизвестных путях. И еще хорошо, что мы забываем даже то, что долгое время было нашим, нами самими было. Это сама жизнь бережет нас и все, что живое на земле, очень бережет, как мать поддерживает и охает неслышно на каждом неверном нашем шагу. Смотрю я со своих невысоких пока лет и никогда, никак не могу назвать жизнь жестокой. Жизнь сама по себе не жестока, нет – она милостива, и наша воля не замечать этого и не подчиняться ей. Жить трудно; и не в том дело, что руки устают – сердце хлопочет, мечется, милое себе ищет, оно-то и устает, трудно ему – во все времена. Все чаще вспоминается мне сосед наш Петя, скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий: как он ищет и наконец находит что-то, ведомое только ему одному, что-то дорогое и ему позарез нужное – и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.

БУРАН

I

Семен Дерябин, человек угрюмый и вздорный, прозванный на селе «ругателем», попал в буран. Перед выездом из райцентра, куда он каждые два дня возил на своем «семьдесят пятом» с будкой на прицепе фляги сливок, повстречался ему давний знакомый Мамыкин, тракторист из соседнего колхоза. Они зашли в чайную, на выезде, выпить на посошок. Мамыкин, навалясь жирной грудью на столик, жаловался, как обидели его, – новый трактор, который по всем статьям уже, можно сказать, принадлежал ему, отдали какому-то сопливцу, что и работает-то без году неделя… Потом он косил багровым мокрым глазом в зацветшее ледяными папоротниками окно и уныло бубнил, что, дескать, ехать в такую смурную пору за двадцать верст – дело дохлое, и он, мол, лучше переночует у шурина, чаек попьет, чем пилить на ночь глядя… нет уж, пусть другие едут.

Дерябин не был большим охотником до разговоров; но то ли от выпитого, то ли еще от чего – захотелось сказать. Он презрительно окинул взглядом зал чайной, затянутый сумеречным чадным дымком, пустые ряды казенных тонконогих столиков и стульев, «Девятый вал», подвешенный в широком простенке и сменивший колорит на адски-темный, отчего картина и в самом деле приняла устрашающий вид, и оказал, снисходительно тыкая окурок в недоеденный гуляш: «Ну-ну, давай… У нас, на Дальнем Востоке, боязливые из нарядов не вылезали. Которых на пост, на ружейный огонь от япошек; а этих комбат принципиально в сортир да на кухню гнал… То-то им служба понравилась – бабами ревели, как демобилизоваться». Сказал он это мирно, к слову просто, хотя малость и с язвинкой; так на том бы все и кончилось, и они, скорее всего, сломив гордыню перед непогодой, пошли бы прикупить пару «мерзавчиков» на ночлег, если бы приятель его не усмехнулся вдруг, понимающе и зло щурясь, отводя глаза в сторону, и не проговорил: «Да ведь это как сказать… Теперь мы все герои, когда отслонило, и… не надо. Мы тоже видали всяко, в наградных не обойдены, и уж тебе, милок, не надо… Да!»

Дерябин, поднимаясь, с грохотом вышиб из-под себя стул, закраснел темно, с натугой прошипел, наклоняясь через столик, в одрябшее потное лицо его: «И ты, шестерка, по чужим следам топать… повторяешь?! Я бы тебя произвел!..» – и, тычком свалив на пол стакан, тяжело и неукротимо пошел к двери, шибанул ею так, что звенькнула посуда на стойке.

Недоуменный, пораженный будто, Мамыкин выскочил следом за ним на бетонное крыльцо и, закрываясь воротником от набиравшего силу сиверка с колючей мутной поземкой, крикнул вдогонку: «Да будя тебе беситься-то… что, шуток не понимаешь?!» Дерябин не удержался, обернулся и, потрясая зажатой в кулаке варежкой, с ненавистью неожиданной и ярой выкрикнул: «Я все понимаю, все! Думаешь – ты один умник такой?.. Не-ет, на твой ум другой найдется, гад!..» Ввалился в кабину, дернул скорость, даванул рычаг акселератора – и трактор, широко захватывая гусеницей подросшие барханчики снега, рванулся с разворотом на голый, застекленный черным незаметаемым льдом большак…

Он не видел, как его собутыльник почему-то все не уходил с крыльца, а стоял, смотрел вслед взрыкивающему трактору обиженно-насмешливыми глазами, и потом сплюнул с досадой, и поспешил в чадное тепло чайной.

«Умник какой, сволочь! – Дерябин, ожесточась до рези в глазах, до слез, рвал рычаги, трактор рыскал по курсу, резко поводил в стороны окованным в железо носом, дрожал и размашисто, будто поклоны кладя, раскачивался от скорости. Дерябин сбил газ, отвалился на спинку сиденья, на мгновение прикрыл обрезавшиеся, с синими круговинками понизу глаза. – Все вы умники, пока вас за грудки не притянуть… Я тебе припомню, гер-рой, все припомню! Тебя бы в мою шкуру… ты б узнал, почем она смертынька, рота штрафная! Умник!..»

Он никак не мог успокоиться, закрывал глаза и все облизывал истончавшие от внутреннего озноба губы. Потом нашарил рукою приткнутую сбоку сиденья фляжку, отвинтил пробку и, торопясь и обливая ватник, сделал несколько глотков. Руки тряслись, и это было хуже всего. «Сволочи, – с тоской подумал он, – до чего довели. Дорогу им перешел, детей сглазил – цапают до болятки, добивают!.. Зачем это им, за что?..»

– Так-так-так, едем домой, – громко сказал он себе. – Едем. Так-так, все ничего, все ерунда. Наплевать и растереть. Гад этот Мамыкин, ворюга, – мне ль его слушать, болеть от его слов? Ну не-ет – пусть уж другой кто окажет, почище… да и никому я им не смолчу!

Дерябин, ломая спички, закурил. «Все, хватит. Пусть себе думают, что хотят. Пусть намекают, дезертиром и по всякому называют – мне наплевать; я вам не два с полтиной, я – чистый перед собой, перед другими; эту вину я, может, десять раз в своей крови полоскал, а все остальное – напраслина, злоба людская. Значит, и нечего об этом. Ты лучше глянь, умно ли сделал, что поехал. Вот-вот, глянь…»

Он стал осматриваться, поочередно наклоняясь узким жестким лицом к самым стеклам кабины. Райцентр остался позади. Трактор, покачивая капотом, напористо шел вперед. Слева за реденькой полузанесенной лесополосой уходили к мутному горизонту голые, отблескивающие настом поля. Ветер исподволь набирал, копил силу, сквозь мерно качающийся бренчащий рокот трактора слышны были его тугие плавные толчки в стекла, в кабину; и на километры вокруг и дальше ползла одна сплошная, вдалеке лениво-томная, волнами, а ближе вороватая и шустрая тонкая поземка. Ее вкрадчивые прихотливые струи неслышно и быстро, наискосок, перетекали черный асфальт, ныряли под гусеницы, срывались в кюветы и там затевали зловеще-легкую, будто бы игрушечную пургу. Затянутое снежной пеленой небо на востоке и юге, за лесопосадкой, сливалось с блеклым горизонтом, и сквозь эту белесую муть катился и катился, то всплывая поверх всего, то безнадежно утопая, четко очерченный, сурово блистающий диск низкого зимнего солнца.

Дерябин с еще размытым, разобщенным недавней вспышкой злобы и горечи вниманием присматривался, прислушивался к знакомым с малолетства приготовлениям непогоды. Поземка подымала голову, в заледеневших сиротских лесопосадках пуржило, взветривало мелкий морозный снег, и он скачками уносился в поле, долго не утихая, не припадая к поземке. Он оглянулся – сзади на прицепе все так же подневольно тащилась, моталась на плоских полозьях по гололеду и в раскаты дощатая будка; а дальше опять разъезженная, с полосой асфальта посередине дорога, столбы, низкое, почти сумеречное небо. «Бурана не миновать, – подумал он отчужденно, будто бы не о себе. – Вон и ветер садит, и все с «гнилого угла», с юго-запада». Всегда, сколько он себя помнит, и дождь, и снег оттуда наносит. Такая уж это сторона – гнилая. Но поземка вроде еще низкая, и время не позднее – четыре часа; пока буран разгуляется, он у Подстепок будет. Да и, в конце концов, не мальчик он, чтобы поворачивать назад. Выехал, так езжай.

До поворота с грейдера оставалось километров пять, а дальше предстояли ему еще семнадцать километров зимнего проселка, две лощины с перелесками, и только за ними ферма, мост и длинная, разбросанная по долине Коноплянки деревня, родные Подстепки… «Родные, – жестко усмехнулся он, не раздвигая будто неспелой черемуховой мякотью связанных губ. – Как же, родные… Лет двадцать назад надо бы бросить их к чертям собачьим, чтобы глаза не видели. Прожил, как дурной сон проспал, слова доброго не слышал – такая она, родня-то… Черт с ними со всеми, наконец».

В кабине привычно пахло соляркой, живо подрагивали рычаги, от приборного щитка опахивало масляным теплом мотора. Даже стекла, за которыми медленно ползла вечереющая, насквозь прохваченная холодом степь, были чисты, без наледи. От этого, не бог весть какого, железного уюта, от иногда нежно и розово посвечивающих бледным солнцем окон кабины – он не то, чтобы успокоился, а пришел в себя; насильно, как это делал не раз, отодвинул от себя все сегодняшнее, саднившее душу; заговорил, забросал ругней, немощной ненавистью, злыми, раздражающими его самого какой-то червоточинкой неуверенности, упреками всем этим людям. Отодвинул, отругался, не чувствуя от этого никакого облегчения – лишь бы посидеть вот так, ни о чем не думая, передохнуть, перевести дыхание. Ему бы до весны дожить, а там он знает, что делать: соберет пару чемоданишек, жену, если согласится, – и прости-прощай Подстепки, не больно вы меня потчевали, конфетки под порог не заметал… Детей у него нет, а Сибирь – она большая, всех примет. Ей все одинаковы. Он думал сейчас так, прекрасно помня, как много раз хотел сорваться наконец-то с этого несладкого места своей жизни, уехать абы куда… Он все помнил; но сегодня все было иначе, и он почему-то был уверен, что уж этой весной он уедет обязательно. Завтра же напишет объявление о продаже дома, будет искать покупателя, а весной уедет, и никто ему в этом не помешает, даже Евдокия, жена. Уедет, потому что от такого житья у него вся кровь уже почернела. Да и сколько ж можно – терпеть?

Вдалеке по дороге, притемненной мутью лесополосы, показалась железобетонная коробка – это была автобусная остановка; а чуть дальше вправо сворачивала с грейдера дорога на Подстепки. Солнце уже исчезло, сумерки серым осадком копились по долам, сужали вокруг дороги степь, и только чуть розовели в стороне заката стремительно летящие над увалами снега.

II

Его провожали на фронт такой же погодой. В степи разгуливался буран, ныряло в тучах тревожное солнце – словно все пыталось пробиться вниз, к застуженным избенкам, к окнам их и мерзлым завалинкам, к людям; и никак не могло. Был декабрь сорок второго, им, девятерым мобилизованным, предстояло пять суток санного пути до областного центра, до солдатчины. Тронулся под ветреный вой родни обоз, и канули в сухо-морозной пурге, будто камень на недосягаемо глубокое дно, его Подстепки – для многих навсегда. И все время, пока они ехали в тот день, стояла в глазах его мать с уцепившейся за юбку сестренкой Катюшкой, а рядом с ними отец – прямой, прощальный, с остекленевшими от слез глазами, бледным и оттого казавшимся грязным лицом, заострившимся носом. Отец крестил его все время, пока он, жалко и пьяно кривясь в улыбке, усаживался в сани, а мать будто окаменела и только временами шептала что-то омертвевшими губами – молилась за него, за сына, словно предчувствуя, что ему выпадет худшая, чем другим, судьба…

На первой же ночевке, в двадцати с лишним верстах от дому, он сбежал. Встал ночью, будто бы по нужде; перешагивая через спящих на полу одногодков, вышел в сени. На ощупь нашел свой «сидор», заранее отложенный в сторону, натянул поглубже шапку и открыл дверь в темный, шумевший метелью двор. Утомленные долгой дорогой дружки его, уполномоченный военкомата и возницы спали, назначенный дневальный тоже. Он выбрался на пустынно-глухую метельную улицу, ничего не боясь, чувствуя только разламывающуюся пустоту в голове от выпитого днем самогона, и пошел, не оглядываясь, на большак, на темные тени ветел в конце улицы. Ему и совестно не было, и радости не было, что обманул он неминучую; только иногда неизвестно отчего подташнивало, и от этого что-то слабело в нем. Но он ел пресный снег, шел и думать не думал, а помнил отцовское, суровость и скорбь его голоса: «Беги, сынка. Не пытай судьбы, она пытанная – беги!» Голос негромкий, старый, но властный: «Беги. Войне вот-вот конец. Москва уже горит, полымем взялась – а нам, Дерябиным, жизню класть на фронте незачем. Нас в тридцать первом не спросили, когда по миру пустили. Не отделись мы с брательником вовремя, не притворись голытьбой – так бы и сгнили с твоим дедом в Соловках. Так и теперь: главно – живым остаться. Переждешь до конца у дядьки на хуторе, пересидишь лихолетье, а там видать будет. Понадобится – мы и под немцем окрепнем, коренья пустим, а ты – беги, дядька ждать тебя будет. Сейчас им некогда искать тебя: вона как переполошились, ног под собой не чуют, ночьми не спят… Не думай. Беги!»

Отец думал, следил за всем своими сторожкими цепкими глазами, примерялся, рисковал, таился – семью берег. Он и за него успел подумать, отец.

Семен и дальше так шел – по дороге, никуда не сворачивая, совершенно не думая, что его ожидает впереди; тупо переставлял ноги, а когда уставал месить сыпучий, ползущий под валенками снег, то останавливался, поворачивался спиной к порывистому, по-ночному тревожно шумящему в придорожных кустах снежному ветру, и так стоял некоторое время, покачиваясь как заморенное, отупевшее от работы животное. К утру он миновал цепь залесенных плоскогорий и увалов и очутился в открытой степи. Ветер переменился и теперь тоскливо завывал ему вдогонку, толкал в спину, катил к Подстепкам – все дальше и дальше от тех, с кем он должен был делить солдатчину.

Потом буран побледнел, сделался будто потише, – наверное, там, за военной Россией, вставало где-то солнце, светило в глубоком небе исправно, тепло, ласкало диковинные леса и окрестности, нетревожных людей… Только тогда он стал бояться – хотя до сих пор никогда не упрекали его в трусости. Зыбкая, рваная ветром белесь утра будто пробудила его, заставила ускорить шаг, потом побежать – и он бежал, одурев от жаркой бестолочной стукотни крови в висках и уже осознанного страха за совершенное, необратимое…

Он бежал, всхрипывая надорванными легкими, увязая в зыбучих сугробах, падал, ворочался на снегу, силясь как-нибудь быстрее подняться, потому что лежа он казался себе еще более беспомощным и от этого остервенело-беспамятно ужасался… И остановился лишь на дне какой-то балки, уже не в силах выбраться на противоположный скат дороги. Запально дыша, пошатываясь, он сел в глубокий снег, но тут же вскочил, озираясь замутненными внутренним жаром глазами. Стоял, враз одичалый, в многоверстой пурге, слушал ее сиплый, до дна пробирающий холодом посвист, слышал, как заходится сердце, тяжело-торопливым комом бьет под самое горло, спирая и сбивая дыхание. Соображал медленно, с натугой, потом долго и с трудом лез по склону наверх; а когда выбрался, то увидел в смутном поле два стога. Скоро он уже сидел в соломенной норе; выпил полбутылки ледяного, из «сидора», самогона, затолкал вход и уснул провальным пьяным оном, так и не дожевав сухаря.

К концу вторых суток, выходя на дорогу только по ночам, он добрался до хутора Осинового. Архип Дерябин, простоватый, замызганный на вид мужичишка, прихоронил его в подполе заброшенной саманухи, снабдив двумя тулупами, всякой рухлядью и все тем же самогоном – «для сугрева». Ночью дядя навестил его, они выпили, и Архип говорил, постукивая пальцем по колену, гася злобноватые искорки в прищуре узких дерябинских глаз: «Перво-наперво, Сеньк, этих дурачков из милиции обвести, ежели явятся. Не проведем – обоим пропадать, так что понимай мой риск и сиди все время так, будто и нету тебя тут… Оно ничего, Сеньк, ничего… Оно все зачтется, попомни мои слова! Раз уж пошли обирать все скрозь, от млада до стара, в некруты, то так и жди – перемена в России будет… Издавна ведется так. А мы с отцом твоим – мы выпрямимся, порода наша не из зряшных, лишь бы не стронули нас до времени на фронт… – Архип замолк, невидяще уставился на огонь коптилки, глубоко и трудно вздохнул. – Мне этот нищий трудодень в колхозе душу переел, вот как!.. Но терпел; перетерплю как-нибудь и этот остаточек времени… Сколько я слез чрез отцово поместье пролил – один господь знает, и все они тута, – он постукал в грудь кулаком, с истовой скорбью, с ненавистью прикрыл глаза, – тута все…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю