Текст книги "Тайна и кровь"
Автор книги: Петр Пильский
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
XXI. В западне
В приемной я сажусь. Около меня незаметно становится человек. Это сторожит меня чекист. Я оглядываю комнату, она все еще полна, все то же выражение лиц, все то же волнение, та же боязнь – ее даже не скрывают.
Комендант возвращается:
– Ну, пойдемте.
На этот раз я слышу в его голосе гораздо больше уверенности. Очевидно, Урицкий отдал решительные приказания. Мы снова бредем тем же путем. Машинально передвигаю ноги. Все равно!
Через минуту за мной запирается дверь одиночной камеры. Она невелика, грязна, темновата. Я рад, что нет яркого света. Так спокойней! Я приказываю себе забыть обо всем, ложусь, смотрю на потолок.
Около кровати, под окном – стол, напротив – дверь, в ней – заслоненное отверстие. На тюремном языке оно называется «глазок». Через него всякий может наблюдать за мной.
Но забвения нет. То вспыхивающие, то погасающие, то вялые, то обжигающие, мои мысли не текут, а как-то выскакивают и снова прячутся в мозгу.
– Ну, вот и конец! Едва ли я серьезно помог Леонтьеву… Но себя я, без сомнения, погубил…
Припоминая теперь свои раздумья и тревоги, я мог бы сказать, что в те минуты я хотел только одного:
– Лишь бы все кончилось скорей! Если милая свобода – пусть придет сейчас. Если расстрел – пусть он свершится этой ночью.
Так прошли три дня. Ночью меня разбудили. Одновременно в голове и в сердце что-то сказало:
– Кончено!
Чекист торопил:
– Скорей! Чего там долго одеваться.
И на что-то ехидно намекая, тихо издеваясь, прибавлял:
– Идти недалеко… Идти совсем близко…
Я оделся. Опять коридоры, гул шагов, ночная тишина, слабый свет лампочек. Сердце стучало так, что было слышно.
– Неужели смерть? Не может быть!
Чекист щелкнул ключом. Я очутился в общей камере.
В полутьме я не успел разобрать, сколько человек здесь спали. Кровати были поставлены в ряд, и кое-где между ними виднелись небольшие ночные столики. Сквозь зарешеченные маленькие окна густел мрак петербургской ночи. Чекист молча показал на мое место. Я лег и сразу успокоился. Да, человек находит свое величайшее несчастье только в одиночестве!
Вот – та же тюрьма, та же неизвестность, но около меня спят люди. Я слышу их сонное дыхание, и мне кажется, что в мире есть покой. Никогда я так не хотел умиротворения и тишины, как в этот ночной час, в этой общей камере, среди неведомых соседей, пред моим таинственным будущим.
Я стал засыпать. Меня тотчас же разбудил крик. Он был протяжен. Кто-то кричал:
– Ай-яй-яй-яй!
Вопль несся на одной ноте: кто-то бредил во сне.
Я невольно прислушался к этим чужим дыханиям. Как они были неспокойны, и невысказанное горе, сердечная тоска, ужас пред тьмой и усталость невольно угадывались в этих всхлипываниях, надорванных вздохах и плаче! В эту ночь я услышал впервые за всю мою жизнь, как человек может плакать даже во сне, и тоже впервые в эту ночь я пожалел человека, его беззащитность и горькую участь на земле.
Странно пробуждаться среди чужих людей! Я не знал, поднять ли мне голову.
– Не улыбайтесь: это не так просто!
Но уже смотрели на меня несколько глаз. Вы удивитесь, если я вам скажу, что эти взгляды были полны сочувственного сожаления ко мне, и это для меня до сих пор – необъяснимое явление. Сам человек может быть в ловушке, но если попадает другой… казалось бы, двое? Легче? Но всегда первый жалеет второго. Бросим психологию!..
Меня заставил подняться возглас:
– Эге, новенький!
Необычайно торопливо и даже с суетой в движениях одевался матрос. Потом мы познакомились. Его фамилия была Крупачев.
Ужас тюремного заключения не в том, что кто-то принуждает делать не ваше дело, а в том, что вас обрекают неделанию. В этих стенах заключения наступает холод души, мертвенное течение погибающих часов, тихое и ровное отпевание жизни. Очень тяжка жизнь без жизни, которую чувствуешь здесь же, за стенами тюрьмы, а она всегда стучится… стучится… зовет. Вот звонкие голоса ребятишек во дворе… чекистские дети! Я задаю себе вопрос:
– Почему «чекистские»? Просто дети!
Но что-то отвечает во мне:
– Нет, чекистские!
– Убил бы?
– Да… Нет!
Потом снова:
– Убил бы?.. Нет! Нет, детей не убивают.
– А чекистских жен?
– Нет: женщин не убивают.
– А Марию Диаман? Пощадил бы теперь?
И зловеще подсказывает:
– Она предала Леонтьева… Убил бы?
– Нет!
Даже теперь, после ее такой загадочной и трагической гибели, я говорю себе и вам:
– Нет, на эту женщину я не поднял бы руки.
Впрочем, вы скоро поймете, как я был прав и справедлив.
Вы интересуетесь подробностями? Извольте!
На другой день к нам перевели еще двух. Можно сказать, целую фирму. Они вошли в камеру и расшаркались. Сразу бросились в глаза точные, прочерченные проборы чрез всю голову, свежие английские костюмы и та самоуверенность, которая приходит к людям, делающим большие дела и распоряжающимся многими судьбами. Это были братья Нобели. Надеюсь, фамилия известна и вам? Ну, конечно! Об этих любезных и молчаливых людях я мог бы и не упоминать, но именно с ими и связано одно мое замечательное воспоминание..
Топот, грохот, шум и голоса вдруг понеслись с тюремного двора, и неведомо, как и почему мы все почувствовали, что свершается потрясающий, внушительный и властный акт.
Отщелкнулся «глазок».
Молчаливый часовой сказал:
– Рабочие протестуют… Требуют Нобелев.
Я взглянул на братьев. Один пополней, другой худой, они сидели на своих кроватях в скромной и выжидательной позе, и ничто не выдавало ни их внутреннего беспокойства, ни их надежд.
Вошел комендант.
Крикнул:
– Нобели, на волю!
Два слова, и в то же время одно навсегда хранит мой слух:
– «С воли». И еще: «на волю».
Только за решеткой и запертой дверью понимаешь это прекрасное, великое и чудесное слово: воля! Все уходит, душа утрачивает желания, гибнут силы, но воля человека живет до смерти.
Кто был еще в камере? Ах, да, польский журналист Леон Плечко. Очень иронический человек! Все время говорил, подсмеивался над советской властью и очень храбрился… Впрочем, его очень скоро и выпустили… Да, да, с бородкой!
Запомните: общая камера – мир редкой деликатности. Должно быть, только в несчастье человек становится чуток к чужому страданию, и эта новая воспитанность у нас выражалась в том, что ни один из нас ни разу не упомянул о дорогой или близкой женщине. Мы никогда не хотели и не могли говорить о том, что измучивает.
Разбудили меня снова ночью:
– Товарищ Брыкин!
По дороге я спросил белокурого чекиста:
– Куда ведете?
Он долго молчал, колеблясь и не решаясь сказать.
Наконец, ответил:
– К следователю.
– Как его фамилия?
– Дингельштедт.
В небольшой комнате сидел тот, кто меня допрашивал в кабинете Урицкого.
С изысканной любезностью он предложил мне сесть:
– Не угодно ли?
Его рука чуть-чуть приподняла и поднесла мне серебряную сухарницу. Тонкими ломтиками на ней лежал белый хлеб. Около стояли две тарелки – одна с колбасой, другая со сливочным маслом – и стакан чая.
– Пожалуйста!
Я взял.
– Собственно говоря, – начал Дингельштедт, – мы вас решительно ни в чем не обвиняем… Кстати: вам очень тяжело сидеть в общей камере?
Я усмехнулся:
– Думаю, что вы сами знаете, как это весело.
Он потер лоб.
– Видите ли, мы могли бы освободить вас даже сейчас, но… Самое лучшее, если мы с вами об этом переговорим с самим Урицким.
Он взял телефонную трубку:
– Товарищ Урицкий?.. У меня – товарищ Брыкин… Полезно посовещаться. Что?.. Да!.. Сейчас?.. Хорошо!..
Дингельштедт привстал.
– Что ж, пойдемте, – сказал он равнодушно.
Мы идем по темным коридорам. Таинственность и мрак. Дингельштедт слегка подталкивает меня сзади. Я чувствую себя гонимой жертвой. Мне хочется крикнуть:
– Не дотрагивайтесь!
Но я иду покорно.
Внезапно он хватает меня за плечи, поворачивает, нараспах, шумно открывает дверь, и меня мгновенно ослепляет яркий, сверкающий блеск огней, льющийся сверху, со стен, с огромного красного письменного стола, и на минуту кажется, что он льется и из этих больших золотых очков. За ними – зеленые глаза.
Урицкий предупредительно встает, идет мне навстречу и протягивает руку.
И я (да, я!) – я жму эту руку, эту руку жму я!
Он показывает мне на кресло против себя и говорит:
– Будьте любезны!
Буду ли я сейчас любезен?..
XXII. К стенке
Нежданно попавший в этот сверкающий поток света среди нарядной обстановки кабинета, после убогой, душной, грязной камеры я чувствовал себя на каком-то пышном торжестве, будто приехал на бал или праздник.
Франтовато одетый, с перстнями, переливающими брильянтовыми искрами, Урицкий сидел против меня и предупредительно, вкрадчиво, с несходящей улыбкой говорил, спрашивал и льстил:
– Мы не хотим причинить вам никакой неприятности. Это совсем не входит в наши планы. Мы умеем отличать врагов от друзей и вредных от полезных. Конечно, не все говорит за вас, но мы уверены, что ваши уклонения и ошибки могут быть легко исправлены. Не правда ли?
Он протягивает мне сигару.
– Я не курю сигар.
Тогда следователь вынимает портсигар и предлагает мне папиросу. Я закуриваю. Дингельштедт пристально смотрит на меня, будто изучает или разгадывает. Мое лицо немо и неподвижно.
Урицкий продолжает:
– Мы совсем не слепы, и мы никогда огульно не осуждали офицеров.
При слове «офицеров» он впивается в меня глазами, и их зеленый цвет поблескивает и темнеет.
Я продолжаю молчать.
– К моему крайнему сожалению, – мягко цедит рыжий человек, – мы вас очень мало знаем. Наши сведения о вас отрывочны и неполны. Но…
Тут он ударяет ладонью по столу…
– Но все-таки у нас достаточно данных для того, чтобы составить о вас ясное представление.
Я медленно поднимаю на него глаза. Они выражают вопрос:
– Кто же я такой, с вашей точки зрения?
И, будто поняв мое желание, Урицкий отвечает:
– Прежде всего, вы – очень способный человек.
В слове «очень» он растягивает «о», и этот звук походит на пение, а хитро прищуренный глаз под золотыми очками придает похвале какое-то двусмысленное и затаенное значение.
Я наклоняю голову и говорю:
– Спасибо за лестное мнение.
– Да, да, вы – очень способный человек! А вы должны знать, что никто так не ценит нужных и способных людей, как мы, и ни у кого больше нельзя так много сделать и так выдвинуться, как у нас.
Я настораживаюсь. К чему клонится речь Урицкого?
Вслед за этим он произносит твердо и раздельно:
– Не думаете ли вы, что нам с вами удалось бы найти, например, некоторый… общий язык?
Я молчу.
– Вы меня понимаете?
Я затягиваюсь и не отвечаю ни слова.
Урицкого это раздражает. Он кладет руки на край стола, его пальцы бегают и постукивают, будто он играет на рояле.
– С вами я могу говорить совершенно откровенно. Прежде всего, я должен заявить вам, что вы могли бы из этого кабинета выйти прямо на свободу. Это всецело зависит от вас. И вообще все сейчас – только в вашей воле. Как вы решите, так и будет. Хотите ли вы освобождения?
– Разумеется.
– Ну, вот видите. И я сам хочу выпустить вас. Это легко сделать. Однако, вы должны в трехдневный срок нам дать реальные доказательства вашей преданности и готовности искренне и честно служить советской власти. Мы хотим получить от вас убедительный аванс.
– То есть?
– Вы не должны ничего скрывать.
Теперь для меня все ясно. Урицкий предлагает мне роль Варташевского. Он зовет меня на предательство. Я загораюсь страстной ненавистью. Мне хочется его ударить, оскорбить, крикнуть в лицо этому рыжему человеку слова презрения и гнева.
Но тайная мысль подсказывает выход:
– Соглашайся! Лишь бы выйти! А там – пусть ищут ветра в поле.
Будто угадывая эту мысль, Урицкий говорить:
– Но помните: вам никуда не удастся уйти из наших рук. Никуда!.. Мы будем знать о каждом вашем шаге…
Я храню молчание.
Тон голоса Урицкого теряет мягкость. Рыжий человек теперь пренебрежительно бросает мне предостерегающие слова:
– На всех вокзалах вас будут подстерегать. Выехать вам, во всяком случае, будет нельзя. Итак?
Я молчу.
– Еще раз я говорю вам: немедленная свобода… Три дня испытания… ваша полная откровенность…
Меня охватывает отчаяние. Ни в одиночке, ни в общей камере, ни на первом допросе ни разу я не чувствовал так остро, что я окружен, что я – в западне, я – в ловушке, что выхода нет и не будет.
Отчаяние переходит у меня в апатию. Со склоненной головой я сижу пред моим палачом.
Урицкий обращается к Дингельштедту:
– Распорядитесь!
Тот уходит.
Мы остаемся вдвоем. Урицкий придвигает к себе какое-то дело в синей обложке и начинает бегать глазами по строкам. Это означает, что со мной кончены всякие разговоры.
Появляется Дингельштедт в сопровождении маленького человека на кривых ножках. Его волосы прилизаны и блестят по обе стороны пробора двумя крылышками. Маленькие, угодливые глаза кажутся маслянистыми. Потом я узнал, что это – помощник коменданта чека и убийца Шингарева.
Он приглашает меня:
– Пожалуйте!
По лестнице в полутьме мы сходим вниз. Мне не надо себя спрашивать, куда меня ведут: ясно – в подвал.
Там нас ждут двое красноармейцев чека. В руках у них – винтовки. Они вяло стоят в привычных, равнодушных позах, лениво облокотившись на стволы.
Маленький человек с маслянистыми глазами приказывает:
– Станьте к стенке!.. Вот сюда… Вот так… Нет… Лицом туда…
Я поворачиваюсь к стене, и в эту минуту в моей голове проносится, теснится, вылетает спутанный рой обрывков мыслей, встают и тотчас же пропадают бегущие воспоминания. В бешеной чреде пролетают Варташевский, Трунов, Женя, Мария Диаман, Феофилакт…
Я вспоминаю, креплюсь и молюсь о чуде.
– Господи, спаси! Прости и помилуй!.. Ты все можешь – даруй мне жизнь, продли ее и защити, Господи, Господи!..
Я не доканчиваю молитвы, летящий клубок чувств, надежд, мыслей, лиц обрывается, останавливается и погибает.
Маленький человек с лоснящимися волосами командует:
– На изготовку!
Я слышу звяк ружей.
Он объясняет:
– Когда я махну платком первый раз – заряжать. Когда махну второй раз – стрелять!
Остановилось сердце. Я чувствую, как похолодела моя спина, и цепкие спазмы схватили и сжали затылок.
С треском по воздуху хлопает платок:
– Щелк!
Я ощущаю тупой приступ тошноты. Мне хочется свернуться в комок, броситься на землю, зарыться в нее, спрятаться, уснуть. Какое неповторимое блаженство спать! Как хочется покоя!
Затворы лязгнули.
По всему телу пробежала последняя дерущая и расслабляющая дрожь.
Маленький человек на кривых ножках повторяет:
– По второму взмаху платка – стрелять!
И почти тотчас в моих ушах раздается громкое щелканье носового платка:
– Щелк!
Сознание покидает меня. Не ощущая больше ни своего тела, ни своей головы, ни самого себя, похолодевшим трупом я падаю на пол.
Выстрелов не было. Солдаты стреляли без патронов. Но этот предсмертный ужас, эта пережитая гибель, эта стена, лязганье затворов до сих пор живут во мне, как вечная и неисцелимая потрясенность. И теперь мне все еще кажется, будто когда-то однажды я уже умирал и снова был возвращен на землю, как воскресший из мертвых. Нет, это страшнее смерти!
Я очнулся в незнакомой комнате на кожаном диване.
Слабость, изнеможение, нежелание жить – вот что я ощущал в эти первые минуты моего возвращения к жизни. Я попросил воды. Мне принесли.
Я лежал в этой еле освещенной комнате с раскрытыми глазами и безнадежно понимал, что меня все равно убьют – сначала поиздеваются, сделают сумасшедшим и потом прикончат.
Кругом не было ни души. Может быть, кто-нибудь стоял за дверью. Я никого не видел.
Ранним сереющим утром я внезапно открыл глаза. Наклонившись надо мной, невысокий человек, оглядываясь по сторонам, тихо и быстро зашептал:
– Вам кланяется Леонтьев. Проситесь, чтобы вас выпускали в уборную в два часа дня. Я вам буду сообщать о положении дел.
Он исчез.
– Кто он? Откуда? Быть может, чекистский шпион?
Вдруг будто меня осенило:
– Лучков? О, если бы он!
Всплыли пророческие слова:
– Если когда-нибудь и вы попадете в чека – познакомитесь…
Я спустил ноги с дивана. Так сидел я и думал ни о чем, в смутном ожидании неизвестности, грозившей мне новыми унижениями и ужасом.
Открылась дверь.
Черненькая, миниатюрная, сухощавая женщина с красивыми темными глазами энергичной походкой вошла в комнату, приблизилась ко мне и, ласково улыбаясь, потрепала меня по подбородку.
– Такой хорошенький и должен умереть! – сказала она.
– И вам не жаль себя?
Это была известная чекистка Яковлева.
XXIII. Чекистка
Время плыло медленно и скорбно. Все те же люди, та же камера, один и тот же распорядок часов, убогий корм, робкие, вянущие надежды. Тоска, тоска!
Зима была на своем ущербе, в воздухе пахло талостью, солнце чаще и чаще выходило на небо, и в голосах на дворе, в томлений сердца, в ранних пробуждениях, в моей бесполезной бодрости я чувствовал весну.
В Благовещенье меня вызвали на допрос. Вместе с дежурным чекистом я прошел в большую, полутемную, нарядно обставленную комнату. Был вечер. Бронзовые бра через матовые лампочки бросали мягкий свет на портьеры, на большой письменный стол, на мягкие кресла, крытые светло-зеленой кожей, на белую медвежью шкуру, на красивую маленькую сухощавую женщину с черными глазами, в черном платье с прозрачными рукавами из легкого шифона, с ниткой розового жемчуга на шее.
Пахло духами. Казалось, что я пришел с визитом или в гости. Я сделал почтительный поклон даме. На лице Яковлевой играла кокетливая улыбка. Она протянула мне руку, и я чуть-чуть не поцеловал ее.
Яковлева спросила:
– Как ваше здоровье?
Я слегка пожал плечами:
– Благодарю вас, я здоров.
– Как вы себя чувствуете? Вам, конечно, скучно?
– Заточение ни для кого не бывает приятным.
– Да… Да… Я понимаю… Но вы сами виноваты.
– Не знаю, в чем моя вина.
– Вы нам не верите… Вы не хотите понять, что все мы вас искренне жалеем.
Понизив голос, она произнесла, подчеркивая, на что-то намекая, будто соблазняя и даря какие-то смутные обещания:
– Особенно я…
Я с улыбкой благодарности наклонил голову.
– Но вы – большой упрямец. Вас нельзя сдвинуть с места. Вы все время ведете себя так, как будто ходите в шапке-невидимке. Неужели вы можете серьезно думать, что вы окружены непроницаемыми потемками?
– Я как раз всегда хотел, чтоб вам было все ясно. Мне не в чем оправдываться и нечего скрывать.
Небрежно играя жемчугом, смеясь, она тоном светской женщины, ведущей дружественный разговор в гостиной, сказала:
– Послушайте, ведь вы же – белый. Мы это отлично знаем. А вы все время убеждаете нас в том, что вы – на стороне советской власти. Подумайте сами: кто этому серьезно может поверить?
– В том-то и дело, что вы не хотите верить.
Черные глаза расширились, мигнули, стали удивленными и – странно сказать – ласковыми:
– Я? Вам? Не хочу верить? Если бы вы знали, как я этого хочу!
– В чем же дело?
– А в том, что девяносто процентов против вас. Ведь мы же – не дети.
– Я не смею вас ни в чем убеждать, – ответил я со вздохом.
– Вам нужно не убеждать нас, а сразу убедить. Достаточно взглянуть на ваше лицо, чтоб сразу определить, кто вы такой.
Она повернула свою приподнятую голову в сторону и, будто выучив наизусть, стала перечислять:
– Выхоленные руки… тонкая, нежная кожа… спокойные, уверенные глаза, никогда в жизни не знавшие слез… губы, будто созданные для радостей жизни и наслаждений… барские манеры… А как вы кланяетесь! Будто вы вошли во дворец… Есть вещи, которые нельзя скрыть.
– Но неужели все это может быть поставлено мне в вину?
– О нет, но в этом раскрываетесь вы весь.
Она весело захохотала:
– Вы и рабоче-крестьянская власть! Вы только вникните: рабоче-крестьянская! Что общего?
– Да, конечно, я – не рабочий и не крестьянин. Но это не мешает мне служить существующей власти и исполнять то, что мне поручено.
– Нет, этому нельзя поверить. Вы не только не наш, вы – наш враг.
– Я ничего не могу вам возразить… Вы просто не хотите верить мне, а в таких случаях всякие оправдания бесполезны.
Я сидел против этой миниатюрной женщины, сверкавшей большими черными глазами, слушал ее то тихий, то звонкий смех, следил за ее словами и никак не мог понять:
– Чего она добивается? Зачем мы говорим с ней? Какие бесполезные разговоры!
Вероятно, мое лицо не выражало ничего, кроме скуки и безнадежности. И будто угадав все, что я чувствую в эту минуту, что я думаю, что переживаю, она решительно произнесла:
– Ну, сбросим маски!
– То есть?
– До сих пор я надеялась, что вы сознаетесь хоть мне. Вы не желаете? Тогда я вам должна заявить прямо: Леонтьев сознался.
– Это меня не касается.
Яковлева встала, обошла стол и с улыбкой нежности, гипнотизируя меня взглядом черных глаз, приблизилась и двумя надушенными пальцами ласково похлопала по щеке:
– Не ухудшайте своего положения! Вы красивы! Вы молоды! Вся ваша жизнь впереди… Не губите ее.
Снизив голову, внушительно и еще тише она почти прошептала:
– Мне так жаль отправить вас на расстрел.
Шепот звучал зловеще, и вся она в эту минуту была страшна. Выпытывающая и ласковая, жестокая в неуловимых оттенках своей змеиной жажды укуса, властная и робкая, с подергивающейся хищно нижней губой, с нервно дрожащим левым веком, казалось, она в эту минуту играла со мной, как с мышью играет притаившаяся кошка, приготовившаяся к последнему прыжку.
– Да, жаль вас посылать на смерть…
Она сделала паузу, провела легкой рукой по моим волосам и со вздохом докончила:
– Но придется.
Яковлева подняла глаза кверху, заложила руки назад, прошлась сзади меня по комнате. Потом взяла меня под руку и плечо к плечу, тело к телу, шаг в шаг, вместе, рядом с этой нервной, сухощавой, словно бестелесной, надушенной женщиной мы стали прохаживаться по кабинету, будто влюбленные, ведущие притихшую интимную беседу.
Неторопливо, мягким, почти ласковым тоном, как говорить с верным, испытанным, старым другом, один за другим она задавала мне вопросы, и разговор был прост.
– Вы очень любите вашего Леонтьева?
– При чем тут любовь? Мы были с ним в деловых, служебных отношениях, и только.
– Вы давно с ним знакомы?
– С тех пор, как начали работать вместе… когда вы пришли к власти… в ноябре.
– Он – хороший товарищ?
– Думаю, да. Он честный и прямой.
Мы опять подходили к столу.
Вдруг она вырвала руку, мгновенно повернулась ко мне лицом. Ее нижняя губа затрепетала нервной дрожью, и в черных глазах блеснул жадный и злой огонь.
У меня сразу мелькнуло:
– Садистка!
Неподвижно вперя в меня свой взгляд, Яковлева стала пятиться к столу, обошла его, села, молча указала мне на светло-зеленое кресло и нажала кнопку.
Вошел белокурый человек.
– Попросите следователя Дингельштедта.
Я сидел, опустив глаза, равнодушно чувствуя, как в моем сердце растет испуг, как оно наполняется темной тревогой.
Вошел Дингельштедт.
Яковлева кивнула ему головой. Он наклонил ухо. Яковлева шепнула ему что-то короткое, и в ту же минуту Дингельштедт поманил меня пальцем.
Я встал и пошел за ним.
А он тихо двигался в противоположный угол комнаты, и указательный палец его правой руки все продолжал меня манить.
Вдруг сразу огненно, с ослепляющей яркостью зажглось электричество и затопило всю комнату нестерпимым блеском.
В углу за черной шелковой занавеской пряталось что-то высотой в человеческий рост. Около занавески, лицом ко мне, остановился Дингельштедт.
– Стойте, – приказал он мне.
Я вытянулся.
И в тот же миг быстрым, резким, коротким, рвущим движением он отдернул черную занавеску.
За ней была этажерка. На ее верхней полке в стеклянной банке со спиртом на меня смотрела мертвая голова с немигающими, остановившимися глазами.
У меня оборвалось сердце.
Глядя исподлобья, Дингельштедт раздельно и уверенно произнес:
– Это лицо вам, наверно, знакомо.
Собрав последние силы, я ответил:
– Первый раз вижу.