355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Алешковский » Арлекин. Судьба гения » Текст книги (страница 13)
Арлекин. Судьба гения
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 22:00

Текст книги "Арлекин. Судьба гения"


Автор книги: Петр Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

5

Полномочному министру, тайному советнику графу Ивану Гавриловичу Головкину[18]18
  Головкин Иван Гаврилович (1687–1734), действительный тайный советник, сенатор (1728), в 1725–1728 гг. – посланник в Гааге. Сын Г. И. Головкина (1660–1734), сподвижника Петра I.


[Закрыть]
при его миссии нужен был отнюдь не секретарь, а канцелярист. Видимо, Коробов в Москве напутал с должностями, неточно поняв просьбу-приказ графа. То, кем он стал в Гааге, в Москве звучало бы как переписчик – должность Тредиаковскому весьма знакомая. В Голландии же, в маленькой русской колонии, да и в быстро перенимающем заморские нововведения Петербурге обыденное облекалось в наисовременные одежды. Василия такое неожиданное обстоятельство нисколько не задело – о! он согласился бы с любой работой, лишь бы она задержала его в крепком двухэтажном особняке с множеством комнат, пышным, но крохотным садиком, спрятавшимся за стенками посольской резиденции от каменной, не терпящей зелени улицы Гер-Гракх.

Дом на улице Гер-Гракх имел своё название. Здесь принято было давать домам имена собственные, как будто были они живые, – дом прозывался «Благовест». Кроме семьи сиятельного графа, в нём обитали: личный секретарь министра – Гейцельман, выкрест из малороссийских евреев, знающий, кажется, все живые языки Европы; иеромонах Иероним Колпецкий, вот уже полгода состоящий при устроенной возле дома небольшой православной церкви, тоскующий на чужбине от вынужденного безделья и иноязычного окружения; набравшийся в путешествиях с хозяином чинности «валедешамбр», иначе личный графов крепостной слуга; повар-немец, вывезенный ещё из Берлина; портер-лакей, возглавлявший троих сотоварищей, лишённых, в соответствии с рангом, трескучего словца, открывающего «титул» их командира; и девка-судомойка для кухни. Кроме перечисленных, на верхнем этаже, где и Ваське отвели каморку, жили ученики: для архитектуры предназначенные – Борис Ларионов, Андриан Неплюев, Иван Мичурин[19]19
  Мичурин Иван Фёдорович (1700–1763) – русский архитектор, участвовал в составлении генерального плана Москвы (1734–1739), в строительстве колокольни Троице-Сергиевой лавры (с 1740). В 1748–1763 гг. по проекту В. В. Растрелли строил Андреевскую церковь в Киеве.


[Закрыть]
, и для садов и оранжерейной науки – Филипп Пермяков. То, что поселили его рядом с учениками, как бы уравнивало нового канцеляриста с ними в звании. Кормили молодых людей за общим столом в кухне вместе со свободной от обязанностей прислугой. Секретарь и священник вкушали с господского стола, но не гнушались обществом «живописцев», как нарекли проживающих на втором этаже, присоединив к ним заодно и Тредиаковского.

Отец Иероним обрадовался встрече. Узнав о Васькином побеге, он не стал ругать, трезво рассудив, что прошлого не воротишь, – видеть же ежедневно близкого человека здесь, в порубежье, было приятно, всё ж скрашивало одиночество. Колпецкий скучал по своему хору, по размеренной, простой жизни Заиконоспасской школы, а ещё больше по родной Киево-Могилянской академии, откуда, только подчинившись настоятельному приказу ректора, отправился в тяготящую его дальнюю одиссею. Тредиаковский умолил отца Иеронима хранить от москвичей в тайне его пребывание в Гааге, и добрый священник клятвенно пообещался молчать.

Так неожиданно легко и просто наладились их прежние отношения, и в дальнейшем иеромонах никогда не напоминал Василию о содеянном. Он даже дал прочесть «Аргениду» Гейцельману и «живописцам», что значительно подняло престиж вновь прибывшего, и без того радушно принятого в маленькую дружную семью русской колонии.

Вечера здесь было заведено коротать в графской библиотеке. Беседовали, как водится, на самые невероятные темы: от возможностей выращивания в России тюльпанов до обсуждения статей «Меркюр талант» – самого распространённого в Гааге французского журнала. (Вообще большинство книжных новинок имело обыкновение сперва появляться на свет в свободной Голландии, так что столица нидерландских штатов находилась на передовой литературной и политической борьбы того времени.) Комментировал новости обычно Гейцельман, снабжая журнальные толки о королевских дворах Европы своими часто сбывающимися предсказаниями. «Живописцы», правда, зачастую уходили «прогуляться», и тогда они оставались втроём, и Василий выслушивал рассуждения секретаря, впрочем, с удовольствием – тот умел рассказывать интересно и завлекательно. Отец Иероним не в счёт, он больше молчал и под конец вечера обычно засыпал, пригревшись в глубоких креслах библиотеки.

За всеми домашними делами следил неугомонный Гейцельман. Он же приносил Василию листы для переписки. Граф диктовал Тредиаковскому с голоса крайне редко, любил чёткость, сам набрасывал черновики. До секретной корреспонденции его пока не допускали – на то годился только проверенный секретарь. Переписка посему занимала не много времени – он редко засиживался за столом до ночи. Обыкновенно рано поутру, пока господин тайный советник ещё спал, Василий успевал перебелить своим убористым почерком имеющиеся документы: граф требовал, чтоб было поменьше завитушек, так любимых российскими писцами, чтоб буквы выглядели округло и легко прочитывались.

Большинство официальных бумаг велось на французском и английском – Иван Гаврилович был ещё и поверенным в делах Великой Британии, и основной воз тянул всё тот же Гейцельман. Василий поражался его работоспособности. Понимая, что за умением предугадывать исторические события стоит доскональное знание ситуации, большой опыт и глубокий ум, он относился к своему начальнику с повышенным уважением, что откровенно льстило падкому на похвалу, всегда остающемуся в тени талантливому подручному русского дипломата. Гейцельман же, как выяснилось, оказался большим поклонником изящной словесности. Обоюдный интерес друг к другу сблизил их. Однажды, проникшись доверительностью интонаций, Василий открылся, рассказав про конфузный случай с Бидлоо, и испросил совета.

– Не волнуйся, мой дорогой, Бидлоо сам больше нуждается в помощи, нежели ты думаешь. Твой отзыв его не интересует вовсе – ему необходимы деньги на издание. О! да герр профессор, оказывается, ловкач, впрочем, охмурить молодого человека не составляет большого труда. Издатели тоже своего рода дипломаты, поверь мне. – Он ухмыльнулся, но пообещал при случае доложить графу о Лебрюновых записках.

История эта натолкнула посольского секретаря на мысль выучить Тредиаковского французскому. Юноша был способен к языкам, и задуманное предприятие могло бы весьма упростить собственные его хлопоты. Вскоре он присоветовал господину министру дать деньги на обучение. Как вельможа просвещённый, Иван Гаврилович ценил образование и, как к тому же человек современный, верил в разум, и умел извлекать из его советов пользу – он легко внял доводам Гейцельмана и, одобрив желание нового канцеляриста, позволил оплатить уроки живущей поблизости вдовы мадам Катрин из государственной казны.


6

Амур любил Психею. Перенесённая волшебным Зефиром на высокую гору, в хрустальный дворец, населённый прелестными нимфами, самыми предупредительными служанками, самыми исполнительными подругами её развлечений, жила Психея в этом царстве светлой любви, и одно лишь заклятие навевало на её беззаботное счастье печаль – она не имела права увидеть лицо горячо любимого мужа.

Как он читал сию нежнейшую книгу! Сколь изящно, сколь возвышенно записал древнюю историю великий Лафонтен, взяв за основу легенду у Апулея. Но он сумел изложить её легко и вместе с тем передал все оттенки тревоги, страсти, разочарования и надежды, кои будит любовь. Книга наполнена была движением, иным, чем медленно текущее струение «Аргениды», но не менее значительным и, конечно же, более нежным – трепетным стремлением любви волновать ум и ускорять кровоток и дыхание. Было в ней нечто сладостное, страстное, прелестное, запретное, а потому ещё более притягивающее; что в московской жизни принято было обозначать жеманными намёками или прямолинейно-грубыми школярскими словечками, тут всё представало в священной наготе – целомудренной и влекущей, застенчивой и лукавой, но откровенно чистосердечной и доброй.

Галльские стихи, в которых чувственность ставилась всегда на первый план, наполняли душу негой и томлением, тоской и воздыханьями, плавили лёд московской стыдливости, нетерпимости, чопорности, отрешённости, показного презрения к той силе, что движет человеками и тварями и которая в славенских школах допускалась только применительно к Создателю и Творцу. Простое и великое естественное чувство подвергалось в Заиконоспасской академии публичному наказанию как греховное, пагубное и дьявольское наваждение, уж никак не предназначенное для воспевания в книгах.


 
Похоть плоти не грех есть,
но в ней ся сладити
и согласие воли
грех есть приложити.
Похоть есть естественна,
но зле похоти
есть от воли:
тоя Бог не велит имети, —
 

важно произносил стихи Полоцкого Платон Малиновский. Высокопарно декламируя, префект как бы всем видом подчёркивал свою несокрушимую волю. Вероятно, и он в молодости с трудом избегал искуса, подавлял его разумом, но, как часто случается, внутренняя жестокость с годами поборола остальные чувства, заполонив места в сердце, изначально отведённые человеку под милосердие и доброту. Может быть, он и терзал свою душу состраданием, наказывая пойманного на ночной вылазке Монокулюса, как признавался Тредиаковскому. Может быть, но никакого сочувствия никто никогда не замечал на его холодном, непроницаемом лице. Воля его была каменная, бессердечная, и лучше уж было впасть в лёгкий и сладостный грех, нежели принимать за образец чересчур суровые монашеские требования, предъявляемые им к жизни.


 
В кремень железо тогда ударяет,
егда пол женски инока касает, —
 

честно признавался мудрый Симеон. Он не скрывал чувств, хотя и ратовал за праведное смирение. Да и как можно было спрятать рвущуюся на волю природную силу? Тёплый ток, разбегающийся по жилам, рождённый искрой галантной французской поэзии, Василий ощущал постоянно, читая или вспоминая и нашёптывая изящные, чарующие строки:


 
Как описать черты, они обитель всех
Амуров золотых, Желаний и Утех?
Найду ли для очей сравненье —
Они желания врата,
Изображу ли наслажденья
Родник – багряные уста?
 

Амур любил Психею, и ничто были все силы ада, все демоны зла перед их любовью, а испытания только усиливали страсть…

Он снова начал писать стихи, пытаясь подражать французам, но как было достичь того звона, той разительной, нежной мелодии? Творения его выходили такими же убогими, растянутыми, как скучнозвучные вирши московских поэтов, где за описаниями терялся предмет, и проигрывали как урод перед красавцем, в сравнении с полными божественного огня рондо Вуатюра, мелодичными мадригалами Шапеля, возвышенными песнями Буало – короля и наставника поэтов. Он рвал написанное, он мучился нещадно. Исчез, пропал вдруг тот порыв, та музыка, что слетела на него в рыданиях о Петровой смерти. Быть может, российский язык и не способен вовсе к такому легкокрылому парению, не раз задавался он вопросом. Но тщетны, тщетны были пока все старания, и ни Гейцельман, ни отец Иероним, знакомый с галльским стихотворством лишь по его восторженным пересказам и порицающий его увлечение, ничем не могли тут помочь.

В отличие от родного языка, с которым он сражался на бумаге, французский давался ему легко – читал он почти свободно и очень скоро уже смог разговаривать с мадам Катрин и её семнадцатилетней дочерью. Они только поправляли его произношение, одинаково качая головками и кокетливо проводя пальчиком перед глазами. Василий был без ума от обеих – так легко и обходительно принимали его в их доме, так ненатужно говорили обо всём на свете: и о книгах, и о любви, при воспоминании о которой мадам кокетливо опускала глаза долу, а пухленькая Жаннетт улыбалась так мило, что ученик краснел и не находил места рукам.

Мадам Катрин поощряла их совместные прогулки, и Василий, вообразив любовь к Жаннетт, выводил дочку на улицы Гааги «попрактиковаться в языке», когда уже во второй половине дня город, и так нешумный, совсем успокаивался и вытекал на воздух для предвечернего созерцания природы.

Он поддерживал свою юную спутницу под руку, и они шли по мощёным тротуарам, проходились у подножия стен мрачного Биненгофа, старого, уходящего ввысь неприступного замка, посещали зверинец и кормили с руки диких серн и круторогих быстроногих лесных коз.

Любовь в книгах была отважна, решительна и бесстрашна. На деле же, когда они прогуливались вдвоём по Гааге, он от одного прикосновения к её руке терял рассудок и говорил, говорил без устали. Жаннетт слушала, изредка похохатывала и поводила плечиками.

Поначалу ему очень нравилась её непринуждённая весёлость – таких радушных и открытых женщин не приходилось ему раньше видеть. Но как-то постепенно хмель прошёл, и стал он замечать, что Жаннетт совсем не так привлекательна, как ему пригрезилось. А уж глупа она была – это несомненно. И жеманна. И неприступна на удивление, как башня замшелого Биненгофа. И рассуждений Василия о волнующей его поэзии не понимала, но млела и глядела томно, как глупые козы в зверинце.

– Далась тебе эта мадемуазель, пойдём лучше с нами в «Весёлого петуха», – предложил как-то Филипп, раскрывая тем самым место их частых вечерних отлучек.

Несколько дней Василий ещё крепился, ещё убеждал себя, но под конец сдался, предпочтя общество удалых соотечественников пустословной кокетке. Мадам Катрин, казалось, не заметила перемены – она была дама галантная и рассудительная и, кроме прочего, нуждалась в деньгах. Сама Жаннетт иногда надувала губки, если Василий находил слишком мелкий предлог отказаться от прогулки, но в общем, кажется, не очень переживала отставку. Вскоре он перестал брать уроки, решив, что дальше будет познавать язык по книгам сам: на деле ему было совестно перед мадам Катрин.


7

Часто теперь, освободившись от дел, Василий заходил в оранжереи Биненгофа, где «живописцы» рисовали с натуры цветы по заданию их мастера. Они наблюдали, с каким кропотливым усердием здоровенные, крепкие молодые люди, казалось созданные быть наёмниками-ландскнехтами, выращивали нежные, велелепные, тонконогие тюльпаны всех цветов и оттенков – от прозрачно-белого, как капли утренней росы, до такого темно-красного, словно в его лепестках притаилась сама нимфа Ночь.

Филипп водил их по потаённым местам парка, показывая и поясняя построенную зодчими гармонию природы, и Василий познавал прелесть тенистых гротов с изображающими мох зелёными восковыми стенами, вкусил прохладу прозрачных струй, освежающих ароматный мирт, и стройный кипарис, и оплетающий дикий камень ветвистый можжевельник, научился различать полутона в сложной палитре цветов, высаженных точными геометрическими фигурами в клумбах – средокрестьях парковых аллей.

По вечерам они сбегали к «Весёлому петуху», что им настрого запрещалось, где было шумно, суетно, бесшабашно-весело. Кабачок кормился придорожным людом, а значит, голландская чинность была здесь не в ходу – его посетители почитали громкую глотку, сытую пищу и беззаботных женщин.

Они пили пиво, вкушая его терпкий, тяжёлый вкус, и спорили. Начинал обычно Андриан, особо любящий пофилософствовать вслух.

– Я вижу в парке великую целостность искусства, – заявлял он важно. Немного играя, он передразнивал воображаемого знатока. – Ведь в парке есть всё: и архитектура павильонов, беседок и гротов, и скульптура – героическая и скромная буколическая, а геометрическая точность плана, расчерченного циркулем и линейкой, излишний раз доказывает примат разума над всем, даже над чувством. Поэтому-то сады и парки призваны давать, да и дают наибольшее отдохновение и усладу для взора, радость и покой для пылкого сердца – они верх, сама красота искусства.

– Ну уж, ты и хватил, – бросался в схватку Иван Мичурин. – Болтаешь о бездельной усладе, тогда как сегодня думать следует о величественном. Примеры древних римлян, непревзойдённых в житейской мудрости, тому свидетелем. Правитель Октавиан, к слову, в своих покоях помещал невиданные кости громадных животных. Такие куриозности, подчёркивая размерами объем постройки и её размах, привлекали внимание и возносили её владельца. Не для того ли выставляют статуи в парке?

– Особенно Геракл утомлённый, эта нега во плоти, – перебивал приятеля уничтожительным смешком нетерпеливый Андриан. – Оставь Цезаря римлянам, то был великий император. Пусть себе величавое гнездится в больших общественных зданиях и домах знатных людей, придавая им солидность. Поэзия, как и живопись, разнообразна и, кроме битв и сражений, изображает подчас простую и скромную сельскую жизнь. Разве не радуется, не отдыхает глаз, замечающий красоты лесов и рек, гавань при косом закатном свете, когда дальние тони покидает лодка трудолюбивых рыбарей; или беззащитную девственность укромных, в тени притаившихся купален, или игры поселян на лужайке, да и всё вообще цветущее и зеленеющее?

– Ты уводишь от насущных нужд, – набрасывался на долговязого Андриана щупленький Иван Мичурин, – мы все живём в великие годы, и следует изображать только великое.

– Успокойся, не кипятись, – приостанавливал приятеля Андриан. – Я же говорил о парках и садах, а не о полотнах и зданиях. Вон спроси Бориса, тот сразу станет говорить о строгости, ведь он словно аршин проглотил после знакомства со своим ван дер Вольфом.

– Ты всё язвишь, – подтянутый, всегда в тёмный бархат одетый Борис Ларионов легко попадался в ловушку. – А между тем мало построить высокое здание, мало напихать в него костей редких животных и старинных статуй, следует так продумать его украшение, чтоб скупость виньеток подчёркивала строгость его симметрии, его основной цели, предназначения.

Борис был хорошим рисовальщиком, восхищался полотнами недавно умершего художника Адриана ван дер Вольфа и неустанно копировал его полотна: чинные кавалеры прохаживались с дамами по сухо выписанным улицам города, дома на картинах были не живые, а застывшие, как монументы, как офицеры перед строем. Понятно становилось, почему большинство из них имели имена собственные.

– Красота искусства должна быть строга, должна подкупать спокойствием, уверенностью в благородном воздействии на зрителя, – говорил Борис.

– Ну ладно, засим пребывайте строги и уверены в себе, а я пойду наверх. – Андриан поднимался и, лукаво щурясь, оставлял их. Часто он специально подначивал приятелей и, доведя страсти до кипения, бросал их, но делал это не со зла, а ради всеобщего развлечения, и его любили. – Я всё-таки за усладу и за отдых для глаз, – добавлял он, хохоча, и исчезал в двери второго этажа, и тем, враз остужая готовые уже разругаться стороны, неизменно стяжал нёсшийся вдогон набор крепких словечек.

Андриан был особо охоч до трактирных красавиц и причину ненасытности ставил в прямую зависимость от своей долговязой фигуры. Правда, товарищи его также отваживались подниматься на второй этаж – «Весёлый петух» был ещё и постоялым двором, или отелем, как его тут называли.


8

Василий слушал подобные перепалки, но почти не высказывался, опасаясь сморозить глупость, – старше его годом-другим «ученики» так легко судили о сокровенном, что приводили неискушённого канцеляриста в восторг. Он свободно и открыто наслаждался всем прекрасным, хлынувшим на него нескончаемым и не ведомым ранее потоком. Действительно, рассуждал Василий, поэзия – это говорящая живопись, а живопись – молчаливая поэзия. Так когда-то пояснял любимый отец Илиодор, и только теперь он понял, насколько прав другой – красноречивая немота, одна молчит, переливаясь цветами, другая размышляет, окрашивая словами «таинственную красоту своей притягивающей речи». Из глубины глубин, откуда-то из дальнего далека памяти приходил голос учителя, и неугасимое старое тепло, как и прежде, согревало душу.

Ему разрешено было пользоваться книгами – он читал, и поражали сердце отважные Куриации и героические Горации, прославленный Сид в трагедиях Корнеля, заставляли от души смеяться комичные и несчастные вместе с тем герои Мольера, и сладко ласкали сказки Лафонтена, так непохожие на простые, но не менее чарующие сказки Шарля Перро. Он пытался донести свой восторг до «живописцев», но литература интересовала их меньше собственных профессиональных бесед, таинственное они видели в цвете и тени, в форме, в математической точности линии, его волнений не разделяли в полной мере, увлечённые своими спорами и переживаниями.

Ценителя и тонкого знатока он обрёл в Гейцельмане. Они говорили о французской литературе, о Франции, и секретарь графа многим восхищался в казавшихся теперь Тредиаковскому неудачными школьных виршах-подражаниях. Заиконоспасские драмы, что были они в сравнении с трагедиями великого Корнеля?..

Граф Головкин, наслушавшись похвал Гейцельмана, поручал теперь Василию переписывать часть французской корреспонденции, но внимания на него по-прежнему обращал мало, – канцелярист готов был спать по пять-шесть часов в сутки, – иначе не хватало времени на работу и чтение, на «Весёлого петуха» – на всё, что наполняло его жизнь.

Зима пролетела незаметно, в лихорадке познания, в мечтах, в рассказах Гейцельмана о европейских странах и о чудесном Париже. За зимой проследовала весна. Так прошёл год, прошёл во сне, чудесном, как Голландия первых дней, увиденная с борта косопарусного кораблика, затерявшегося в буйноцветье заботливо созданной природной гармонии.

В сентябре 1727 года, словно гром среди ясного неба, свалилась отзывная грамота: тайного советника ожидали в Петербурге. Следовало завершить самые неотложные дела и собираться. «Живописцы» были рады возвращению – они рвались в Россию, домой, полные надежд и жажды создавать, учить, строить, действовать. Для Василия же отъезд был равносилен краху, и он было впал в уныние, но выручил Гейцельман.

– Просись учиться в Париж, – уговаривал он Тредиаковского, – я подготовлю графа, и он разрешит.

Молясь втайне своей счастливой звезде, он зашёл в кабинет к его сиятельству и упал в ноги дипломату.

Оценил ли граф картинность позы или вспомнил российские нравы, от которых поотвык за годы житья за границей, осознал ли жгучую тягу Василия к учению или просто проявил снисхождение к своему канцеляристу, – но так или иначе, он впервые за год имел с ним подробную беседу, которой остался очень доволен.

– Прав был Коробов, направляя тебя за море.

Он помолчал немного и спросил вдруг с неожиданной улыбкой:

– А что, отписал ты Бидлоо насчёт Лебрюновых путешествий?

– Да, ваше сиятельство, и герр профессор вновь просит о субсидиях у Российской академии, я думаю, что книга была бы очень полезна… – робко начал Василий, но посол прервал его.

– Ты думаешь? Гляди-ка, мне приятно, что ты можешь думать. Ну да не волнуйся, вопрос о Бидлоо мы решим, ты прав, книгу надо издать – Лебрюну покровительствовал сам Пётр Великий. У тебя, кажется, написаны стихи на его кончину?

– Да, ваше сиятельство, – сражённый всезнанием никогда не глядевшего в его сторону дипломата, признался Тредиаковский и гневно скосил глаза на Гейцельмана. Тот успокаивающе и утверждающе дважды кивнул.

– Значит, ты хотел бы учиться наукам во Франции? Признайся теперь, не для того ли сбежал из Спасской академии, наставив нос всем её педагогам? Платон Малиновский прислал тут мне гневное письмо, где весьма нелестно отзывается о тебе, но я вижу, что он ошибается. Сдаётся, я даже знаю почему.

Головкин сказал это с ухмылкой, и вконец сражённый Васька смешался и не нашёл слов в ответ. Насколько же плохо ещё знает он жизнь, – ведь сообщить в Москву мог только отец Иероним, дружески покровительствующий, поклявшийся, что сохранит тайну… А граф, выходит, знал и про побег, знал с самого начала и смолчал, доверил государственную переписку и не прогнал. Свалившиеся на него новости в голове никак не укладывались.

Иван Гаврилович меж тем прошёлся по комнате, словно что-то обдумывал, давая своему подопечному время прийти в себя.

– Ну вот-с! Я дам тебе письмо к его сиятельству князю Борису Ивановичу Куракину[20]20
  Борис Иванович Куракин (1676–1727) – князь, сподвижник Петра I, дипломат. Участник Азовских походов и Северной войны. Был послом в Риме, Лондоне, Нидерландах, Ганновере, Париже.


[Закрыть]
– нашему посланнику в Париже, а там уж по его усмотрению. Платить за учение я, разумеется, не намерен, а что касается дороги… – Он замялся. – Я думаю, что последней выдачи жалованья тебе вполне хватит, чтобы легко добраться до Парижа… Да, – добавил он, – элегия твоя мне понравилась, как, кстати, и перевод «Аргениды».

Василий радостно благодарил. Он не посмел признаться, что жалованье почти всё уйдёт на долги: «Beселый петух» стоил больше, чем платили у графа. Но главное в тот миг было сопроводительное письмо, паспорт, – главное, Иван Гаврилович отпускает его, а Париж… Он и пешком дойдёт до него, долетит, как Меркурий в крылатых сандалиях, не чуя ног.

Так и случилось. Только башмаки сильно тёрли, и долгую часть пути он прошёл босиком.

Денег за проданные книги хватило только доплыть по каналу до Роттердама на попутной барже, а оттуда докатить до Бреды в почтовой карете. Дальше он пошёл пешком, ночуя в самых дешёвых трактирах и не отказываясь от случайных работ, за которые кормили или давали два-три штивера. Но ночи были тёплые, дожди пока не терзали весеннюю землю, и, случалось, добрые крестьяне подвозили его от городка к городку на своих медленных, но всё же быстрее пешехода влачащихся повозках.

Он шёл в Париж.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю