355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Алешковский » Арлекин. Судьба гения » Текст книги (страница 11)
Арлекин. Судьба гения
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 22:00

Текст книги "Арлекин. Судьба гения"


Автор книги: Петр Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

17

Отец Платон знал, что живёт правильно. Не оттого ли, веря в свои силы, часто терзался сомнениями? Ведь сила постоянно нуждается в самоутверждении.

Нет, никогда немощность не вызывала уважения и преклонения, убеждал он себя. Сильный духом и крепкий разумом правит – остальные повинуются ему как господину, ибо доверяют. Страх – достояние глупцов. Так было и так будет – немногие пекутся о многих, словно заключили негласный договор о взаимной любви, и лишь в крайнем случае, когда нарушаются его пункты, следует применять наказание, дабы восстановился пошатнувшийся порядок. Возмутитель ищет только зла, поэтому жестокий ангел будет послан против него! Блюститель законов обречён на одиночество, он не вправе высказывать чувства – свершив приговор, он, преисполненный сознания собственного долга, всё же страдает как человек, но никто и никогда не должен видеть его сочувствия, ибо прослывёт тогда страж закона безвольным и удостоится презрения подчинённых своих. Такова суровая обязанность, налагаемая на него жизнью. Любовь и забота о стаде движет воспитателем, но она прикрыта хладнокровной маской власти, лишь избранным дано проникнуться состраданием к наставнику.

Малиновский часто вспоминал историю с неудавшимся побегом. Как педагог он поступил верно, но где-то закралась досадная ошибка. Класс в будущем году обретёт нового учителя в лице самого ректора, преподающего богословие, и он мало размышлял над их дальнейшими судьбами – он сделал всё, что мог, и доволен содеянным. Но один из них больно ранил самолюбие префекта, отвернулся, не оценил доверия, и его, самого способного, жалко было терять – слишком много душевных сил было на него затрачено, слишком большие надежды возлагал на него Платон Малиновский.

Он умён, а значит, неспроста затаил обиду. Говорится же, что на разумного сильнее действует выговор, нежели на глупого сто ударов. Не перегнул ли он палку, наказав юношу перед классом? Да, он казнил намеренно, рассчитывая сломить упрямство, подчинить окончательно, запугать, но ученик выказал необычайное упорство, почти бесстрашие. Теперь как никогда важно было Малиновскому покорить строптивого. Неужели упустил, потерял навсегда? Нет, не хотелось мириться с подобными мыслями. Со временем всё встанет на свои места, он ещё завоюет почтение одарённого юноши, бросившего вызов ему как педагогу. Во всём виноват его предшественник – отец Илиодор; мягкость, мягкость – теперь он пожинает её развращающие плоды. Но неужели он так сух и ужасен для воспитанников, как василиск? Обида терзала сердце, и внутренний голос успокаивал, убеждал в своей правоте. Они слишком юны и неопытны, чтобы судить старшего, отца своего. Да, именно отца, ведь как родитель открылся он перед Тредиаковским и заслужил в ответ презрение и страх. Видно, не следовало подвергать его унизительному истязанию – он умён в отличие от своих однокашников, побои мало принесут ему пользы, только ожесточат. Он ещё переубедит его – слово властно над юношей, слово, а не розги! Но не давала покоя мысль: вдруг станет упорствовать, не покорится? Что ж, печально будет расставаться со своими мечтами, с планами, что вынашивал на его счёт, очень печально. Но вызов брошен – предстоит нелёгкая борьба за его душу, и он победит, ибо верит в свои силы.

Малиновский искал повода к примирению, и случай не заставил себя долго ждать. В июле из Петербурга в академию поступило прошение от Дарьи Головкиной. Жена известного дипломата просила выделить достойного священника, способного отправлять необходимые требы в устраиваемой её мужем церкви при русском посольстве в Гааге. Необходимо было выслать ещё миро и антиминс, достать которые за границей, конечно же, не представлялось возможным.

Подобный шанс нельзя было упускать, дело заключалось совсем не в одном Тредиаковском, которого замыслил отослать в Голландию для дальнейшего учения, пристроив поначалу при новой миссии. Дело куда как было важней.

Восемь лет назад Пётр Великий посещал Сорбонну и имел там продолжительную беседу с тамошними иезуитами; католические богословы ратовали за объединение всех Церквей под эгидой римского папы. Идея эта показалась тогда заманчивой некоторым придворным, но в России тех лет не могла найти широкую поддержку. Конечно, древняя православная Церковь ни за что не покорится окончательно римскому первосвященнику, но альянс мог бы быть достигнут: разница в вере во многом мешала сплотиться против набирающих силу Англии, Германии, Швеции – оплота разъедающей мир чуда Реформации. И вечно мятущаяся Польша, случись такой альянс, конечно, обратилась бы в сторону России. Это пользы внешние. Внутренние же выгоды также очевидны – иезуитская дисциплина сплотит Россию, шатающуюся, впавшую в ереси, а что до культуры западной, так пусть лучшие её образцы приходят к нам не через слишком свободолюбивые протестантские ворота. Так, заручившись поддержкой, можно было добиться небывалой силы, а затем видно б стало: патриарх или папа? Что заглядывать в неведомое? Но переговоры почти заглохли, лишь переписка тайная с Сорбонной изредка просачивалась через русские миссии. Тогда переговоры сорвались, но сейчас… Случай может и не повториться. Конечно, действовать надобно тайно, скрытно. Отец Платон знал, что многие из московского духовенства благосклонно поговаривали об идее вынужденного союза, и среди них не последним был сам Гедеон Вишневский, издавна питавший симпатии к католикам. Миссия в Гааге могла бы стать отправным пунктом. Следовало не сидеть сложа руки, начав разговор издалека, заставить ректора принять его идею за свою собственную. Кандидат в Гаагу должен быть недалёкого ума, такой, чтоб и заподозрить ничего не сумел.

Выбор пал на отца Иеронима Колпецкого. Имя подсказал Малиновский. Иеромонах, отличаясь смиренным нравом, преподавал в академии церковное пение и, что особенно на руку, был дружен с Тредиаковским. Василий нашёл в спасском регенте большого почитателя поэзии.

– Я не зря настаиваю на отце Иерониме, – объяснял ректору отец Платон. – Он успешно справится с задачей, тут нет сомнения, но я гляжу дальше. Давно, как мне известно, подыскиваете вы способного ученика для отправки за границу. У меня есть нужный вам юноша. Иеромонах смог бы доставить его в Голландию, позаботиться на первых порах, а там мы бы приискали ему достойное заведение, например – Сорбонну, богословы которой питают особую приязнь к России. В дальнейшем не грех развить отношения, завязать с ними переписку. Депеши можно слать через исполнительного, но недалёкого человека, служащего в Голландии.

– Кому ты покровительствуешь?

– Василию Тредиаковскому – он самый способный из будущего вашего богословского класса. Кроме того, он близок с Колпецким – вдвоём легче переносить чужбину, да и переписка между приятелями никого не удивит.

– По своему обыкновению, ты уже продумал всё наперёд. – Отец Гедеон бросил тяжёлый взгляд на префекта. – Хорошо, если из нашего заведения выйдет ещё один доктор богословия, но на сегодня и этого достаточно. Как всегда, ты спешишь, Платон, но не торопи события – всему своё время. С твоим подопечным я всё решу самолично – у меня будет возможность оценить дарования юноши повнимательней.

Ректор придерживался напускной строгости даже со своим ближайшим коллегой. Он намеренно отвечал уклончиво, но Малиновский знал, что если Вишневский не отказал сразу, значит, принял к сведению услышанное и почти наверняка разрешит. Что же до Тредиаковского, то, как только юноша поймёт, кому обязан предстоящим путешествием, немедленно прибежит к нему и станет молить о прощении. Да, да, молить! А потом… В одном прав осторожничающий ректор – не следует ничего загадывать, время всё покажет. Не скоро свершится правосудие над худыми делами, но оно совершится, обязательно совершится!

Так будущее, неведомое и префекту и ученику, наложило на них свою властную длань; честолюбивые помыслы обоих были радужны, и не приходило на ум, что это распорядилась сама Фортуна – вершительница судеб, спаяв их отныне незримыми узами, развязать которые предоставит она времени, его неумолимому суду. Но он ещё далеко, далеко впереди…


18

Странно знать, что в конце года он убежит, а никто не подозревает о его побеге. Сладко иметь тайну, подогреваемую спасительной надеждой, но как томительно ожидание. Только Васята Адодуров и верный Алёшка были посвящены в его планы. Но с Монокулюсом теперь их роли поменялись – Алёшка решил, что, коль уж он дополз до богословия, бросать начатое грех, – даже стал прилежней учиться, уповая, что ректор отметит его старания, поможет пристроиться по окончании.

Адодуров никогда не учился плохо. Строгий, хотя по-детски восторженный, его ум всегда стремился к чётко обрисованной цели, и теперь, подстёгнутый беседами с Ильинским, Васята возмечтал о Петербургской академии. Постигая премудрость риторики, он не вылезал из библиотеки и, кажется, тайно пробовал что-то сочинять, стал скрытен, но на их дружбу перемена в Адодурове не повлияла, Тредиаковского он боготворил, как прежде.

Нелепыми казались теперь Василию прежние академические тайны, другими глазами смотрел он на окружающий его известный покой, на ханжество учителей. Месяцы утекали с осенними дождями, день следовал за ночью, ночь за днём, час за часом. Размазанным в пространстве, как ползущая по земле тень грозовой тучи, влачился где-то вдалеке, помимо его сознания, обрыдлый распорядок академической жизни, и он совершал его предписания бездумно, по привычке. Стрелка солнечных часов во дворе бледной линией вытягивалась по лучам циферблата, растворялась в нём в пасмурные, холодные ноябрьские дни. Время замерло, и не было в нём великого таинства, каковым оно представало в рассуждениях архимандрита Вишневского о прошедшем, настоящем, будущем. Ничего кроме скуки и однообразия не приносили богословские классы – квинтэссенция разума, последняя ступень академических знаний. Отцы Церкви, Блаженный Августин, многомудрый Аристотель – из глубины веков их речения доходили пустословным гласом архимандрита, страдающего одышкой и показной важностью. Он уже не казался вершителем судеб, как в день приёма, и страшные в прошлом чёрные глаза на уроках тускнели, затягивались старческой плёнкой и тупо сверлили тяжёлую книгу из-под нависших морщинистых век. Гедеон Вишневский преобразился в грузного старика, и всё вокруг облеклось в приметы его немощи, стало выглядеть трухлявым, назойливо скрипучим, обшарпанным, как тридцать восемь ступенек церковной лестницы, ежедневно подтачиваемых Васькиными башмаками, – тридцать восемь раз вверх и столько же ровно – вниз.

Спасение пришло от «Аргениды» – он давно, ещё у Коробова, в самом начале чтения, замыслил перевести её, дабы книга стала доступна всем желающим пережить им пережитое, и теперь, когда к учению стал нем и слеп, вновь погрузился в, казалось, знакомый мир слов и звуков, в приключения, в бесконечные путешествия Полиарха, и открывались глазу новые, не замеченные сразу красоты, и жить стало легче.

Всё же он не отважился переводить «Аргениду» прозой. Эпическая поэма, а он только так воспринимал творение Барклая, привычней звучала для русского уха, изложенная мерными, неторопливыми виршами. Здесь его одобрил отец Иероним и с нетерпением ожидал свершения дерзкого замысла. Переводил он запоем, за эпизодом эпизод, испещряя всё новые листы толстой бумаги округлым чётким почерком. Спешно неслись из-под пера слова, он трудился так неустанно, что подняться и разогнуть спину было больно, а пальцы окостеневали, но только такая работа, что сродни иноческому подвигу, освобождала его от окружающей пустоты. Иеромонах прочитывал листы и иногда поправлял Василия, и они спорили, и было приятно отстоять свою правоту, доказать её, убедиться ещё раз в верности глаза и точности слуха. Колпецкий, в отличие от самоуверенного префекта, ощущая превосходство Тредиаковского, никогда не настаивал, не давил авторитетом и потому стал несказанно дорог и полезен Василию. Уважение отца Иеронима наполняло сердце бешеной потаённой гордостью, заставляло спешить, спешить, спешить, и дело заметно продвигалось. Первыми слушателями конечно же были Адодуров и Монокулюс, их восторги и замечания были бесценны и неоплатны, какой и бывает истинная помощь друзей.

«Честность, душевная чистота и труд посильный красят человека», – наставлял в противовес Малиновскому Ильинский. И если префект для пользы дела был готов на любое, то Иван, не такой строгий, собранный, не такой лощёный и сдержанный, покашливающий в кулак, потучневший, но всегда любезный, улыбающийся, расположенный к первому встречному, забывающий о приличиях лишь в минуты праведного гнева, Иван делал упор на нравственную чистоту, освобождающую человека от угрызений подавленной совести. Книга воспевала как раз такой свободный и преданный добру идеал, и Тредиаковский, работая до седьмого пота, рад был сознанию, что наконец-то приносит пользу людям. Он обрёл в труде счастье; грех перед Алёшкой забылся и не давил на душу.

Гедеон Вишневский ничем не выделял его на уроках, и, если бы не присутствие в академии Малиновского, Василий, наверное, вообще бы забыл свои прошлогодние переживания. Отец Платон остановился перед порогом последнего курсуса биенниума, двухгодичного цикла богословия, принял новых риторов (в их числе Адодурова, ставшего теперь первым учеником), и Василий больше от него не зависел. Но Тредиаковский ощущал, ощущал постоянно, что префект не забыл и по-прежнему неотступно следит за ним издалека, чувствовал и знал: Малиновский неоднократно интересовался у Васяты, чем занят «наш поэт».

А Василий действительно начал ощущать себя поэтом: с изумлением ловил себя на том, что мыслит пышными, не простыми словами, не обиходными, речевыми, а почерпнутыми из «Аргениды», из псалмопений, вообще отовсюду, где подглядел их ставший невероятно цепким и жадным глаз. Он копил слова целый день, и перед сном они укладывались в голове, ворочались в ней тяжёлым, постепенно лишь размываемым звуковым кошмаром.

После «Тита» он не переставал размышлять о Петре. Теперь, когда отошёл первый испуг утраты, когда официальная сторона траура затянулась во всепоглощающую воронку времени, можно было начинать думать о нём неспешно и основательно. Иван рассказами о грозном и жестоком, а порой слезливо-ласковом великом самодержце, которого Ильинскому доводилось видеть многажды, при разных жизненных обстоятельствах, разжёг Васькино воображение. Тредиаковский наконец осознал, что умер его кумир, его бог – умер человек, одной фразой распорядившийся судьбой случайно встретившегося мальчишки, обуздавший Фортуну, заправлявший ею, как заправлял счастьем и несчастьем тысяч и тысяч людей и людишек, как живущих, так и будущих, спешащих появиться на свет. Воистину был он отцом Отечеству. И не зря замаячила на горизонте Голландия, не зря выглядывала она из астраханских склянок Лебрюна – всё совпало не случайно, как не случайно она избрала именно его, безвестного миру поповского сына. Именно ему, Тредиаковскому, явился на миг образ властного высокого исполина, и, как бы ни отводил он глаза от своей судьбы, – она настигла его на дворе убогой капуцинской школы Марка Антония, и теперь, просиживая как на иголках богословские семинариумы, он грезил, вновь воскрешая в памяти лик императора, и думал о нём и о державном слове, соткавшем из неустойчивого детского миража Голландию – его будущее. Он вспоминал драму, что представляли студенты хирургического госпиталя, руководимые почтенным герром Бидлоо, приехавшим из Лейдена в Московию и здесь обрусевшим, слывшим знаменитым целителем, учёным и любителем сценического искусства.

Печально расползся занавес, обнажив символический гроб с мохнатыми чёрными кистями. Из глубины выступила Россия и обратилась к предстоящим, и Паллада, и Марс, и Нептун, потрясавший крашеным деревянным трезубцем, в один голос зарыдали о постигшем их безутешном горе. Старшие классы в обязательном порядке водили на представление, и там, в тесном сарае-театре, Васька задумал писать элегию.

Внутри себя услыхал он плач по Петру и так решил назвать зарождавшиеся вирши: услыхал стенающие фразы и позже, перенося в тиши библиотеки их на бумагу, вспомнил советы спасского регента. Отец Иероним учил сообразовывать силу голоса с характером содержания, заставляя торжественные псалмы петь напористо и сильно, а умилительно-плачевные исполнять темпом медленным, голосом покаянным, тихо-струйной мелодией подчёркивая скорбь, как пелись все песнопения Страстной седмицы. Но плач о Петре, который он замышлял, звучал громкоголосым речитативом канта, как в радостную Пасху, быстро и возвышенно, и он, помня покорившую мощь разящего Феофанова «Слова», невольно подражал речи оратора, постепенно наращивая смятение, усиливал порывы чувств: ободрял, возвеличивал, взывал к новой России, не утратившей дух своего покойного императора.


 
Что за печаль повсюду слышится ужасно?
Ах! знать, Россия плачет в многолюдстве гласно!
Где ж повседневных торжеств, радостей громады?
Слышь, не токмо едина; плачут уж и чады!
Се она то мещется, потом недвижима,
Вопиет, слезит, стенет, в печали вся зрима.
«Что то за причина?» (Лишь рекла то Вселенна).
Летит, ах горесть! Слава весьма огорченна,
Вопиет тако всюду, но вопиет право,
Ах! позабыла ль она сказывать на здраво?
О когда хоть бы и в сём была та неверна!
Но вопиет, вопиет в печали безмерна:
«Пётр, ах! Алексиевич, вящий человека,
Пётр, глаголю, российский отбыл с сего века».
Не внушила Вселенна сие необычно,
Ибо вещала Слава уж сипко, не зычно.
Паки Слава: «Российский император славный,
Всяку граду в мудрости и в храбрости явный.
Того правда, того милость тако украсила,
Что всю тебя Вселенну весьма удивила.
Кто когда в искусстве? кто лучший в науке?
Любовь ко отечеству дала ль место скуке?
Что же бодрость? что промысл? православна вера?
Ах! не имам горести ныне я примера!»
 

Плач вышел длинным. Он вспоминал действие драмы, и в стихах, как и на сцене, возникали и обращались с речами Паллада и Нептун, Минерва и Плачущая Вселенная, Марс и Наука Политика. Они обмирали от ужаса, рыдали, голосили, падали, возводя взоры к небесам, заламывали руки, терзали на себе одежды, возглашая горько о невосполнимой утрате.

Рваному, нервному галопу виршей задавали темп вопросы и восклицания, поставленные, дабы полнее описать его деяния: он победил врагов неисчислимых, возвеличил Россию на диво потомкам и окружающим странам, завёл науки, построил флот, и многое, многое другое…

Для пущего звучания, кроме наук и античных богов, в этот вопиющий о смерти хор Василий вписал и моря, покорённые государем-корабелом, моря, сетующие по случаю вселенской скорби. Возгласы эти, как толпа актёров на сцене, как многоголосие хора, одну имели цель: вознести главу достойнейшего из достойнейших российских мужей, отдать ему последнюю честь, поклясться перед гробом его в вечной благодарной памяти и беспрекословном следовании пути, им проторённому.

Случилось так, что перевод «Аргениды» и «Плач» он окончил почти одновременно и понёс на суд ректора. Старик, прочитав вирши, просиял от счастья и, встав из-за стола, торжественно обнял смущённого стихотворца; перевод же «Аргениды» отложил в сторону, и больше Василий его не видел – последующий разговор навсегда отбил желание напоминать отцу Гедеону о рукописи. Вишневский, правда, пообещал вскоре вернуть, но не вернул – забыл ли нарочно или затерял? Затерял, впрочем, навряд ли…

– Прав был отец Платон, нахваливая мне тебя, – начал ректор. (Вмиг утратил Василий радостное настроение – упоминание Малиновского ничего хорошего не предвещало.) – Ты отлично учишься, я горжусь твоими успехами. Вирши удались, ими не стыдно будет похвастаться перед моими московскими друзьями. Ты стяжаешь славу, и это случится скоро. Но что потом, что думаешь делать по окончании учёбы?

Ректор был настроен исключительно доброжелательно, но Василий слушал настороженно.

– Я не знаю. – Он постарался скрыть волнение.

– Отец Платон говорил, что ты мечтаешь продолжить образование за границей. Как бы ты отнёсся к поездке в Голландию с отцом Иеронимом?

В первые мгновения Тредиаковский онемел, но тут же понял, что архимандрит не знает о его побеге, иначе не упомянул бы Колпецкого. Следовало срочно отвести подозрения, если таковые имелись, и он принялся врать, глядя прямо в испытующие глаза ректора. Теперь они снова казались жгучими чёрными угольями и пугали его.

Он говорил, что устал за этот год и с трудом вынесет ещё один. В конце же учения мечтает только об одном – вернуться в родную Астрахань и зажить там спокойной семейной жизнью. Он понял, что жизнь в столице, не говоря уж о загранице, не для него. Беседовали долго. Отец Гедеон сперва изумился столь неожиданному отказу, затем принялся увещевать, а после глядел подозрительно и выведывал, пытаясь докопаться до правды, но так ничего и не добился – отпустил с явным неодобрением, даже не благословил по обыкновению.

Ничего теперь не нужно было Тредиаковскому: ни любви ректора, ни славы, ни почестей, ни забот не забывавшего о нём префекта, ничего, только бы побыстрей, поскорей вырваться из этого порочного круга, сбежать, обрести наконец желанную свободу. Ничто не подточило Васькиной решимости, слишком памятны были розги Малиновского.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю