355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Алешковский » Арлекин. Судьба гения » Текст книги (страница 12)
Арлекин. Судьба гения
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 22:00

Текст книги "Арлекин. Судьба гения"


Автор книги: Петр Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

19

Но Малиновский не отступился от него, отважился ещё раз вызвать бывшего ученика на откровенность. Подловил в монастырском дворе вечером, когда Василий выходил из библиотеки, подозвал, поздоровался первым. Старался быть в разговоре подкупающе ласковым, рисовал опять великолепное будущее по окончании заграничного учения, но против воли сбивался на строгость – Васькино упрямое противодействие выводило его из себя. Что бы ни сулил сейчас Василиск, Тредиаковский на его удочку не попался, чётко дал понять, что более в его наставничестве не нуждается.

Малиновский к концу как-то сник и заговорил совсем не свойственным ему печальным образом – Васька почувствовал, что учитель говорит искренне.

– Ты оказался боязлив, не вынес ничтожных испытаний, отступил в самом начале. Жаль, что ты отвернулся от насущных нужд матери Церкви, отказался послужить ей, как подобает истинному христианину. Если действительно решил погрести себя в далёкой Астрахани, это ещё полбеды, но отчего-то мне кажется, что ты лжёшь. Ты честолюбив, ты и сейчас мечтаешь о славе, иначе не принёс бы перевод, кстати мастерски исполненный, на показ ректору. Мнится мне худшее, но я не смею высказывать свои подозрения. Если замыслил что-то нехорошее, покайся, пока не поздно, покайся и увидишь и поймёшь, что тебе желают добра.

Но Василий остался глух к его словам.

– Что ж, вижу, ты упорствуешь. Я не могу удерживать тебя, но помни, отныне наши пути различны, мне остаётся лишь скорбеть об ещё одной загубленной душе.

Тредиаковскому на миг стало даже как-то жалко префекта, но он вздохнул с облегчением, провожая взглядом унылую, враз потерявшую былую стройность фигуру, одинокую, непохожую больше на жестокую, карающую единицу.


20

Уроки текли своим чередом, Малиновский больше не приставал ни с любовью, ни с угрозами, архимандрит Вишневский и вовсе отвернулся от него, и настораживающая тишина пугала, хотя и была на руку Василию. После того как с трудом и ощупью были пройдены глубокие пещеры логики, подлежало им при помощи Духа Святого погрузиться в философию естественную и понять её согласно учению Аристотеля, но, гласила важнейшая оговорка ректора, следовало пуще нечистого остерегаться мудрствования, несогласного с православием и восстающего на разум Божий.

От голоса учителя мутило, бросало в сон, потянулись и вовсе нестерпимые дни и месяцы, но зима снова отступала, приближалась долгожданная весна, спасительная, открывающая неведомые дали.

Отец Иероним уехал в Голландию, не преминув горячо распроститься с ухмыльнувшимся про себя Тредиаковским – ведь он знал, знал наверняка, что им предстоит вскоре свидеться снова, но тогда, там он уже не будет заточенным в тюремные стены подневольным школяром. В дорогу Василий подарил Колпецкому черновик своей «Аргениды» – регент был тронут до слёз драгоценным подарком, не подозревая, что Васька таким образом просто спасает дорогой ему последний экземпляр поэмы.

Все желания подавило в душе одно, главное – скорее, скорее бы… Коробов принялся готовить обозы, назначены уже были люди, с которыми Тредиаковский доедет до Ревеля, где пересядет на корабль, на его «Арго», и он понесётся, объятый ветром, в волшебную, чудесную Голландию. Он придумал весёлую песенку и насвистывал её, таинственно перемигиваясь с Васятой и Алёшкой:


 
Ах, широки
И глубоки
Воды морски, разбьют боки.
Вось заставят,
Не оставят,
Добры ветры и приставят.
 

И наступил день, наступил! И он с утра, с раннего утра ушёл на головкинское подворье навсегда, навсегда распростился со спасскими стенами, с классами, с топчаном, с тридцатью восемью ступенями лестницы, со всем, со всеми: с дорогим Васятой Адодуровым и с любимым, верным и так преданным Алёшкой Монокулюсом. Он произнёс в уме эту триаду и поразился: слово звучало двояко, но оба значения точно отражали суть – он почти уже забыл о своём унижении, о страданиях, о предательстве и, снова вспомнив, ещё раз порадовался, что уходит, и жаль было только двух сердечных друзей, а остальное… гори оно огнём!

Он почувствовал вдруг, что кончился круг жизни, важный поначалу и прискучивший под конец, и вот он летит, несётся, набирая скорость, по последнему отрезку времени старого, чтобы выскочить за границу – в новое, неведомое, манящее. Наконец-то сбросил он серую, надоевшую спасскую одежду! Облачился в подаренный Коробовым камзол, кафтан, в башмаки с серебряными пряжками и железными, цокающими при ходьбе подковками; натянул малиновые, в цвет верхнего белья и штанов, чулки, повязал белый бесконечный, длинный, пышный шейный галстук, надел парик, пудреный парик! и не узнал себя в зеркале. Он схватил в руки треугольную шляпу, больше нужную по форме, чем для дела, ибо в парике было непривычно душно и тепло, он схватил в руки чёрную с белым кантом треуголку и помчался по разбитому старинному тракту из Москвы, к Ревелю, к Ревелю, к своему кораблю, к страшному тёмному морю, проклиная медлительную скрипучую обозную скорость.

Бескрайняя и убогая стлалась вдоль дороги Россия, и он провожал её глазами, запоминал и радовался, что уезжает – уезжает, чтоб обязательно вернуться и тогда служить, служить, служить, претворяя в жизнь предначертанное великим императором. И время наконец-то понеслось вскачь, и не хватало дня, чтобы насладиться юной весной, солнцем и воздухом, упоительным, чистым, и свободой, свободой, и звенящим в ушах враз сбывшимся счастьем. Ему было двадцать два года, только двадцать два, пока ещё двадцать два года, и он пел свою песню, не смущаясь попутчиков:


 
Канат рвётся,
Якорь бьётся,
Знать, кораблик понесётся.
Знать, кораблик понесётся!
 

И хохотал возница, когда он рассказывал, как его обобрала Москва в первый же день, вспоминал петушиный бой и отважного малыша, принёсшего ему в конце концов победу. Победу, свободу, удачу! Он был весел и юн и не раздумывал, как, быть может, трудно придётся ему в чужедальних странах, на чужих хлебах.

Часть третья
На чужих хлебах

1

Входящий в предрассветной мгле в амстердамскую гавань немецкий торговый корабль «Медведь», идущий с грузом пеньки и воска из Ревеля, встречала превеликая гроза. Ни у кого в мыслях не было спускать шлюпки и высаживаться на берег, и не потому, что за стеною дождя близкий порт не был виден, – пассажиры, перенёсшие нелёгкое плавание по Северному морю, попрятались теперь в каютах, и лишь немногие, как Василий, либо от излишней трусости, либо от сжигающего любопытства жались к палубным надстройкам, крестились в ужасе, пригибая простоволосые головы от каждого удара грома. Ветер тянул за одежду, осыпал брызгами сверху и снизу, драил потоками воды палубу. Море, казалось, поглощало несущиеся в него небеса. Вода, урча, исчезала в шпигатах и низвергалась снова пронзительными, холодными струями. Вода была повсюду: возлетала на хищнопенных, рыскающих неустанно волнах, проливаясь из мрака разверзшихся небес, и в отблеске молний видны были тёмные низкие могучие тучи. Остро пахнущие огненно-фиолетовые стрелы чертили пространство, вонзались иглами в беснующуюся за бортом стихию. И было страшно на палубе, но ещё страшней было бы запрятаться в угол тесной, тёмной и душной каюты, беспомощно обмирая при каждом новом грохотании грома.

Так продолжалось долго. Люди окоченели, устали взывать к небесам. Они пробирались, держась за палубные надстройки, к матросу, выкатившему по приказу капитана на палубу бочонок с водкой, – взмывали, чертя фантастические кривые, локти, запрокидывались головы, и алкоголь, растекаясь по жилам, согревал ненадолго, но всё же он грел, грел, и становилось легче на душе, и верилось, что пройдёт стороной, минует, не упокоит их в миле от конца пути.

И вот всё начало стихать. И стихло окончательно.

Меленький дождик сыпал с небес, и улыбались все, подставляли ладони, омывали лица и, усталые, спускались в тёплое, потаённое тело корабля к своим койкам.

Уже и дождик перестал. Тихий-тихий, невидный на воде ветерок нагнал туману. Дышалось легко, радостно ещё и потому, наверное, что туман был благодатен, обволакивал после неистовства отлетевшей грозы.

Приехали, подумал Василий.

Один-одинёшенек сидел он на бухте каната на носу корабля, затерявшийся в тумане, – видениями проплывали его хлопья, и ничего не было видно дальше вытянутой руки: ни мачт, ни острой оконечности палубы с горделиво взметнувшимся утлегарем, ни штагов, ни талей. Редко звякал судовой колокол. Всё остальное стихло. Замерло. Угомонилось, ожидая рассвета. Застывшей маленькой чёрной точкой, единственной живой точкой в призрачном мире тумана сидел он на носу спящего «Медведя». Воздух был в бисеринках серой влаги.


2

Откуда родилась точка? Не вымысел ли это мудрого геометра, которому просто с чего-то надо было повести отсчёт, и он, не находя искомого начала, сгоряча ударил посохом во влажный плотный песок, выбив на нём первую в мире точку. Затем, склонившись над получившимся знаком, он вдруг радостно поднял глаза к солнцу и, обожжённый его сиянием, снова устремил глаза в свою коричневую природную тетрадь. Он осознал своё открытие. Он начал яростно колоть берег океана, и точка превратилась в линию.

– Открытия – лишь точки на бесконечной прямой познания, и если первая точка ещё, возможно, и существовала, как первый диалог с пустотой, то конечной не бывать, как не существовать четвёртому Риму, – рассуждал философ, вглядываясь из-под руки в бескрайние дали вод.

Это был он – Василий, он стоял перед невиданно могучим миром, бесконечным, как спокойно катящий валы океан. Из сердца философа выпорхнула белая птица-чайка и понеслась на волнах воздушного эфира, и, глядя на себя – философа – с высоты, он – Василий-чайка – ощутил всё бессилие и мизерность, ничтожность собственной персоны.

Но странно, странно, – мерещилось птице, – все линии, просеченные на песке стилем-посохом древнего философа, к нему же и сходились, ровно как и разбегались от него, отчего фигура на берегу приобретала солидность и значительность.

Линии эти набухали, множились, образовывая крест, шести-, восьми– и многоконечную звезду, напоминая странное колесо с тысячей спиц, яркое, вскипающее, режущее глаза блеском – быстроконное светило. Но вот ослепительные промежутки между линиями стали истоньшаться, а линий самих заметно прибавлялось и прибавлялось, образовывался вечный замкнутый чёрный круг – круг ночи, нежданно-негаданно пожравшей животворящее солнце, ночи, покоившейся на скрывшейся в ней огненной точке – начале новых начал.

Птица-чайка, налетавшаяся, вернулась, прильнула к груди, заснула на ней, слилась с первоестеством.

Но и тьма не была полной, в ней забрезжили два белёсых круга, разделённые, если приглядеться, чуть расходящимся книзу треугольником. И тут Василий понял, что заснул, прозевав рассвет, и сейчас, не желая поднять веки, смотрит через них на светлое утро, и тёмный треугольник – не что иное, как его собственный, от рождения значительный нос.


3

Судно уже стояло причаленным к большой, вбитой прямо в дно, чёрной свае в ряду тяжело груженных морских кораблей. Ближе к берегу видны были корпуса лихтеров, снабжавших амстердамский рынок самыми обыденными и самыми необычайными в мире товарами. Вокруг вились плоскодонные флотшуйтены, облегчавшие купеческие трюмы, и негде, казалось, протолкнуться в бухте от маленьких штигеров, тоже плоскодонных, с косыми парусами – корабликов или барок, заходящих прямо в город, в его многочисленные каналы-улицы.

Берег спрятался за мощным валом, из которого выставлялись на свет Божий острые церковные шпили и бесконечные лопасти ветряков.

Головкинские люди занялись грузом, повели переговоры насчёт штигера, который должен был доставить их по длинному безопасному каналу через Зандам, Харлем, Хиллегом в славный своим университетом Лейден. Оттуда уже на подводах недалеко было и до Гааги.

Предоставленный себе самому, он сразу же затерялся в городе. Жилые кварталы, кирхи, две богатые синагоги – всё, о чём рассказали попутчики, за отведённые четыре часа он оглядеть не успел. Один только порт и каналы, хлебную биржу, бесчисленные магазины, занимающие все нижние этажи высоких каменных домов, отдраенные до зеркального блеска стекла витрин, кузницы с выставленными напоказ якорями у входа, винокурни, пивоварни, маслобойни, ружейные мастерские, лесопилки и склады, склады, склады – горы драгоценной древесины: сасафраса, розового, сандалового, бразильского, дерева Святой Марии – всё это показывал ему говоривший по-русски моряк с «Медведя».

Виденного было слишком много для одного, а проводник норовил обрушить знания сразу, гордый тем, что может сразить по-господски одетого молодого человека. Он было стал вводить Василия в курс монеты, но названия: дукатоны, дригульдены, рисдалеры, далеры, гутгульдены, флорины, штиверы, гротливры, шиллинги, гротдинары, пениги и их соотношения никак не укладывались в голове, звучали, пересыпаясь в ней голландскими «гуль-гуль-гуль», словно падали в общую груду, и после посещения какого-то опрятного трактирчика сытый Тредиаковский звенел массой новеньких монет в кармане, целой кучей, выданной на сдачу за один-единственный ефимок, или, как тут называли его, каталон – прощальный подарок Коробова.

Он устал, устал смертельно, но долго не мог ещё успокоиться. Уже остался позади Амстердам, уже тянулся медленно по каналу их косопарусный штигер, и мужики, довольные быстрой перегрузкой, завалились спать, а он всё стоял на корме и смотрел на ровно расчерченные прямоугольники полей, на здешнее пышнотравье, на мелкорослых, но ухоженных коров, которые, как ему сообщили, считались самыми удоистыми в мире, несмотря на их внешнюю неприглядность; на редкие домики, обстоятельные домики, что кирпичные, что деревянные, и мельницы, мельницы, мельницы… По обеим сторонам канала всё было такое чистое, словно вымытое: подстриженные деревья у низеньких заборчиков, красные клумбы с обязательными ранними майскими тюльпанами перед входной дверью – вот она наконец, сказочная, волшебная Голландия, о которой рассказывал отец. Голландия кощунственная, ополчившаяся на государя и прогнавшая его, создавшая свою, устроенную по образу и подобию древнеримской, республику, зовомую Штаты и управляемую верховным штатгальтером. Было удивительно, непонятно, за что же ценил и любил вольную Голландию великий Пётр? Наверное, ему сродни были её торговая сила, её корабельная мощь – деловая суматоха порта и торга. Но страна была действительно волшебной: чуть отдалились от её главных ворот, как преобразилась она, стала уютной, камерной, домашней, тихой, но богатой настолько, что коров здесь держали на кирпичном полу, а по вечерам мыли тёплой водой и чистили щёткой, как породистых скакунов, как стёкла витрин с батареями пузатых бездонных пивных кружек.

И вот, стоя на корме штигера, он наконец признался себе, что чувство, удерживающее его на палубе кораблика, заставляющее ненасытно смотреть вокруг, вызвано не простым восторгом путешественника, а разъедающим душу стыдом. И стыд, странно сказать, породил нечто вроде ненависти, не злой, а бессильной, к этой, казалось бы, не знающей бед миниатюрной республике, блаженно почивающей на своей цветочной перине под неусыпным надзором деревянных постовых – крутящихся на морском бесплатном ветру мельниц, приносящих ежечасно неисчислимый доход и без того богатому государству.

Дорога на Лейден была зеркальным отражением его пути на Ревель, и он клял в душе самодовольных голландцев, их чистоту и кажущуюся беззаботность, голландцев, как будто давно позабывших, что такое голод, война, неурожаи и чумные эпидемии. Это была сказка, показавшая вдруг свою злую сторону, и он подумал: не схожие ли мысли заставили Петра Великого с особым рвением приняться за проведение задуманных реформ? Не потому ли любил Голландию покойный император, что видел в ней пример и мечтал, мечтал о таком же будущем для своей несчастной России? Пока несчастной…

Фантазия, возникшая перед глазами, вмиг избавила его от ощущения собственной ущербности, распалила гордость, и он ещё раз перед сном взглянул вокруг, но восторженно и радостно, словно уже одержал великую победу.

– Чудная, чудная, чудная страна! – бессильно прошептал он, валясь на давно приготовленный матросом тюфяк.


4

Раз уж всё началось, как дедова вечерняя сказка, то так и должно было всему развиваться. Лейден встречал их чинной и строгой планировкой улиц, как и надлежит городу-учёному, но был при этом миниатюрен и, как всё голландское, картинно приветлив: чистенький, сияющий лужами, омытый утром городок. Два больших претяжёлых ящика, запечатанные с врачебной аккуратностью, следовало отгрузить здесь и передать с объёмистым посланием герру Бидлоо – знаменитому натуралисту, от его любящего племянника, содержащего в Москве, кроме хирургического госпиталя, ещё и любительский театр, не раз и не два посещённый Тредиаковским.

Пока слуга терзал посылочные скрепы, учёный имел беседу с Василием в своём экзотическом, подобающем его званию кабинете. Казалось, ничего лишнего не было в загромождённом царстве: экспонаты, как и книги, расставлены были за стёклами шкафов в очевидной последовательности, но именно эта пунктуальность, именно эта любовь к классификации поразила воображение Тредиаковского, ему приятно было следить за системой, опережая, отгадывая её составляющие, и он постоянно отвлекался от беседы, пожирая глазами содержимое шкафов.

Говорили по-латыни. Господин профессор соизволил похвалить чёткую речь своего собеседника, но при этом, кажется, взирал на юношу как на один из предметов обстановки: он привык, что те немногие русские вельможи, и даже сам их великий государь, когда он проездом посетил его музеум, так сказать, сперва кидались к куриозностям природы, чтобы уж затем говорить и говорить о будущем расцвете знаний в их дикой Московии. Они и сами становились экспонатами, не понимая этого. Интересно, в который раз подумал натуралист, неужели племянника удерживает не только хартгульд, сиречь – звонкая монета?

Профессор уловил застывший взор посетителя, странно вперившегося в большую зеленоватую бутыль.

– Ты делаешь честь собранию, разглядывая редкий экспонат, – наставительно произнёс он, – это уникальный в наших краях образец пелеканидэ, птицы…

– Я знаю, – резко оборвал его Василий. – Я знаю, я держал эту бутыль, – он был абсолютно уверен в утверждении, – когда мне было пять лет. У нас их называют птица-баба.

Наконец-то была найдена тема для беседы. Бидлоо заметно оживился. Да, да, это удивительно, действительно удивительно, что стоящий против него молодой секретарь русского посланника знавал и помнит недавно скончавшегося Корнелия Лебрюна. Да, да, удивительная вещь судьба…

– Значит, ты родом из Астракхани? – так это кашлянуло в латинизированном кабинете. – Жаль, жаль, Корнелий был бы очень рад. А знаешь ли ты, что он успел издать свои путевые впечатления? Изволь, я ссужу тебя книгами, а ты возвратишь мне их при случае… Какое неудобство? Расстояния у нас в Голландии не чета российским, – блеснул он эрудицией. – Кстати, – причмокнул от радости губами профессор, поймав удачную мысль, – мне было бы очень полезно услышать твоё мнение как жителя тех мест, аборигена, так сказать. Ведь я собираюсь в ближайшем будущем переиздать свой капитальный труд вместе с дневниками, письмами и всем наследием моего талантливого друга-путешественника, и, если бы Российская Академия наук пожелала субсидировать издание и принять посильное участие в работе, возможно дополнив своей вводной статьёй, или какой-либо иной, или приложив особую карту, я был бы только признателен моим российским коллегам. Посему прошу тебя передать официальное предложение герру графу Головкину, а он пускай свяжется с Петербургской академией. Смотри, я полагаюсь на тебя.

Василию ничего не оставалось, как взять книги и благодарственно поклониться.

Дальше шли наставления. Василеус хочет укрепить познания в словесных науках и философии? Тогда ему безусловно следует ехать в Париж. Центр этой громкозвучной учёности обретается там. Вот если бы юноша пожелал вкусить от древа анатомии, то профессор непременно удержал его в Лейдене – парижане слишком суетны, а немцы, ну немцы… с ними имеется целый ряд несходств по сугубо практическим вопросам. Он не станет утомлять непосвящённого, тем более что, кажется, молодой человек уже и не слушает его.

Расставались тепло. Кланялись друг другу. Слуга отворил дверь, и герр профессор ещё раз повторил, что ждёт скорого ответа – оценки книг. Верно, он и допустить не мог, что Василий не разумеет по-французски, не знает языка литературы, на поприще коей желал бы преуспеть, – языка, на коем, кстати, были написаны Лебрюновы сочинения. Словом, всё складывалось к тому, чтобы его изучить…

Перед сном он листал тома и нашёл гравюру. Не очень похожую, рисованную откуда-то издали, но понятную знающему глазу. А то, что «ситэ» сродни итальянскому «читта» и латинскому «цивитас» и означает «город», он легко понял и порадовался своей сметливости – языки вообще давались ему легко.

Он смотрел на преувеличенно острые шпили, на неверные пропорции зданий на картинке. Он вспоминал «пелеканидэ» в бутыли, естественное удивление герра Бидлоо и свой полуденный город, жаркий и пыльный уже сейчас, в раннем мае, пышные сады за Кутумом, обсыпанные белыми, розовыми и пурпурно-красными цветами плодовых деревьев. Улицы, рыбный рынок, базары – грязные, шумные… и родные несказанно. Город не забытый, не забытый, но покинутый, как будто навсегда. Он вспоминал Астрахань, отца, совсем, верно, уже согнувшегося, несчастную, обделённую судьбой Федосью – ни мужнюю жену, ни вдову. Пять лет назад… За всё время удалось лишь одно письмо отправить с купцами, но ответа не пришло, и он замолчал, втайне радуясь, – боялся, что отзовут. Боялся, стервец! Как всегда, он корил себя, таким образом успокаивая совесть, и искренне жалел их – брошенных, на краю света живущих, у самых южных границ бескрайней России. Живущих ли? Да и где она теперь, Россия? За морями, за долами, как некогда Голландия детства…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю