Текст книги "Крепость"
Автор книги: Петр Алешковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
3
В детстве, когда он ходил с отцом за грибами, по лесу водили колхозное стадо и грибы росли везде: прямо на лесных дорогах, по кромке леса, на открытых полянах и в больших сосновых борах. Преподавая географию, отец никогда не оставлял школьного увлечения ботаникой, он любил растения и цветы и хорошо в них разбирался. В отцовском детстве дед показывал ему цветы: как всякий пасечник, он обязан был знать в них толк.
Они бродили по осенним опушкам, утопая в ворсистых коврах из седого мха, усыпанных облетевшей хвоей. Муравьи проложили в ней гладкие и утоптанные дороги, старательно отчистили их, утащив все хвоинки в муравейники на окраинах опушек. Муравейники сознательно строили на освещенных опушках, чтобы лучи восходящего и закатного солнца залетали в норы все без остатка. Отец научил его добывать муравьиный спирт. Среза́л ивовый прутик, аккуратно снимал кору, клал белую, источающую сок хворостинку на верхушку пирамиды. Муравьи облепляли ее и начинали носиться по ней, как безумные канатоходцы. Они ощупывали готовыми атаковать жвалами каждую микроскопическую пору, застывали в угрожающих позах, поднимали черное брюшко с выкинутыми в стороны задними ногами и орошали инородный предмет своим спиртом, санируя его наподобие медперсонала, смывающего микробов со сверкающего пола операционной тряпками, пропитанными едкими химическими жидкостями. Через пару минут муравьиной беготни отец выхватывал палочку, стряхивал с нее насекомых и прилипшие хвоинки, протягивал сыну. Мальцов лизал кислую палочку, жмурясь от удовольствия, и обязательно разжевывал ее после: терпкий вкус ивовой горечи удалял излишки щиплющей язык муравьиной кислоты.
Заросли вереска подступали к муравейникам, оплетая опушки по краям, очерчивали границу между залитыми солнцем кустарниками на старых гарях и спокойной и настоянной на хвойном аромате темнотой под высокими корабельными деревьями. Над лилово-розовыми вересковыми цветочками всегда вились пчелы и гудящие шмели. Дед зачастую выставлял ульи на опушках, собирал целебный вересковый мед, темно-красный, ароматный, слегка терпкий на вкус, с приятной горчинкой, которую ни с чем не спутать, как уверял Мальцова отец. Вересковый сбор плохо откачивался медогонкой, приходилось без устали вертеть и вертеть ручку, чтобы отжать соты, зато получившийся мед кристаллизовался медленно, сохраняя в банках тягучесть до поздней весны.
От влажных участков леса, там, где начинались черничные болота, ветер приносил стойкий запах багульника, обладавшего опьяняющим эффектом, от него начинало ломить голову. Но Мальцов почему-то любил этот эфирный запах, он притягивал его, как кота валерьянка.
Осенний лес был полон красок. Четырехгранные волосистые стебли буквицы со светло-пурпуровыми цветами и ее мягкоопушенные листья залечивали раны. Он порезал палец складнем, отец тут же взял листья буквицы в рот, пожевал и приложил к порезу, туго перевязал палец носовым платком. Кровь скоро остановилась, а через два дня ранка затянулась и перестала болеть.
На вырубках среди пней горели медные капли зверобоя, доцветали заросли кипрея. Совсем по низу, на разреженных участках, невысоко поднимаясь над землей, выглядывали из-под треугольных листьев спаренные золотые сережки – цветы купыря. Рядом с ними порхали крыльями темно-синие фиалки, получившие в народе название «мотыльки». Среди них, как часовые, расставленные по периметру, чуть покачиваясь на тонких стебельках, тянули к небу темно-красные овальные головки кровохлебки.
Кровохлебка помогала при поносе, дед вылечил ею не одного зэка от дизентерии – болезни всех заключенных ГУЛАГа. Отца она тоже спасла. Под Вязьмой они тайно питались лошадиной дохлятиной, за такой самовол могли запросто отправить в штрафбат. Ночами солдаты вырубали мясо из слежавшегося, глазурованного наста нейтральной полосы. Потом ползли назад в окопы, таща за собой тяжеленную ногу баварского тяжеловоза, рубили на снарядном ящике и варили в обрезанных немецких бочках, превращенных в походные котлы. Отец жестоко заболел тогда, и только чай из кровохлебки, добытый разведчиками у местной знахарки, поставил его на ноги.
Он любил эти грибные походы с отцом. Тот чувствовал себя в лесу естественно и, если не рассказывал и не обучал, обожал завалиться в высокую траву на спину, сунуть в рот кривую травинку и слушать тишину, смежив глаза и подставив лицо солнцу. Мальцов тихо ложился рядом. Худое жилистое тело отца, его впалые, изрезанные морщинами щеки, седая щетина и едва заметное синее углубление у виска – укус шрапнели, в котором пульсировала жизнь его сердца, наделены были той суровой красотой, от которой перехватывало дыхание. В объявшем их вакууме тишины на Мальцова нисходило ликование и благодарность за то правильное, дополнительное место, что он занимал на лесной поляне, казавшейся тогда несомненным центром Вселенной…
Старые леса вокруг Василёва варварски спилили еще в девяностые, только кое-где на болотных останцах сохранились островки елей и сосен. Прежние дороги заросли, приходилось протискиваться сквозь кустарник и наросшие березки, обходить упавшие, гнилые деревья, ступая по лосиной тропе, сшибать палкой исполинскую крапиву и метелки неядовитого борщевика. Но грибы росли словно вопреки лесозаготовителям, собирать тут их было некому. Он набивал за два-три часа вместительную корзину выводками крепких белых и подосиновиков, похожих на гигантские спички с их непорочно белыми ножками, синеющими даже от самого робкого прикосновения, шагал домой, быстро обедал, а потом чистил и обрабатывал улов. К запахам солений в избе прибавился язвительный аромат уксусной эссенции и благоухание подсыхающих на печке грибов.
Заготовки занимали всё светлое время. Книги, что он привез, лежали неразобранные, Мальцов никак не мог сесть за работу. Нарезав по лесу шесть-семь километров, основательно вымотавшись и пропотев, к вечеру ощущал приятную усталость. Прогонял ее, обдавшись по пояс холодной водой, забирался в кровать. Почитав на сон грядущий старый детектив, он стал лучше засыпать. Грибной азарт вернул мышцам упругость и окончательно проветрил голову, вытеснив из нее праздное оцепенение. Он убеждал себя, что завтра начнет работать, но утром как заводной опять сбега́л в лес.
Скоро пошел слой опят, и Мальцов зачастил на ближайшую выпиленную делянку, как на грядку. Он косил их пухлые ножки, оставляя на пнях и березовых стволах следы белых срезов, выделявшихся издалека, как линии прокосов на недоработанном лугу. Ссыпа́л в большой плетеный берестяной пестерь, что носил на плечах наподобие рюкзака. Аккуратно заполнял широкую корзину, чтобы грибы не слиплись в один темный и волглый ком. Тащил очередную добычу в деревню, насвистывая нехитрую мелодию и мотая головой, отгоняя летевших за ним шлейфом слепней и мух-жигалок. Засыпал опятами тазы и ушаты, деля добычу с тетей Леной, и часто вечерами они сидели на улице, чистили грибы, перекидываясь словом-другим, но больше работали молча. С Леной было хорошо, она не лезла в душу. Часто к ним прибивался пьяный сосед Сталёк из дома напротив. Он вечно мусолил сигарету, бормотал под нос, что страшно устал и пока отдыхает, но скоро выходится и пойдет зарабатывать в карьер, где ему дадут большой японский погрузчик. При этом Сталёк периодически прикладывался к початой бутылке, быстро отключался, валился на бок и начинал храпеть. Если дело шло к вечеру, Лена накрывала спящего старым ковриком: вечера становились всё прохладнее. Таисия никогда за сыном не приходила: спьяну Сталёк колотил ее, она его боялась. Ночью, проснувшись, сосед сбегал в Котово – соседнее село, где стояла церковь, в которой когда-то служил дед, и кое-какой народ еще держался. Там же жил Валерик – продавец дешевой самопальной водки, а точнее адского пойла с устойчивым запахом ацетона, которое потребляли местные алкаши.
Сталёк тоже собирал грибы, но, вкрай обленившись, далеко не забирался, бродил по мелким березкам на поле, резал крупные подосиновики и подберезовики и, набив корзинку, спешил в Котово, где менял грибы на бутылку или две. Он пил ежедневно – сигареты и водка составляли его основной рацион. Вконец оголодав, съедал сковороду жареных рожков с вбитыми в них двумя-тремя яйцами, разнообразя еду солеными огурцами или грибами. Кормила его Таисия. Сталёк, как и бо́льшая часть мужиков в соседних деревнях, жил на ПМЖ – «Пока Мама Жива». Таисия отработала жизнь на железной дороге, одиннадцать тысяч ее пенсии, по местным меркам, было огромным богатством. Выйдя на пенсию, она завела сожителя себе под стать, которого в пьяной истерике зарезала кухонным ножом. Отсидела пять лет на зоне, продала городскую комнату: соседи зэчку побаивались и обещали при случае вернуть ее обратно в лагерь. Назад на шконку не хотелось, Таисия решила начать новую жизнь. Сбежала в василёвскую глухомань, купила за пять тысяч пустующий домик недавно умершей бабушки. Утопические надежды обернулись новым, теперь уже почти беспробудным пьянством. В глубине души Таисия по-прежнему считала себя неотразимой, при случае любила порассказать о богатых красавцах, поивших ее коньяком и шампанским, когда она служила проводницей спального вагона. После пенсии неделю-другую мать и сын закрывались в доме, пили вдвоем, никто им был тогда не нужен. Если Сталёк шлялся по березняку с корзинкой, это означало, что пенсия пропита и до новой надо как-то продержаться. Вот он и держался – летом его поили грибы.
Пока сынок сновал по березняку, Таисия отлеживалась. Придя в себя, обмывшись в тазу и постирав грязное белье, выползала из дома не раньше четырех, переходила улицу, навещала тетку Лену – они вместе смотрели дневной сериал, запивая его чаем с Лениными конфетами. Заодно Таисия съедала тарелку Лениного супа, не отказывалась и от жареной картошки или макарон с тушенкой. Часто к Лене приходил и Сталёк, приносил ей два ведра воды, за что всегда подъедал недоеденное мамой. Дома, как уверяла Таисия, еды у них было полно, но почему-то они предпочитали столоваться у сердобольной соседки. Большая пенсия вся оседала в кармане котовского Валерика. Таисия постоянно ругала сына, жаловалась, что тот не дает ей пожить всласть, но это было показное, сменить жизнь она уже не могла, да и знала, что тетка Лена не даст им умереть с голоду.
– Почему ты их кормишь? – спросил как-то Мальцов у Лены.
– Не обеднею, люди как-никак, ты-то не часто меня проведывать заходишь, одной скучно.
В лучшие годы Лена держала корову и телку или двух, овец, кур, гусей и индюков, кроликов и обязательно двух поросят. Пять лет назад продала корову, последнюю из всей живности, сильно сократила посевную площадь, запустила огромные картофельные поля и длинную полосу, где сажала сахарную свеклу. Но просто бросить разработанную землю и смотреть, как ее поглощает бурьян, ей не позволила крестьянская душа. Весной Лена засевала бывшую пашню ячменем. Теперь перезрелые желтые колосья клонились к земле, мели ее жесткими и колкими метелками. Ветер и дожди перемешали желтые стебли с зеленым вьюнком, листьями одуванчика и пучками травы, сплетя дебри покруче нечесаной Стальковой шевелюры. Шесть Лениных куриц понаделали в этом лабиринте ходов, нарыли ям, из середины желтого поля постоянно неслось их истеричное кудахтанье. Лена расширила своими резиновыми галошами их тропы, собирала в ячмене яйца: в теплую погоду глупые куры предпочитали нестись на свежем воздухе. По нахоженным дорогам сновали мыши-полевки, за ними, облизывая мехом землю, кралась серая стальковская Глаша. Приблудная кошка всосала охотничий кураж с молоком полудикой матери, летом почти не появлялась в доме, где ее кормили от случая к случаю, находя пропитание самостоятельно. Мальцов однажды встретил ее на поле притаившейся около свежей кротовины. Глаша посмотрела на него недобрым зеленым глазом и зашипела. Шерсть на затылке моментально вздыбилась, хвост стеганул по бокам раз, два, и кошка буквально растворилась в задрожавшем от ее злости воздухе. Она не желала иметь свидетелей своего кровавого промысла.
Отказаться от огорода Лена не могла: он ее кормил. Жизнь ее крутилась вокруг грядок, где всё росло пышно и с огромным запасом. Лена могла б легко прокормить не только своих городских, но и еще роту постояльцев, случись им встать на постой в ее большом василёвском пятистенке. Гости Лену не баловали, готовила она загодя, с вечера ставила в печь чугунок со щами и другой – с картошкой в мундире, всё светлое время проводя на грядках. Скрюченная кочергой от сковавшего кости артрита, она обязательно находила себе дело: что-то подвязывала, полола, поливала или просто совершала обход, не ленясь заглянуть и в мальцовский огород, пока там еще что-то росло. Зимой доставала с чердака станок, налаживала его и ткала половички из обрезков цветастого материала, который поставляла ей работавшая на хлопчатобумажном комбинате дочь. Дочь же и продавала их в городе, причем, по молчаливому согласию ткачихи, клала выручку в свой безразмерный карман.
– Надо двигаться, – говорила Лена, улыбаясь, – без движения что – ложись и помирай.
В этом была вся ее философия жизни. На вопрос, как жили раньше, всегда отвечала: «Работали». Вытянуть из нее больше было невозможно, если не задать точного наводящего вопроса, тогда она с удовольствием пускалась в воспоминания. Вспоминала выборочно, только хорошее. И все люди, которых она поминала, иногда по-доброму посмеиваясь над их несуразным поведением, делились у нее на «хороших» и «строгих». Как-то рассказала новеллу о сбежавшей корове, Ночке или Дочке. Дойные Ленины коровы всегда чередовали эти раз навсегда выбранные имена.
Корова почему-то сбежала в ночь. Тяжелые двери хлева, будто нечистая сила подула, распахнулись во всю ширь, и темнота заглотила ее черные раздувшиеся бока в белых пятнах. Корова была «совсем на сносях».
«Господи еси. Что ж делать? Взяла веревку, пошла искать. Свечу фонариком, кричу: «Дочка, Дочка». Не откликается. Неужто волки задрали? Беды край».
Роса стояла холодная, она выскочила в резиновых галошах на босу ногу. Ноги и юбка промокли. Лена стала замерзать, а потому прибавила шагу. Небо затянули обложные облака, фонарик выхватывал отдельные деревья, скакал по блестящей росе, мокрые метелки травы нигде не были оббиты.
«Пройди она, я б сразу заметила». Филин ухнул на Тараковом поле, нагоняя жути. Знала, что он там летает, но почему-то сердце сжалось в комок. Фонарик в руке задрожал, предательски утыкаясь в землю под ногами.
Три часа ходила по лесным дорогам, исходив все. Знала их с детства. «С завязанными глазами бы прошла. Ведь всё тут мое, каждый кустик родной». Но в обычных местах, куда порой сбегала Дочка, ее не оказалось. Прошла крестом необъятное дроздовское поле, «нашу Украину». По пояс во ржи, пересекая кабаньи тропы, прислушиваясь к каждому шороху, каждому необычному звуку. Кричала, пока не сорвала голос. Напилась в заброшенном роднике, оглядела все свежие следы, но милых сердцу следов коровьих копыт не обнаружила. Знала, что без коровы домой хода нет, Степан на порог бы не пустил. «Он строгий был. Чуть что мог огреть, а тут корова!» Все глаза выплакала. «Жалко так, хоть садись и вой».
Тут волки и завыли. Волчица на одном конце поля. Ей ответил матерый, затем подключилась стая – затянули подголосками. Волков Лена боялась. Муж, случалось, стрелял их. «Я к шкуре близко не подходила. Он шкуры в сеннике к балке подвешивал, хорошо продавал, за волков изрядно платили».
Вышла на дроздовском поле к старому сараю. «От всей деревни только один сарай остался. Я в него». Коровы и тут не оказалось, зато лежало клоками недобранное старое сено. «Ноги, как сглазили, не идут». Села на сено, не заметила, как заснула. Утром что свет побрела. Тело закоченело и ныло. «Разошлись ноги-то кое-как. Надо искать». Пошла тихонько назад, к дому. Следов всё не видно. «Коровушка тут не побывала». Шла как на заклание.
«И ты знаешь, уже на подходе, на поле, в кустиках, смотрю, что-то темнеется. Шепчу так, голоса нет совсем: «Дочка-Дочка, девочка моя». Она и отозвалась из кустов, а не идет. Я бегом, про усталость забыла. Что думаешь? Она, красавица моя, глазами лупает, а за спиной маленький, стоит на расползающихся ногах, уже его облизала».
Теленок прижался к разгоряченному мамкиному боку, весь дрожа и растягивая до ушей блестящие губы. «Бычок! Красота!» Обняла широкую шею, с восторгом отметила его крепкий круп, прошлась пятерней по слипшимся куделькам белых волос в ямке на крепком лбу, с силой провела по ребрам от хребта вниз, словно хотела разгладить на них шелковистые завитки, обвела указательным пальцем звездочку между огромных глаз, лепеча невразумительно-ласковые словечки. От тела новорожденного поднимался горячий пар, в котором она согрела озябшие пальцы. Дочка повернула к хозяйке голову и издала сдавленный стон, выражавший разом испуг и боль, которые они обе испытали за эту ночь. Затем примирительно облизала ленину руку синим шершавым языком и уставилась на нее бездонным взглядом, в котором сквозило нескрываемое умиление. Лена порывисто обняла ее за шею, прижалась к ней и, всхлипывая и подвывая, разревелась. Поголосив положенное время и немного успокоившись, подвела маленького к вымени, ткнула в мамкин горячий сосок. Малыш напился, издал вздох облегчения, качнулся от пресыщения и чуть не упал, запутавшись в разъезжавшихся ногах. Лена поддержала его тяжелую голову. Бычок облизал ей щёки, попытался пососать мочку уха, испачкав лицо сладким молозивом. Дух от него шел сильный и пряный. «Сама б его облизала. Все маленькие сладко пахнут». Накинула Дочке веревку на рога, умаслила свою черно-пеструю морковкой, потом протянула на ладони горбушку с въевшимися в мякиш крупными кристаллами соли. Ночью сама голодала, а не тронула. И повела их домой.
«Иду счастливая, не передать, будто в детство попала. Всякая травинка кругом поет, радуется со мной вместе». Бычок потом вырос, превратился в огромного бугая, вся округа приводила случать с ним коров. Через пять лет муж, устав косить на него, – «Один сарайку за зиму съедал!» – продал его и на вырученные деньги сразу купил мотоцикл с коляской. «Бык вымахал, я таких племенных не встречала, не скажешь, что мать в лесу опросталась, как нищенка».
– Муж рад был?
– Что муж! Корову с приплодом нашла – вот счастье, могли б и волки задрать. Ночь, дело темное. Так выли, так выли, кровь в жилах стыла, как сейчас помню.
В Котове позднее ее рассказ подкорректировали: корову выгнал из хлева пьяный Степан. Поддал на сельских выборах в буфете, потом накатил еще. Пришел домой вечером и потребовал сразу две бутылки. Рачительная Лена выставила одну. Степан разошелся, вопя, что он в доме хозяин, затем вдруг приревновал жену, затем подбил ей глаз и потаскал за косу. Но этого показалось мало: выскочил на улицу, набросился на скот и разогнал его весь, отвязал и натравил на овец лайку. Вернулся в дом, цыкнул на детей. Дети забились на печку, глядели оттуда, как он чуть не спалил избу, кочевряжился: чиркал спички и кидал на пол, давил сапогом и приговаривал: «Так тебе, сучка, змея холодная, потаскушка, еще не то сотворю, сиротское отродье». Допил бутылку самогону и удрал пьянствовать дальше.
Овцы вернулись в ограду, а вот корова со страху сбежала, и Лена за ней. Просидела за баней, потом поняла, что корова домой не вернулась. Пошла искать. Мужик потом неделю чертил, не показывался, так что никто их с коровой дома не встретил. Только напуганные и ревущие дети. Об этом Лена умолчала. Предпочитала больше рассказывать про «травки поющие».
Ленина мать умерла перед войной, когда ей было пять, отца она не знала. Кормил ее дядя, но больше воспитывала бабушка, «истинная голубица», как называла ее Лена. На сохранившейся фотографии деревенская девочка в простеньком платьице и вязаной кофте стоит около высокого дядиного дома, русые волосы заплетены в две тугие косы. Губы чуть припухшие, словно накусанные. Нос пуговкой. На носу веснушки. Не красавица, не дурнушка. Но глаза настороженно смотрят в объектив, словно ожидают подвоха. Муж сосватал ее в пятнадцать. «Расписывать не хотели, но я уже беременная была, потому пошли нам навстречу».
Работала в колхозе сколько себя помнила, дослужилась до должности бригадира. «Ответственная была очень».
– Значит, мужем управляла?
– Так выходит. На бумаге управляла. По работе он меня слушался.
– Любила его?
– Как мужа не любить? Степан молодой озорной был, парнями верховодил. За драку год отсидел. Тогда за драку сажали.
– И он тебя любил?
– Конечно. Прижмет в бане, голова кругом.
– Почему же бил тогда?
– Приревновывал, наверное, только я честно жила.
От такого нескромного разговора Лена вся зарделась, по лицу растеклась истома. Она выговаривала слова, как выпевала, – само спокойствие, лишь обескровленные артритные пальцы искали тепла, зарывались в мех кошки, прикорнувшей на коленях, и слегка дрожали. Складки на лице пришли на миг в движение и застыли. От переносицы побежали морщины, расходясь вширь, напоминая лучик святости, нисходящий на деревенских иконах от парящего в небесах голубя на воздевшего руки Христа-иерея. Только у Лены лучик взлетал вверх и прятался в очелье цветастого платка.
Из пятерых родившихся детей двое ушли в раннем возрасте, – один при родах, вторая, Настенька, утонула в корыте, едва научившись ходить. Муж, выпив, нередко терял рассудок и частенько учил ее повиновению на глазах у деревни, выработавшей на сей счет чеканную, как приговор, формулировку: «Бьет – значит, любит». Двое сыновей спились и легли в землю не по своей воле. Одного зарезал вернувшийся с очередной отсидки одноклассник, другого застрелили в городе по наводке прогнанной им злопамятной жены-шалавы. Дочь, мотальщица на хлопчатобумажном комбинате, жила в Деревске, наезжала весной – помочь с посадкой картошки, и по осени – забрать урожай. Лена ее ждала и иногда разговаривала с ней по мобильному, что висел в сонном бездействии вниз головой, наподобие летучей мыши, на белой оконной занавеске. Она варила городским вну́чкам клубничное и черносмородиновое варенье, но вну́чки выбирались в деревню редко, обе уже работали.
Мальцовский дед нарочно выбрал Василёво, при церкви жить ему было негде. Тогда в Василёве было полно народу. Лена деда хорошо помнила, он учил ее мужа ходить «во пчёлы».
– Хотел наслаждаться тишиной на отшибе, так он говорил. Справедливый был и скромный, а трудяга – чисто как пчела. Помню, поймал рой и простыню тряхнул случайно. Они как посыпались, что горох! Стоит в саду, халат, шапочка белые – так стали чернющие, а пчёлы по нему ползают, прямо целуют его, он им шепчет что-то, губы шевелятся, а лица не видать, всё-то облепили. Так ведь рой весь на простыню руками собрал, потихонечку, ласково, не упустил. Его пчёлы любили. Он и моего Степу научил. Но как Степа выпьет – к пчелам не ходил. А запьет – беда, мне приходилось. Я и рамки чистила, и переставляла, и мед какой год качала. Я пчел тоже не боюсь, уважаю их потому что.
Дед был вторым священником. Служил охотно, отправлял положенные требы; люди часто приходили к нему за медом, начинали говорить и засиживались допоздна, тогда бабка клала их спать в кухне на топчан или в теплой комнатке, пристроенной к основному срубу специально для сына. Дед вставал рано, часто глубокой ночью, шел два километра до шоссе к церкви и, случалось, возвращался затемно. Дед тоже, как и Лена, придерживался теории, что сидеть на одном месте вредно для здоровья. Если не было дел в церкви, занимался домом: колол дрова, белил яблони, обрезал дикие ветки, много времени проводил на пасеке в дальнем конце сада. Старые, разваливающиеся ульи лежали горкой у стены бани, Мальцов никак не решался их спалить или отнести на помойку.
В беготне и сборах провизии прошел сентябрь. Мальцов перестал поглядывать на молчавший телефон, хотя каждый вечер упрямо ставил его на подзарядку. Заготовки кончились, грибы пошли на спад. В подполе выстроилась линия банок с маринованными опятами, часть он насушил, нанизал на нитки, развесил около печных стенок. Грибные четки свисали с потолка, медленно превращались в низки узелкового письма. Еще засолил два эмалированных ведра грибов, ел их с картошкой. Простая пища быстро надоела, скука начинала одолевать, опять стали преследовать видения, но теперь другого рода. Он часто вспоминал свой наркотический трип и никак не мог отделаться от мысли, что увиденное было ярче и правдивее всего, что он мог накопать в источниках и книгах.
Однажды утром заставил себя разложить привезенное на кучки, приготовился к работе. Начал читать, даже делал выписки. Проглядел текст альбома для Бортникова, кое-что изменил и дописал. Работал с десяти до четырех. Днем обходился супом, варил большую кастрюлю овощной похлебки на куриных шеях – ее хватало дней на пять-шесть. Жарил картошку – жареная она ему никогда не приедалась. Ходил за водой. По субботам топил баню. Жизнь обрела ритм, и он увязал в нем, незаметно превращаясь в местную окаменелость.
Дожди расквасили землю, ветер пообрывал с огромных тополей на улице листья, они заполонили палисадник и огород. Чтобы размяться, Мальцов сгребал их граблями, грузил на тачку и свозил в кучу, где они тлели весь день, ветер разносил дым и запах гари по деревне. Лена тоже палила листья, прямо под окном, на дороге. Бывало, они пересекались, здоровались через забор, но попусту друг друга не беспокоили: соседка оберегала его необычное затворничество, раньше он никогда не жил в деревне так долго.
В первый же день он заявил, что приехал надолго. Лена обрадованно заулыбалась: «Вот хорошо, поживи, нам веселее». Иногда спрашивала, сколько еще пробудет, но вскоре перестала – Мальцов всегда отвечал одинаково: «Еще поживу».
Сталёк и Таисия его тоже не докучали: в первый же день наладил пьяного соседа – тот полез было в избу, но Мальцов решительно взял его за шиворот и выставил: «Запомни. Пьяный ко мне ни ногой! Я работаю. Уяснил?» Сталёк обиженно забубнил, но ушел и больше к нему просто так не совался. Таисия и вовсе обходила стороной.
У нее неожиданно случилась любовь. В свои шестьдесят девять лет она завела полюбовника из Котова – Ваську Михея, алкаша, присосавшегося скорее к ее пенсии, чем к ее прелестям. Михей гулял уже второй год, сбежал из города от зудящей и тяжелозадой жены и слонялся от бабы к бабе, ночевал по баням и сараям, где придется, пока не набрел на любвеобильную Тасю. Пили теперь на троих. Сталёк с Михеем бегали за водкой, иногда с ними гордо вышагивала Таисия. Встречаясь взглядом с Мальцовым, она подчеркнуто высоко поднимала голову, отвечая на его приветствие почти королевским кивком. Он подглядел: думая, что Мальцов ее уже не видит, Таисия сплюнула по-зэковски через губу, видимо, выражая так свое к нему презрение. Пьяная, она теперь красовалась: нацепив парик и выкрасив губы, выходила с хахалем на божий свет, на лавочку под своим окном. Михей обычно засыпал, прислонившись к ее плечу, или сидел как истукан, выпучив глаза, никак не реагируя на то, что трещала ему в ухо Таисия. В конце концов Сталёк, подозревая, что они тайком пьют в два горла, уволакивал их в дом, попутно дав матери затрещину-другую.
Сын, как ни странно, такой разудалой свою мать стеснялся. Зашел как-то к Мальцову, тихонько постучал в дверь, попросил разрешения войти:
– Я за сигареткой, дай покурить, всё подмели, гады.
Мальцов выделил ему три примины из специально купленной для него пачки.
– Бесстыжая бабка, ошалела вконец, спит с ним, представляешь? В ее-то годы. Уеду, Иван, в город, буду работу искать. Ты же знаешь, я не деревня – я городской.
Семь лет назад жена выгнала его из дома, пообещав посадить. Он сбежал к вышедшей из лагеря матери и больше ни дня не работал.
– Прости, не могу с ними, не могу, стыдно перед людьми, понимаешь?
– Понимаю, – кивнул Мальцов, указывая на дверь.
Сталёк поднялся со стула, мотнул головой и направился к выходу. Грязный, обросший, как лесовик, у которого щеки поросли засохшей сосновой хвоей.
Таисия, конечно, понимала, что ни Мальцов, ни Лена не могут одобрить ее новое увлечение. Михей уже почти не различал человеческую речь. В голове, когда он медленно поднимал ее к небу, что-то отчетливо булькало. Слеза, сочившаяся из-под воспаленных век, попав на конец сигареты, шипела и фыркала, как кошка, получившая щелбан по носу, а трескучая искра, соскочив с сигаретного кончика, норовила впиявиться в штаны и добраться, прожигая в слежавшейся вате тлеющую змеиную дорожку, до интимной глубины и жестоко укусить еще не отмершие вконец тайные уды страдальца. Несчастный опухал на глазах, всё больше становясь похожим на оплывшую пластиковую бочку из бани, в которой Таисия замачивала его обмоченные трусы, штаны и безразмерную майку бурого цвета с въевшимися и неотстирываемыми пятнами похмельного пота. После двух лет запоя михеевские почки с трудом справлялись с ацетоном, димедролом и дешевыми химическими ядами, которыми Валерик бутил технический спирт, выпаривая для добавок медный купорос и камедь, свинцовые белила и негашеную известь, кошачью желчь и семечки волчьей ягоды в большой реторте в бане при свете полной луны. Спирта в продаваемой им бутылке было минимум-миниморум, добавки же сбивали с ног и били по голове, словно кувалда, превращая местных алкашей в угрюмых зомби. Бутя и разбавляя, Валерик выжимал из поставки до ста процентов прибыли. Печень выпирала из михеевского живота, скособочив его направо, заставляя переносить упор при ходьбе на отказывающую левую ногу. Михей ковылял, припадая и выталкивая себя из расквашенной земли, как груженая телега, у которой лопнул обод. Ноги его превратились в топографическую синьку, запечатлевшую извивы и переплетения местной речки в период весеннего половодья с впадающими в нее ручейками и гиблыми болотцами. В кирзовые ботинки-«гады», выданные назад тому сколько-то лет, когда Михей искал с геологами гравий по местным лесам, ноги его уже не влезали. Ботинки зависли на заборе и кисли теперь под стылым дождем, навечно погруженные в безмолвные воспоминания о былых похождениях и лихих пьянках у лесных костров. Таисия разыскала на печке старые валенки. Шлёпа из Котова пришил к ним цыганской иглой резиновую подошву и затянул дратвой прожженные дыры. Валенки покрылись узорами, отдаленно напоминающими снежинки, и пахли редкой смесью солярки, мочевины и страдания, с которым Михей покрывал в них двухкилометровый маршрут от василёвского пристанища до спасительного дома спиртоноши.
Сорвавшись с цепи, Таисия защищала себя, как могла и умела, выставляла страсть напоказ, театрально изображая безумную любовь. Могла, например, остановиться перед мальцовскими окнами, притянуть превратившегося в умертвие Михея за шиворот, облапить и приняться целовать в ничего не чувствующие губы. Ее густая помада сливалась с цветом свекольных щек полюбовника, его синие губы принимали совсем уже страшный оттенок. Михей слизывал помаду с губ языком, как теленок, принимая ее за томатную пасту, которую с голодного детства почитал за лакомство. Таисия выкидывала и другие фортели, запросто могла с горделивой томностью по-куриному повернуть голову к мальцовскому окну, встряхнуть челкой и, сверкая глазами, выдать истерический куплет: «На окне расцвел цветок, не голубой, а аленький, ни за что не променяю Васькин хуй на маленький!» Вероятно, ей чудилось, что она всё еще находилась промеж сокамерниц в бараке, а не посреди пустынной василёвской улицы. Голова ее поплыла от фантазий и паленой водки, сквозь хаотичный слой пудры проступала серая шершавая болезнь, старость кричала из всех складок на шее, сквозила из ввалившихся в глазницы расширенных зрачков. Щедро умащенные самопальным цыганским кармином губы делали ее похожей на нечисть из телесериала, которым кормят бездельников далеко за полночь. Только сражалась Таисия не с живыми людьми – она объявила войну самой смерти, а потому сбить ее с выбранного пути не смогли бы ни черти, ни ангелы.




























