Текст книги "Крепость"
Автор книги: Петр Алешковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Часть вторая
Деревня
1
На следующий день он проснулся рано, умылся, выпил чаю и вышел на огород. Набрал полные легкие чистого колкого воздуха, расправил плечи, повращал головой и сделал с десяток приседаний, прогоняя остатки сна. Его движения напугали сорочью пару. Черно-белые птицы сорвались со штакетин забора, громко треща, зашныряли в воздухе и скрылись в березняке. Зелень кругом была мокрой от росы, над ней висел густой туман. Из леса наперегонки с лучами встающего солнца полетели едва различимые тикающие звуки: то ли ветка стукалась о пустой осиновый ствол, то ли так созывал собратьев-полуночников в укрытие манок лешего, и, словно клюнув на его соблазнительную морзянку, бестелесный студень над полем заколыхался, обрел движение, пошатываясь, потянулся к лесу, чтобы простоять там под еловыми лапами до вечера. Туман выползал на закате, опутывал сырую землю древними колдовскими нашептами, сберегающими ее теплоту от ночных холодов.
Школьником он приезжал к деду и бабе на каникулы. Василёво в те годы еще насчитывало одиннадцать дворов. Напротив дедова дома, где теперь зиял заросший бурьяном пустырь, жила тетка Паня по прозвищу Чернокнижная. Паня знала нехорошие травки, изгоняющие нежелательный плод, лечила настоями и шепотом паховые грыжи, почесуху и рожистые воспаления. Она избавляла телят от диспепсии, спасала коров от отеков вымени и болезней копыт, натирая заболевших буренок пахучим камфарным маслом, накладывала на пораженные роговые башмаки соломенные жгуты с красной глиной, беззвучно шевелила губами над больным местом, и гной перерождался в сукровицу, а рожистые воспаления исчезали без следа. Занимаясь лечением, Паня всегда прогоняла посторонних. Тетка эта жила сама по себе, ни родных, ни детей, вставала затемно, бродила по лесам, собирала травы, листочки и корешки и сушила их в черном сарае, привалившемся к ограде на самом краю ее огорода. Мальцов пробирался туда тайно, после завтрака, когда Паня уходила в лес, залезал на высокую гору перезимовавшего сена. Сквозь дырявую дранку полутьму сарая протыкали желтые нити невесомого солнечного вещества, в них танцевала сухая пыль, белые бабочки-капустницы и мелкие кружевные паутинки.
Пауки издавна облюбовали Панин сарай. Мальцов всегда сперва проверял главную сеть: протянувшись от необструганной несущей балки, она парусом закрывала весь дальний от входа угол. Утром на липких волоконцах еще блестела жемчужная роса. Здесь было царство крестовухи, или тенетника, как звала большую паучиху с крестом на пузатом горбу тетка Паня. Стоило бросить в паутину жужжащую муху и прошептать: «Тенетник-тенетник, лови мух, пока ноги не ощипали», как из темного угла показывалась хозяйка. Перебирая страшными волосатыми ногами по ажурным нитям, она спешила к жертве. Накрывала ее и впивалась в голову. Муха издавала пронзительный визг и затихала. Волосатые ноги заворачивали муху в мягкий саван, пока она не исчезала в нем вся без остатка. Затем, подняв голову с маленькими бусинками глаз, паучиха, как ему казалось, совершала церемонный поклон – одно едва заметное движение, и вот страшный крест уже подрагивал на удалявшейся горбатой спине. Тенетник уходил в свой угол и прятался под дранкой. Кормление хищника рождало в голове мучительные и горячие фантазии, от которых кровь почему-то приливала к чреслам. Вместе с ней приходил стыд, а за ним следом и страх, от которого начинали предательски дрожать колени. Что-то таинственное и необъяснимое, как клейкая нить, прочно связало его с паучихой.
После гибели мухи в сарае повисала напряженная тишина, он всей кожей ощущал, как она сгущается и начинает давить на уши. Чтобы разрядить обстановку, Мальцов съезжал на попе с горы сена, шумно отряхивался, отчего потревоженные солнечные лучики начинали метаться по углам, а ночные бабочки, дремлющие в складках дранки, улепетывали на волю, осыпая на прощанье его макушку белой пудрой со своих крыльев.
Он хорошо изучил запасы тетки Пани, внимательно исследовав корни, похожие на детенышей динозавров, на хищных зобастых пеликанов, на слепых рыб и хитрых лесовиков с глазастыми лбами, ртами, расположенными на брюхе, с толстыми ногами, меж которых торчали вздыбленные корешки с косичкой на конце. Он смущенно ощупывал их, испуганно озираясь по сторонам. Сушеные плети растений висели на бельевой веревке и медленно умирали, скручиваясь в хрупкие темные свитки. Сарай был полон тайн, его тянуло сюда, как туман, что леший поутру втягивал обратно в лес: тетка Паня рассказывала ему о леших страшные сказки.
Однажды он забрался на груду сена, но не успел еще пробраться в угол к большой паутине, как услышал звук босых ног, шлепающих по нахоженной тропинке: кто-то спешил к сараю со стороны леса. Дверь скрипнула, ловкая рука накинула крючок, отрезая путь к отступлению. Мальцов вжался в сено и замер, подобно перепуганному зайцу, только уши уловили шелест быстро снимаемой одежды, сердитое мужское сопенье и сдавленный Панин смех. Затем послышались звуки непонятной возни, словно двое боролись, схватив друг друга за плечи, как это делают борцы в начале поединка. Паня явно проиграла, мужчина, скрутив ее, принялся наносить тетке странные тычки, похожие на яростную работу песта, которым Паня толкла в чугуне распаренную свеклу для поросенка. Каждый такой тычок обдавал мальчишечье сердце зарядом кипящей крови. Теплые и томительно-сладкие испарения, напоминающие запах разгоряченного лошадиного тела, поднимаясь вверх к стропилам, заполнили его ноздри. Снизу раздавались сдавленные стоны, мучитель, кажется, затыкал тетке Пане рот ладонью. Мальцов не выдержал, чуть приподнялся и увидел красное от натуги лицо соседа Степана, качавшего голые Панины ягодицы на своих коленях, раскрытый Панин рот и ее закатившиеся глаза. Он чуть не закричал и в испуге припечатал губы ладошкой. Паня услышала шорох в трухлявом сене, вскинула голову, поймала его взгляд и вдруг непристойно подмигнула. Разоблаченная, она вовсе утратила стыд, впилась в свои маленькие груди пальцами, словно намеревалась выдрать их с корнем, и закричала срамным, некрасивым басом. Степан зарычал ей в ответ, отпрянул от нее и, быстро натянув штаны, повалился на колени, и затрясся, будто наступил на оголенные провода. Мальцов нырнул в сено, затаился в нем, ждал, пока они уйдут, боясь пошевелиться. Наконец услышал удар железного крюка о дерево, скрип двери, удаляющиеся шаги.
Несколько дней избегал встреч с теткой, боялся, что в отместку она наведет на него порчу. В сарай больше не заходил. Степан здоровался с ним как ни в чем не бывало – похоже, Паня сохранила их жуткую тайну.
Середина лета выдалась жаркой, деревенские занималась покосами. Мальцов бегал в Котово на пруд, нырял там с тарзанки, курил кислые папироски «Север» с котовской ребятней, перед возвращением домой жуя противный мускатный орех и заедая его трехкопеечным леденцом на палочке, купленным в сельпо, чтобы баба не учуяла запаха.
Однажды возвращался с пруда, отгоняя ивовой веткой от мокрой головы стаю оводов. У обочины дороги зияла свежевырытая яма. Рядом стояла тачка, в глиняном отвале замер отполированный добела черенок лопаты. На траве у могилки сидела Паня. Ее длинная худая фигура сжалась и как бы уменьшилась в размерах, как у всех пережидающих время горемык, для которых обычное гражданское время потеряло значение. Он не сразу узнал ее, приняв за незнакомую заключенную из городской тюрьмы – черные грузовики привозили их на поля убирать лен. Покатые плечи вздрагивали, над головой зависло сизое облачко папиросного дыма. Паня горевала над большой, вздувшейся тушей поросенка. Хлюпающий нос разбух, побагровевшие веки превратили глаза в узкие щелочки. Тетка яростно затягивалась беломориной, выпускала дым и сидела, уставившись в никуда застывшим взглядом, словно перед ней расстилался не яркий луг, а белесая пустота. Костлявые пальцы нервно размазывали по щекам прилипшую к ним глину; кое-где уже подсохнув, глина стянула кожу, превратив Панино лицо в ирокезскую боевую маску. Он робко окликнул ее, она медленно подняла голову.
– Ванька, ты? – Паня шмыгнула носом и взмолилась: – Ванька, сынок, помоги. Мне ж его, заразу, одной не сволочь. Пока везла, пока копала, силы ушли. Отравила, сучья кочерга, отомстила.
– Кто, тетка?
– Лена Степкина. Думаешь, почему он сдох? Глотка вся синяя – чистая потрава. Позавчера снадобье у меня выпросила. Я, дура, сама же и дала, в таких делах вопросов не задают. Откуда мне знать, кого она, сучка, гасить удумала. Как не дать – я виновата перед ней, как ни скажи, виновата. Мой бы Степка был, коли б она не забрюхатела. У меня его увела. Поросенка зло отравила, еще и с карельским нашептом, видишь, как изнутри расперло, это слова в нем камнем спеклись. Мне такой не снять, карельский заговор русским словом не отвести.
Мальцов, как примерный пионер, в заговоры не верил, но зарыть поросенка помог. Работал лопатой, а тетка сидела рядом, курила и скорбно молчала. Потом покачала головой, сказала: «Под дых ударила Ленка. Как теперь зиму жить, без мяса и денег, ума не приложу».
Так он оказался посвященным в тайну негласной василёвской войны. На следующий год, приехав на каникулы, узнал, что поздней осенью, прямо перед первым снегом, в тихую, безветренную ночь загорелся Панин дом. Тетка успела выскочить в чем мать родила. Все понимали, кто поднес спичку, но никто и словом не обмолвился. Паня уехала в город, больше в Василёве ее не видели.
Много позже, когда уже учился в университете, отец рассказал Мальцову, что Параскева Быстрова была внучкой спасского кузнеца, расстрелянного красными в девятнадцатом. Он был одним из шестнадцати руководителей восстания зеленых, казненных на месте, без суда. О самом восстании сохранились смутные воспоминания, их намеренно вытравила из памяти жителей волости окрепшая советская власть. Ленин дед – Федот Пименов, тверской карел, тоже был расстрелян, но позднее. Он сбежал в лес и два года скрывался. Говорили разное, но кто и почему на самом деле выдал его чрезвычайке, так и осталось неизвестным.
2
История Паниной страсти вспомнилась в связи с туманом, укутавшим луг, с языческой верой Пани в сглаз и нашепты. Здешние крестьяне, исконно крестя лоб двумя пальцами, жили больше лесом и его законами, чем прицерковной жизнью. Дед их почему-то любил и легко находил с ними общий язык, за что его уважали. Впрочем, было это давно, теперь людей старинной закалки по окрестным деревням почти не осталось.
Мальцов посмотрел на огород, взял в чулане старую тяпку и направился к грядкам. Роса промочила кроссовки, они отяжелели, к подошвам липла жирная земля. Это его не остановило, утренняя прохлада и встающее над лесом солнце настраивали на работу. Луковые перья-переростки полегли на землю и поползли по ней, стремясь вырваться из душного плена сорняков. Солнце спалило их, вытянув за лето все едкие зеленые соки. Соседка тетя Лена вовремя оборвала стрелки, вопреки ожиданиям Мальцов навязал семь больших плетенок и повесил за печку поближе к теплу. Мелочь сложил в посылочную коробку, поставил там же на пол. Рядом с луком вскоре повисли косы крупного чеснока.
С картошкой провозился неделю, высушил на ветру в тени старого покрывала, отсортировал, спустил в погреб и разложил по деревянным клетям. Зарыл в песок морковку. Собрал ведро свеклы. Снял гигантские кабачки. Съездил на велосипеде в магазин за десять километров в большое село Спасское, накупил окорочков, куриных шей, соли, сахару, чая, масла, макарон, муки и помидоров. Целый день потом готовил кабачковую икру, закатал в банки, залил сверху маслом и тоже спустил в подпол. Кабачков на грядках оставалось еще много.
Лучше всего уродились тыквы. Длинные серо-зеленые шершавые плети растянулись во все стороны от старой компостной кучи, над ними зонтами выстроились шеренги листьев-лопухов, снизу сквозь траву просвечивали большие желтые огоньки пустоцветов. Яркие и упругие, пузатые, как барабаны погибшего войска, тыквины вольготно разлеглись в густых зарослях, над ними в безостановочном танце толклись тучи плодовых мушек. Мальцов насчитал двенадцать тыкв и порадовался богатому урожаю. Он ел их редко, любил только добавлять вместе с изюмом в пшенную кашу, но пятна темно-красного и оранжевого и их большие размеры веселили глаз, придавали огороду солидности.
Потом принялся за огурцы. Тетя Лена, дружившая еще с его бабой, принесла два огромных таза огурцов: сажала их по привычке на большую семью, которая вся почти переселилась на лесное кладбище. Она же весной ткнула ему на грядки капустной рассады и всё лето следила за ней, как за своей: дважды опрыскала от гусениц, подкармливала жидким навозом и поила согретой на солнце водой. Кочаны рьяно набирали вес, упругость и восковую белизну, им полагалось еще постоять до первых заморозков.
В детстве Мальцов любил наблюдать, как баба священнодействовала, засаливая огурцы. Начал с того, что выкопал корень хрена. Затем настриг ножницами его молодые листья, их вытянутые опахала держались на крепком стержне, который непросто сломать рукой. Цвета яркого кобальта, длинные и узкие листья были похожи на хвостовые перья сказочной птицы. Нащипал сливовых, черносмородиновых и дубовых листьев. Каждый потер большим пальцем, освобождая от налипшей паутины и прочей мелкой трухи, любуясь, как по-разному, но с любовью к строгой симметрии вырезал им края кремневым скальпелем создатель эдемского сада. Выбирал только здоровые и большие, дубильное вещество, содержащееся в листьях, делало огурцы крепкими и хрустящими. Начистил горку чеснока. Острое лезвие ножа едва поддевало нежную, не успевшую еще засохнуть перламутровую кожицу, она легко отделялась от зубка, оставляя на пальцах липкий, остро и вкусно пахнущий сок. Принес из огорода ветви укропа, ополоснул их в ведре с холодной водой, стряхнул на пол, словно освятил избу кропилом, – по ней тут же разлетелись волны бодрящего укропного запаха. Устелил дно банки листьями хрена, на них бросил половинку разрезанного по длине небольшого волосатого корня. Пока резал хрен, хватанул его едкие флюиды, радостно чихнул раз, другой, помотал головой, разгоняя ударившую в лицо кровь, вытер полотенцем навернувшиеся на глаза слезы. Потом достал сорванные утром огурцы, набравшие из воды в тазу ее свежести, аккуратно отделил горькие кончики. Экономя пространство, укладывал в банку огурец к огурцу, стараясь не сдавливать пупырчатую шкурку, покрывал каждый слой закладки чесночными зубками, укропом и листьями. Засыпал две столовые ложки крупной серой соли, залил всё студеной родниковой водой и долго всматривался в оттенки зеленого и белого, следил за мелкими, живыми пузырьками, спешившими со дна к узкой горловине банки, где они соединялись с естественной для них средой обитания, издавая на прощанье легкие хлопки. Сильные запахи пропитали избу, прочищали мозги, прогоняя из них дурь и болезнь, привезенные из города.
Днем, занятый заготовками, Мальцов как-то отключался от дум, но вечерами, разжигая печку и глядя в огонь, снова погружался в свою боль. Боль порождала изощренные химеры. Мерещилось Нинино лицо, он пытался вообразить его ужасным, изъеденным, например, проказой или гнойными прыщами, но не получалось. Память рисовала ее то холодной и чужой, то веселой и полной энергии, но всегда красивой и недостижимой. Как удар тока ощущал вдруг ее узкие и длинные пальцы на своем запястье, отчего мурашки пробегали по вздыбившимся волоскам до самого предплечья. Он остро чувствовал, что пока не разлюбил ее. Хотелось позвонить, но отговаривал себя, понимал, что звонком окончательно всё разрушит. Еще надеялся. Ждал.
Нина не звонила. Никто из города не звонил.
Далекий лес стоял за окном черной стеной, перед ним, за изгородью, начиналась веселая и спутанная шевелюра березняка, уничтожившего колхозное поле. В блеклой мгле подступающей ночи он был один как перст. Трое постоянных жителей умирающей деревни ничем не могли ему помочь. Тишина затыкала уши и потихоньку сводила с ума. Мальцов лежал без сна, глядел в отполированный временем потолок, в плотно пригнанные, потемневшие доски, разделенные крепкой балкой на ровные половины. Мышь не скреблась в застенке, не лаяла единственная василёвская собака Ветка. Сосед Сталёк – всегда неожиданно – врубал фонари на столбах около каждого дома. Неживой белый свет взрывал ночь за окнами, начинал слоями сочиться сквозь стекла, расползался по избе, более назойливый и вредный, чем попрятавшаяся в углы темнота. Безмолвие казалось предвестником катастрофы.
Он воображал себя оказавшимся на плоту в самом эпицентре штиля, гнетущего и смертельно опасного, когда барометр падает ниже отметки в 700 миллиметров, предвещая надвигающийся великий ураган. Измотанный вконец фантазиями, он принимался считать подозрительно пропадающие удары сердца и долго не мог найти лучевую артерию и нащупать пульс, и тогда пугался уже по-настоящему. Искал приметы начинающегося инфаркта и находил их, потому что хотел найти, вжатый в твердые кочки матрасной ваты бессонницей и бессилием. Неуклюже тер лопатку, массировал колющую точку на левой груди, вздыхал и стонал, ворочался с боку на бок, елозил и извивался на простыне под направленными лучами настольной лампы, как голый дождевой червь под жалящим солнцем, затем вставал, отмерял в рюмку сорок капель корвалола и выпивал махом. Тяжелая смесь валерианового эфира, мятного масла и едкий дух спирта с примесью барбитурата, угнетая оголенные нервы мозга, разливалась по голове и всему телу, укутывала сердце наподобие ворвани, глушащей на миг разбушевавшиеся волны, на миг же и успокаивала. Желваки на скулах расслаблялись, тяжесть спадала с век, подушка мягко обнимала затылок и не казалась больше набитой слежавшимся песком.
Он стремился к покою, но призраки не давали расслабиться. Ловил себя на позорной мысли, что не думает о новой жизни в Нинином животе, а лишь гадает об отце ребенка, глубоко уязвленный тещиной издевкой. И тут же невыносимо близко возникала она, навеки врезавшаяся в его сердце. Одно гибкое движение талии, и доверчивые, родные бедра требовательно прижимались к нему вплотную, твердые соски жалили его в открытую грудь, а пальцы рук сплетались на его затылке. Он таял, как выкачанная рамка в воскотопке, крупные капли пота затекали с лица на шею, руки взметались, пытаясь обнять ее, но обнимали пустоту. Тут же озлившись, что так легко поддался соблазну воображения, он вскипал от полыхавшего в груди пожара, вытягивавшего влагу из губ, отчего они тут же твердели и покрывались соленой корочкой. Дед раз недоглядел, и огонь выпарил всю воду в воскотопке. С причитаниями дед сорвал ящик из нержавейки с огня, соты потемнели и потеряли красоту, скрутились и быстро застыли мертвым комом. Мальцов вспомнил тот бурый ком, так же затухнув после очередной истерической вспышки.
Он хотел уничтожить всё прежнее, но никак не мог отказаться от себя – уникального, неповторимого, в прошлом успешного и состоявшегося. И жгло сердце, что так запросто осмеяли, отобрав дело жизни, предали, ни за что ни про что обвели вокруг пальца, как дурачка. Они словно подглядели его главный изъян, что сам он в себе не замечал, и ударили точно под левую грудь, где его изводила колющая боль. Снова и снова упрекал себя в гордыне, но тут же и сбивался, начинал путаться в мыслях, принимался винить во всём их – бесталанных мздоимцев, сук позорных, пакостных нечестивцев. Что мог он предпринять? Где, когда допустил ошибку? Или всё же он прав в своем бегстве – сила кроется в бездеянии? Часто спасавшее прежде живительное чувство слияния с природой никак не наступало. Нужно время побороть разлад и хмарь, бормотал он себе под нос. Но нужно ли было ему время?
Место, что было отведено ему на земле, всего лишь точка или даже меньше – песчинка в стеклянной колбе, отмеряющей общее время, думал Мальцов. Чего ради ничтожной крупице колотиться о замкнутые стенки? Не проще ли просто ссы́паться вместе с подобными ей песчинками вниз, в воронку, что неизбежно унесет их в другое, нижнее, но тоже запаянное, замкнутое пространство? А потом, когда колба перевернется, всё просто повторится снова. И так без конца? Но ведь за стеклом есть что-то еще?
К чему заботиться о будущем, говорил он себе. Капуста растет, скоро он пойдет за грибами и напасет их на целый год, займет руки и голову, будет нанизывать грибы на нитку и сушить у печки, солить, нажарит и закатает в банки и упрячет в старый грохочущий холодильник.
Тепло от печки растекалось по телу. Вставали перед глазами живые картины из сновидений: Туган-Шона, вышедший победителем из поединка с пустыней, белое знамя с черной луной, идиллические крымские пейзажи. Они вклеились в сны из воспоминаний о студенческой экспедиции, проведенной в скалах над Бахчисараем, давно, когда Нины рядом и в помине не было. Но стоило ее имени промелькнуть в сознании, как она упрямо врывалась в грезы, и всё начинало нестись по знакомому мучительному кругу. Хотелось зарыться поглубже, закопаться под землю, утратить лицо, но не получалось – мир крепко держал его и не желал отпустить. Какую еще тебе надо жертву? – вопрошал он с нарочитым пафосом свое отражение в оконном стекле. Гадкий галогеновый фонарь с улицы бил по глазам, Мальцов задергивал занавеску, но свет протекал в щель, дрожал и корчился в узком луче в натопленном воздухе избы, беззвучно смеялся над ним, как призрак, лишенный голоса.
Тишина и запахи солений обложили со всех сторон, он пропах ими с ног до головы, словно сам засолил себя в банке. Лег на бок, хлебнув для спокойствия корвалола, и стало казаться, что это он сам покрывается пузырьками в бродильном рассоле, просто выжидает три-четыре дня, пока рассол доведет его до кондиции. Тогда рассол проварят как следует, снимут пену и обдадут его, Мальцова, крутым соленым кипятком с ног до головы, и он окончательно успокоится, начнет впитывать соль ошпаренной и простерилизованной кожей и набирать хрусткость, столь ценимую всеми, кому довелось отведать его соленых огурцов.
Песчинка, песчинка, бормотал он, смыкая веки. В глазу тут же поселялась огненная точка. Она начинала набухать, разрастаться, пыжиться, заполнять всё большее пространство, подменять его собой. Он открывал глаза, утыкался лбом в наволочку, промокал испарину, садился глаголем на постели. Жалость к себе доводила его до исступления. Хотелось молиться, но ни Бога, ни веры в душе не было. Он твердил себе, как молитву, что все печали и радости преходящи, что они ничто, гроша ломаного не стоят, ничтожны и суетны. Твердил и сбивался, слова застревали в пересохшей глотке, путались меж зубов. Отпивал из чашки воду, специально поставленную рядом на столик. Вода стекала по сухому руслу гортани, охлаждая немного жар безумия. Потом валился в належанную в матрасе норку и засыпал крепко и без сновидений, до самого утра.