Текст книги "Утопический капитализм. История идеи рынка"
Автор книги: Пьер Розанваллон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– изучение естественных законов стоимости и обмена: чистая политическая экономия;
– теория экономического производства общественного богатства, или организации промышленности в условиях разделения труда: прикладная политическая экономия;
– изучение наилучших условий собственности и налогообложения, или теория распределения богатств: социальная экономия.
Вальрас намеренно ограничится развитием теории чистой политэкономии [270]270
Хотя он не теряет интереса и к прочему, поскольку его первая книга, опубликованная в 1865 году, даже посвящена «Народным ассоциациям потребления, производства и кредита».
[Закрыть]. Он решительно нацелен на занятия наукой, принципиально отказываясь смешивать ее с ремеслом (прикладная политэкономия) и с моралью (социальная экономия). Таким образом, в ответ на обобщенную и непреднамеренную абстракцию у классиков Вальрас развивает некую определенную абстракцию, понятую именно как абстракция. Чистая экономика, таким образом, понимается как дисциплина со своим ограниченным полем применения (обмен в гипотетическом режиме свободной и абсолютной конкуренции) и со своей ограниченной конкретной целью (математическая теория данного типа обмена). Вальрас полагает, что здесь нужно идти от абстрактного субъекта, homo oeconomicus, и не путать эту абстракцию с конкретным человеком; он не утверждает, что чистая экономика составляет всю политэкономию. Но он настаивает на том, что к чистой экономике необходимо подходить так же, как к любой другой физико-математической науке, признавая за ней право выделять идеальные типы, на основе которых априорным образом строится система теорем и доказательств. На вопрос «часто ли применимы эти чистые истины?» Вальрас отвечает: «В принципе делать науку ради науки – это право ученого, так же, как право геометра (которое он использует каждый день) – изучать самые необычные свойства самых странных фигур, коль скоро они интересны. Но мы еще увидим, – добавляет он, – что эти истины чистой политической экономии помогут найти решение самых важных, спорных и наименее изученных проблем прикладной политэкономии и социальной экономии» ( Eléments d'économic politique pure. P. 30). Таким образом, Вальрас заявляет о своей принадлежности к целой традиции, основанной на разделении экономики и морали. Он неоднократно критикует спиритуализм за то, что тот повсюду подменяет интерес правом, нарушая принцип истины в чистой экономике и устраняя принцип справедливости в социальной экономике, подменяя его практикой филантропии. Вальрас причисляет себя к сторонникам материалистического подхода, утверждающего примат интереса над правом (cf. Recherches de l'idéal social. P. 58–59). Исходя именно из этой логики, он среди прочего будет постоянно поддерживать мютюэлистский и кооперативный проект и на протяжении всей жизни будет считать себя социалистом. Парето, хотя и разделяет иные, чем он, политические взгляды, продолжит его труд, радикализуя его принцип отделения экономики от морали, и даст наилучшее определение чистой экономики: «Подобно тому как рациональная механика рассматривает материальные точки, чистая экономика рассматривает homo oeconomicus. Это абстрактное существо, без страстей и без чувств, которое во всякой вещи ищет максимум удовольствия и занимается лишь тем, что преобразует одни экономические блага в другие. Существует механика точки; существует чистая экономика индивида» ( Marxisme et Economie pure. P. 107).
У Вальраса политическая экономия определяется через радикальный отказ от универсальности. Она сужает свое поле и ограничивает свой объект настолько, что сохраняет лишь очень слабую связь с классической политэкономией. Этот выход к чистой теории и к скромности предвещает скорый конец великим надеждам XVIII века.
Таким образом, в XIX веке происходит общее «расколдовывание» политической экономии: воплощается ли она в чистой экономике, экономической политике или становится простой отраслью науки об управлении, так или иначе, она больше не претендует на роль глобальной и единой науки о современном мире. Хотя Лист, Сисмонди и Вальрас работают в очень разных направлениях, все трое способствуют тому, что экономика начинает занимать гораздо более скромное место. Рынок больше не является центральным понятием, на основе которого рассматривается вся совокупность социальных отношений: теперь он не более чем теоретическая модель, которую нужно построить, или экономический механизм, подлежащий корректировке. С этой точки зрения в истории политэкономии есть два переломных момента, два разрыва. Первый, относящийся к XVIII веку, характеризует переход от политической арифметики к науке о богатстве; экономику начинают рассматривать как реализацию политики и философии. Второй, в XIX веке, выражает стремление преодолеть расхождение между реальностью и либеральным представлением о реальности путем отказа от амбиций классической политэкономии. Именно эти два разрыва имеют решающее значение, именно их следует выделять в качестве возражения тем, кто опирается на реконструирующие подходы и говорит о непрерывном постепенном движении некоего единого и цельного знания, плавно развивающегося от невежества к истине. Экономика не есть нечто единое, куда каждый вносил свой большой или малый вклад начиная с XVI века или даже со времен Аристотеля; она есть прежде всего место постоянного вопрошания о самой природе своего объекта и границах своей сферы.
И наконец, нам нужно ответить на еще один последний вопрос. Как получилось, что в тот самый момент, когда экономическая деятельность начинает господствовать над всей жизнью общества, экономическая теория вдруг начинает демонстрировать явные признаки скромности и осознания пределов своих возможностей? Или иначе: почему классическая политическая экономия возникает в мире, который еще ничего не знает о будущем развитии капитализма, и почему в век торжества экономического капитализма она сужает свое поле и умеряет амбиции? Моя гипотеза такова: экономическая идеология, которую выражает классическая политэкономия XVIII века, в XIX веке уже больше не воплощается в самой экономической науке – по причинам, о которых мы говорили выше; она в целом перемещается в политическое поле.
3. Политическое следствие экономической идеологии
Вспомним прежде всего главные характеристики экономической идеологии в том виде, в котором мы ее до сих пор определяли:
– Сведение всех форм обмена к рыночному обмену как к единственной «естественной» форме экономических отношений. Игнорирование экономики дара и управляемой экономики.
– Обмен, непременно эгалитарный, рассматривается как архетип всех прочих социальных отношений.
– Экономика есть реализация философии и политики. Мир движим единственным и достаточным принципом – естественной гармонией интересов; политическое посредничество между людьми считается ненужным и даже вредным. Гражданское общество, понимаемое как некий текучий рынок, объединяет в себе всех людей и позволяет преодолеть деление на страны и расы.
Такая экономическая идеология воплощается в английской политэкономии XVIII века, прежде всего в трудах Адама Смита. Индустриальное общество XIX века строит мир, полностью противоположный этим представлениям. Ясно, что капитализм не был осуществлением этой либеральной утопии. В этот период уже мало кто продолжает думать, что экономика XIX века сможет реализовать программу классической политической экономии; Бастиа потребуется для этого вся его слепая вера в добродетели некоего «чистого» капитализма, который можно было бы отождествить с «истинным» либерализмом. Сколь показательно его утверждение о том, что есть лишь два способа предохранения от коммунизма: распространение экономических знаний в массах и безукоризненная справедливость создаваемых буржуазией законов! В «Экономических гармониях» он пойдет еще дальше: «Коммунисты, вы мечтаете о коммуне. Она у вас уже есть. Социальный порядок все полезное делает общим, при условии свободы обмена соответствующими стоимостями» ( Œuvres. Р. 140). Эта фраза Бастиа может вызвать, конечно, только улыбку. И, однако, мы здесь имеем дело с чем-то гораздо большим, чем просто забавная прихоть. В этой фразе действительно находит свое выражение важнейший факт: на рубеже XVIII и XIX веков либеральная утопия переместилась из экономической сферы в политическую [271]271
Разумеется, в этой главе мы по-прежнему понимаем либерализм – без дополнительных уточнений – как утопический либерализм (представление об обществе как о рынке), а не как позитивный либерализм (права человека).
[Закрыть]. Бастиа остается одним из немногих экономистов, продолжающих мыслить в смитовских терминах роль экономики в обществе, которое, как считается, реализует в себе самом социальную гармонию. Поэтому может сложиться впечатление, что в XIX веке утопия английской политической экономии сходит на нет, вырождаясь в примитивную идеологию на потребу восходящей буржуазии, в то время как большинство экономистов отказываются от наследия экономики XVIII века. Таким образом, не у Рикардо, Сисмонди или Вальраса следует искать подлинное наследие Адама Смита. Только очень узкий взгляд на Смита как на теоретика экономики, в том новом смысле, который обретает эта дисциплина в XIX веке, может породить такую иллюзию. Таким образом, все экономисты XIX века ошибались в своем прочтении Смита. Читая «Богатство народов» сквозь призму волновавших их вопросов, они сводили его к научному трактату по теории стоимости и обмена. Между тем истинное значение этого труда – философское, социологическое, политическое, и мы уже подчеркивали это множество раз. Подлинные наследники Смита – это Годвин, Прудон, Фурье, Бакунин, Сен-Симон, Маркс. Все основные темы экономической идеологии XVIII века переносятся и встраиваются в социалистические концепции XIX века. Интернационализм производителей, сплачивающая сила классового интереса, апология труда и промышленности, отмирание государства и переход от руководства людьми к управлению вещами – все эти социалистические темы есть лишь повторение и продолжение главных идей английской политэкономии. Либерализм как развитая экономическая идеология немыслим в капиталистическом обществе XIX века. Он может существовать, только если перевести его на язык другой идеологии, рассуждающей о грядущем, еще не наступившем мире. Экономическая идеология XVIII века смогла развиться именно потому, что являлась утопией: она была возможна лишь в контексте, не испытывавшем давления со стороны капитализма и промышленной революции. Утопия существует только до тех пор, пока не появляется возможность ее исторического опровержения. Гегель был первым, кто предугадал реальную природу этого нового мира в его отличии от экономической утопии, и именно этим объясняется гегелевская критика английской политической экономии и его стремление помыслить в новых терминах осуществление всеобщего. Либеральная утопия, таким образом, продолжает жить своей жизнью в XIX веке, но чтобы сохранить свой прежний масштаб, она вынуждена принять новый облик Парето, следовательно, был прав, ставя на одну доску либеральную утопию (экономическую) и социалистическую утопию (политическую), отмечая, впрочем, что первая в XIX веке настолько деградировала, что ей следовало бы ограничить свои амбиции реализацией очень простых задач (заключение такого-то торгового договора, отмена такого-то закона и т.п.) «Либеральная утопия, – отмечает он, – обещала своим сторонникам рай на земле, так же как и социалистическая утопия, но она ошиблась, поместив этот рай в места слишком близкие и доступные. Подобные обещания способны воодушевить людей, только если их исполнение откладывается на столь долгий срок, что опытным путем их проверить невозможно» ( Les systèmes socialistes. Т. II. P. 65). В этом смысле социализм XIX века остается пленником либерализма. Таким образом, именно отсутствие серьезной критики идей XVIII века составляет основу иллюзии социализма XIX века. Иллюзии, во многом вызванной игнорированием связи между революционными идеями 1789 года и экономической идеологией. Сиейс, Пейн, Робеспьер – если ограничиться только несколькими именами – снабдили экономическую идеологию сертификатом революционности, поскольку, утверждая роль рынка, она, казалось, ведет к наиболее явному разрыву с тем, что представлялось им старым режимом. Особенность Французской революции состоит в том, что она воплощает в реальность культурный сдвиг, происходивший в течение более четырех веков, лишь не намного предваряя при этом сдвиг экономический, вызванный промышленной революцией. Удивительное историческое совпадение чрезмерного запаздывания и слишком малого опережения! – которое позволяет понять и не судить слишком строго XIX век с его слишком узким видением современности [modernité], разные этапы которой, казалось, нашли свое выражение в одном единственном моменте.
Эта точка зрения, разумеется, характерна только для теоретиков социализма. Рабочее движение в борьбе за права, и в частности за всеобщее избирательное право, спонтанно опирается на позитивный либерализм. Правда, социализм также апеллирует к этому позитивному либерализму, но лишь из тактических соображений, видя в нем не более чем исторический переходный момент в процессе строительства общества, конечной целью которого является преодоление политической сферы как таковой. Ленин ясно говорит об этом в «Государстве и революции». Это различие достаточно известно, и нет нужды на нем останавливаться.
В целом, следовательно, именно в политическую сферу перемещаются идеалы, в XVIII веке находившиеся в сфере экономической. Утопия упразднения политического принимает, таким образом, свою окончательную форму. Впрочем, даже у авторов правого толка обнаруживается этот перенос. Но здесь он действует не в режиме утопии; здесь это просто инструмент – внутри самой политической сферы – в борьбе против демократических идей, опирающихся на права человека. Поскольку буржуазия едва ли может утверждать, что ее цель – реализация всеобщей гармонии, она стремится, по крайней мере, перехватить идею устранения политики и конфликтов здесь и сейчас. Она хочет утвердить мысль о том, что демократия – это общественное состояние, которое уже осуществлено, пусть хотя бы и в несовершенной форме, а вовсе не движение борьбы за права. Гизо начинает свой труд «О демократии во Франции» (1849) с утверждения о том, что «сегодня слово Демократия сделали синонимом хаоса», и затем критикует эту демократию хаоса, противопоставляя ей «новое и великое явление»: единые законы для всех и равенство в гражданских правах. Правые всегда будут использовать это понимание демократии как общественного и гражданского состояния, противопоставляя его требованиям расширения демократических правза пределы узко юридической сферы. На протяжении XX века все инстанции власти, озабоченные идеей порядка, будут развивать и рационализировать эту концепцию. Так, Людвиг фон Мизес, выдающийся экономист 1930-х годов и предтеча мыслителей чикагской школы (от Хайека до Фридмана), скажет, что функция демократии состоит прежде всего в том, чтобы «устанавливать мир и предотвращать жестокие потрясения» ( Le Socialisme. P. 80) [272]272
См.: Мизес Л. фон. Социализм: Экономический и социологический анализ / Пер. с англ. Б.С. Пинскера. М., 1994.
[Закрыть]; единственная ее цель – реализовывать во внутренней политике то же самое, что пацифизм стремится реализовать во внешней политике. Понятая таким образом, «демократия не просто не революционна, но и сама функция ее состоит как раз в предотвращении Революции» (Ibid. Р. 82). Таким образом, рассуждая о современном обществе, он переносит на него суждение Токвиля об Америке [273]273
См.: Токвиль А де. Демократия в Америке. М., 1992 (особенно: Т. II, ч. 3, гл. XXI «Почему великие революции станут редкими»).
[Закрыть].
Арифметика страстей, гармония интересов, всеобщее братство – экономика XVIII века и политика XIX века опираются на одно и то же представление о человеке и об обществе. Именно в этом смысле можно считать, что экономическая идеология составляет ядро современности. Она не есть лишь выражение того факта, что собственно экономические проблемы признаются отныне определяющими; она несет в себе гораздо более глубокое требование вытеснения или подавления политики.
4. Либерализм в наших умах
Сближая в теоретическом отношении Смита и Маркса, мы рискуем вызвать удивление. Но именно в таком удивлении, на мой взгляд, выражается непонимание глубинного смысла современности. И если эта слепота вряд ли может считаться простительной, ее, по крайней мере, можно попытаться объяснить. Действительно, можно выделить три последовательности феноменов, которые позволяют объяснить историческое непонимание глубокой близости между утопическим либерализмом XVIII века и утопическим социализмом XIX века.
1. С XIX века классовая борьба отождествляется с борьбой между капитализмом и социализмом, а либерализм одновременно приравнивается к капитализму. Поэтому имеет место постоянная путаница между уровнем представлений и уровнем практик, и в первую очередь у Маркса из-за его теории идеологии. Антикапитализм стал синонимом антилиберализма, в то время как у социализма не было иной реальной перспективы, кроме как осуществлять программу либеральной утопии. Противостояние между капиталистами и пролетариатом на уровне социальных практик затушевывало это родство между либеральной и социалистической утопиями, ведя к ошибочному отождествлению либеральной утопии и буржуазной идеологии – если воспользоваться предложенным Карлом Мангеймом концептуальным различием между утопией и идеологией, которое здесь оказывается очень полезным. Ибо, хотя буржуазия может иметь идеологию, она уже не может быть движима утопией, как только оказывается в ситуации управления обществом: ее программа неизбежно сводится к руководству обществом в соответствии с собственными интересами. Но как только мы начинаем рассматривать капитализм как осуществление либеральной утопии и ожидаем от него выполнения программы классической политэкономии (см. Маркс), это различие между утопией и идеологией оказывается нерелевантным. Связь между либеральной и социалистической утопиями становится необнаружимой. С этой точки зрения критика экономического либерализма как идеологии, оправдывающей дикий капитализм, стала подлинным теоретическим препятствием. И хотя она по-прежнему нужна и важна, исторически она привела к непониманию важнейших оснований современного общества, создав иллюзию его исчерпывающего описания, а на самом деле фокусируясь лишь на одном из частных его проявлений.
2. Эта трудность связана также с тем, что теоретики социализма и теоретики либерализма придерживались разных взглядов на реальность XIX века. Утопическая составляющая либерализма постепенно приходит в упадок в XIX веке. Как я уже упоминал (см., в частности, пример Бастиа), огромная пропасть разделяет теоретические претензии либерализма и его практические устремления. И напротив, теоретики социализма мыслят в терминах радикального потрясения основ общества; в эту эпоху они еще не успели столкнуться с сопротивлением реальности попыткам воплотить на практике их социальный проект. Это различие в степени радикальности делало предельно затруднительным осознание прямого родства между либеральной и социалистической утопиями. Действительно, это родство становится видимым, только когда мы соотносим утопический либерализм XVIII века и социализм XIX века; его невозможно ухватить, сопоставляя экономический либерализм XIX века с социалистической идеей той же эпохи.
3. Ни либералы XVIII века, ни социалисты XIX не могут вообразить будущее, отличающееся от их утопий. Они понимают самих себя как последнее слово современности, но не анализируют ее движение, а потому ни на миг не могут представить возможность ее преодоления. Они в принципе не способны понять современность как нечто историческое и переходное. Одновременно они концентрируются на вопросе конечного осуществления современности и не интересуются ее историческим генезисом. Позади себя они видят лишь пустоту, варварство, бедствия; они говорят о полноте жизни, о цивилизации и о счастье исключительно как о новых идеях, новой реальности (см. Сен-Жюст: «Счастье – новая идея в Европе»). Поэтому социалистическая утопия, исторически более поздняя, не способна осознать себя как повторение и перенос.
Именно потому, что мы сегодня понимаем современность как нечто относительное и историческое, мы способны осознать эту тайную общность между либеральной и социалистической утопиями и, исходя из этого – их общую ограниченность. Действительно, у них аналогичное отношение к искажениям собственного проекта и к взаимной критике друг друга. Утопический социализм в целом отвергает капитализм, но остается слеп по отношению к глубинному смыслу экономической идеологии, внутри которой он развивается. Точно так же либерализм критикует коллективизм, но при этом воспринимая его лишь как некий радикальный деспотизм; он не анализирует коллективизм в его отношении к индивидуализму, поскольку сам опирается на иллюзию деполитизированного общества, в котором демократия сводится к консенсусу.