355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Мейлахс » Избранник » Текст книги (страница 7)
Избранник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:11

Текст книги "Избранник"


Автор книги: Павел Мейлахс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

"Если у меня есть гений, у меня есть и ДОЛГ. ДОЛГ, который я ДОЛЖЕН исполнить. Но исполнить его я не могу. Но это никого не интересует".

"И кстати, теперь окончательно ясно, чего я до сих пор так боялся. И ясно, от чего я увиливал. Вот от этого самого".

"Сгорела жизнь... Я выплюнут, выплеснут... Оказался не нужен..."

"Я не могу жить, я могу только гибнуть. Неужели это и есть моя судьба?"

Сломалось. Хрустнуло наконец. Хрупнуло. Его сломили, сломали, повалили. И в его жизни поперла какая-то уже новая полоса.

Электрокардиограмма у него оказалась нормальной. Давление тоже. Он не поленился спросить, могут ли у него лопнуть сосуды в мозгу. Сосуды... Если не склеротизированы... Нет, практически исключено.

Он надеялся, что этот случай был первым и последним, но уже знал, что нет. За ним опять придут, подержат немного и отпустят. Скорей всего, отпустят. А потом опять.

Единственное, чему он научился, так это не паниковать. Это было очень трудно, когда он чувствовал, что вот оно, приближается, но он и знал, что если дать себе волю, начать метаться, то будет еще хуже, паника будет рождать еще большую панику; и он, обхватив голову, – это уже закрепилось – только еле-еле ступал по комнате (а если люди вокруг, то он выходил, хотя такое случалось редко, он учился на пятом курсе, и в университете почти не показывался, и в других местах редко бывал); по возможности он останавливался, и только когда становилось совсем невмоготу, сдвигался с места. Сделать шаг-два – это единственная поблажка, которую можно себе позволить. А так надо терпеть. Терпеть. И главное не думать. Не думать ни о чем. Любая мысль – опасна, непредсказуема. В такие минуты он верил, что мысли могут убить – подумал о чем-то таком, о чем думать нельзя, – и – бах! – тебя нет. Тебе кажется, что вот сейчас, сейчас ты рухнешь без дыхания, но – не пытайся дергаться, это бесполезно. Не вызывай скорую – она тебе не поможет. Разве что если бы сразу с дробовиком оттуда приезжали. Да и пока скорая доедет, ты уже сто раз успеешь сдохнуть. И когда она приедет, ты успеешь сдохнуть. И по дороге в больницу ты успеешь сдохнуть. И в больнице ты успеешь сдохнуть. На игле, под капельницей, на операционном столе, да где угодно. Не вызывай скорую. Тем более, тебе ж сказали, что от этого ты не умрешь. Каждый раз ты почти уверен, что тебе пришел конец, но ты же знаешь, что это всего-навсего невроз. Ты же побывал во флигельке, и тебя выслушал тот самый врач, оказавшийся очень добрым, какая-то даже старческая медоточивость неожиданно обнаружилась в нем; он тебя выслушал, и ты в общем-то все про себя узнал и понял, что врач, хотя он еще довольно молод, уже успел повидать сотни, если не больше, таких, как ты. Добрый врач прописал тебе и хороших таблеточек. Так что и приступы стали кончаться быстрее. Сразу разломить на несколько крошек, – и под язык, чтоб быстрей подействовало, и стой, жди. Стой, где стоишь. Не рыпайся. А если ты уверен, что сейчас сдохнешь, – что ж, на то и невроз.

Один раз во время приступа он оказался у зеркала и испугался того, что увидел там. Он с трудом узнал себя. Просвечивающая бледность – ни кровинки в лице, оттенок зеленоватости – это еще ладно. Но лицо вообще было не его. У него была довольно большая голова, большой жбан, но сейчас ему казалось, что у него маленькая головенка; и лицо у него было довольно широкое, смолоду он был скорее мордат, но сейчас у него было маленькое узкое личико. А прыщи, вообще-то бледные, теперь так и светятся. А глазки-то, глазки – такие чистые, невинные, никогда он не видел у себя таких. И неожиданно очень небольшой, аккуратненький ротик – какой-то очень чувствительный, выражающий – что-то он такое выражает, вот-вот сейчас станет ясно что. Наверно, таким он будет в гробу. Так жалко себя стало. "Я – невинно убиенный", – подумал он и усмехнулся, сквозь методичное подыхание. Но киснет, растворяется под языком таблетка, сейчас разойдется по крови, неся благую весть. И тогда наступит кайф, и лицо у него будет опять, как раньше. Худое, бледное, но живое.

И тогда наступит кайф. Такого кайфа не испытывал никогда. Он начинается тогда, когда кончается приступ. Они медленно меняются местами, приступ медленно передает его на руки кайфу. Он бы бессмысленно смеялся, да сил после приступа не было. Он тогда вскользь думал, что самый хороший смех бессмысленный. Га-га-га – и все. Но смеяться ему хотелось понятно почему, смерть только что миновала, хотя он был в двух шагах от нее. Тогда он усаживался (весь приступ – обязательно на ногах, подальше от смерти, что ли?) или укладывался; все тело было ватное, разбитое, но и это был кайф. Он вытирал, не торопясь, ладони, которые были мокрые, хоть отжимай. Он сидел, лежал. Вот сейчас – первый зевок (во время приступа – никогда; вообще, если зевнул или даже слегка потянуло на зевоту – значит, приступ уже иссякает). А потом – отлить. Обильно, толсто. Потом можно походить, погулять по комнате, наслаждаясь вялостью, ватностью тела. Покури-и-и-и-ть... Потом – чаечку. Сидеть, пить с ложечки, хлюпать. Хехекать. Ниш-а-тяк... И главное – не скучно, не грустно, не тоскливо. Как здорово быть просто животным!

Потом животность проходила. Но кайф оставался. Какие-то мечтания овладевали им... Он брал случайную книгу по математике из своей коллекции и ложился с ней на кровать. Очень не торопясь пролистывал ее, главу за главой. Понимать он ничего не понимал. Даже введение он не понимал, которое в принципе мог бы понять. Да разве ж в этом было дело! Формулы, термины, обозначения становились опять прекрасны, манящи, и он сам становился таким, каким был когда-то: чистым, юным, он тыкал в книжку пальчик, как когда-то давно... Гармония, нигде не трет, не жмет. Как яблочко. Или наоборот, а по сути то же самое: он представлял себя "молодым ученым", овладевающим знаниями, штурмующим научные вершины; он обязательно выучит что надо, он станет математиком, вернется на свой настоящий путь – и все пойдет так, как и должно идти. Все будет хорошо... Это была игра, но он даже и не думал, игра это или нет. Это была эйфория, усиленная действием таблеточек. На то и эйфория, чтобы не думать, что будет хотя бы через сутки. Он не вспоминал, что уже пятый курс подходит к концу, а он ничего не знает и не умеет, что он никак, никак уже не сможет вернуться назад.

Или податься куда-нибудь в дальние страны? Там он начнет новую, чистую, ЧИСТУЮ жизнь... Помесь Майн Рида с Толстым. "Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными..."

Но нет, это уж совсем экзотика, но математиком-то он еще может стать! Сколько ему лет-то всего, двадцать два, подумаешь! В конце концов, он кое-что все-таки знает! И отец поможет, нет, что ли?! Он у себя там кое-что значит! Это же так просто! Порой целых три дня он занимался чтением начала первой главы какой-нибудь из книг. Название которой в этот момент казалось ему наиболее соблазнительным. У психиатров есть термин: иллюзия помилования. Это когда человеку бреют шею, ведут на гильотину, а он все это время думает, что его ведут освобождать. Радуется, дурачочек, смеется.

Вообще-то все это было вполне реальным. Да, если захотеть, это было возможно; жизнь действительно не кончена в двадцать два года. Но не так, не так собираются стать математиками после окончания математического факультета. Неустанный, до полного отказа мозгов труд изо дня в день; административные заботы, тревоги; готовность вынести все, стиснув зубы – думал ли разве он о таком? Да нет, конечно! Он думал о чистоте, о гармонии, о счастье... Что-то беленькое, розовенькое, воздушное, неземное... Пока приступ прошел совсем недавно, а таблетка вовсю действует.

Примиренность. Примиренность с жизнью – вот что было самым главным. Не спорь с нею, не перечь, не доставай – и ты будешь сыном ее, а не пасынком. Смирись, не требуй того, чего она не может дать. Смирись, размягчись, впусти в себя БЛАГО ЖИЗНИ, ведь ты чувствуешь, что оно существует. Принимай с благодарностью жизнь за то, что она хотя бы такая есть. Не претендуй, не требуй, не ерепенься – живи просто так. Вмести жизнь своей душой, мудростью своей души. А этот твой – этот самый гений, есть там он у тебя или нет, – да какая разница, разве в этом дело?! Разве человек для того рожден, чтобы быть слесарем, математиком, маршалом, гением? Он – Человек. А то все – чушь, блажь, суета, неужели ты не чувствуешь этого? Мерзкие и пошлые соблазны...

Но ДОЛГ, страшный и ненавистный...

Он лежал и отдыхал, и вдыхал жизнь просто так. Ни для чего.

Когда ты только что избежал смерти, ты становишься очень нетребователен к жизни: любая жизнь тебя устраивает. Это уже потом ты опять начинаешь качать права: хочу того, хочу сего. Почему не то, почему не се.

Он узнал, что если во рту нет слюней, то говорить крайне затруднительно. Изо рта выходит что-то совершенно неописуемое. Сплошной дефект речи. Хотя разобрать все-таки можно.

Он стал бояться замкнутых пространств. В общем-то, особенно часто сталкиваться с ними ему не приходилось, но от лифта он отказался. Сама мысль, что он может там застрять, бросала его в ужас; он был уверен, что из лифта его извлекут уже в виде покойника. Ходить пешком полезно для здоровья. Но он начал еще и проверять входную дверь, не заклинило ли. Их дверь была устроена так, что совершенно невозможно было представить, чтобы ее могло заклинить. Но он по нескольку раз на дню открывал дверь и смотрел на лестницу, на свободу. Удостоверивался, что выход есть.

Выйти из дома без таблеток – это было немыслимо. Таблетки он носил в нагрудном кармане рубашки. И если оказывался вне дома, постоянно похлопывал по нагрудному карману, точнее, пролазил рукой сквозь все верхние одежды и там нащупывал упаковку с таблетками, долго мял ее там, заставлял себя поверить, что действительно не забыл. Иногда даже извлекал упаковку оттуда, чтобы проверить, а не кончились ли таблетки? Мало ли что. А то без таблеток... на улице... далеко от дома... каюк. Один раз он таки вышел из дома с пустой упаковкой. Хватился, – а таблеток-то в упаковке и нет! Приступ возник мгновенно. Вот так оно и случается... Вот так оно и бывает... И он домой шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел. И дошел, смотри-ка ты! Бабахнул двойную дозу. И стоял ждал, потрясенный, безумный, обожженный. Потрясенный предательством.

Дойти – вот это было очень важно. Если приступ долбанет прямо на улице, а сам страх перед ним мог его вызвать, и не только он; любая мелочь, крохотное воспоминаньице, любая вещь – куст или газетный киоск – могли вдруг вызвать страх, сначала смутный, беспредметный, но очень быстро обретающий конкретность – страх перед приступом, который, в свою очередь, моментально вызывал сам приступ; если он долбанет где угодно вне дома, – главное успеть, успеть дойти до него. Не свалиться по дороге, достигнуть, дойти. Таблетки под языком, но... Дойти. Успеть. Дома действительно как будто помогали и стены. Его родной дом внушал еще какое-то свое успокоение. Его было, конечно, недостаточно, но лучше с ним, чем без него. И даже когда он с родителями поехал в какие-то гости и там вышел прогуляться, и его долбанул приступ, он шел и шел назад, в ту квартиру, желая только одного – дойти до нее, до той квартиры, которую видел в первый раз и в которой будет пребывать всего несколько часов. На тот раз и это было какое-то подобие дома, куда можно вернуться, куда можно стремиться, идти и все-таки дойти. Какое-то подобие, какой-то пусть самый слабый образ дома всегда есть. Какая-то точка.

Дойти, доплыть, доползти...

Родители уже, конечно, вовсю знали, что с ним творится. Предлагали консультации различных светил, требовавших большого блата, предлагали лечь в такую же блатную клинику. Он тупо отказывался. Тупо и непреклонно, без всякой для них надежды быть уговоренным. Он и так знал, откуда это все. Никакими "консультациями" тут не поможешь. А таблетками добрейший врач во флигельке всегда безотказно обеспечит.

Он много раз всерьез думал, что эти таблетки – самое гуманное изобретение человечества. Вот атомные бомбы – это говно, а таблетки... В них действительно столько милосердия. Без всяких попыток исправить, направить, потребовать взамен. Чистая жалость. Чего уж с тобой делать... О-хо-хо...

Полюби жизнь. Полюби жизнь, мать твою! – а то она так навернет по хребтине – хрустнет только.

Выпученные глаза. Тоненькая струйка крови из угла рта.

Как это все переживают родители, он не думал. Вернее, он утешал мать, а в последнее время и отца, что все пройдет, все наладится. Это временное. Возрастное. А как дальше жить – ну распределят куда-нибудь, пойду работать. Все нормально.

Но по-настоящему он не замечал родителей. Разве что чуть больше, чем остальных людей. Остальные были тенями. Иногда к нему заходили друзья, Друг, Второй Друг. Он разговаривал с ними как ни в чем не бывало. Они ничего и не знали про него. А ему и в голову не приходило им что-то рассказывать. Хотя манера общения оставалась прежней. Но это была только манера, за ней ничего не стояло. И давно уже.

Но он не имел ни малейшего понятия, как жить дальше. Даже просто – как жить. Ему было нечего хотеть. Не было для него ничего такого – "хочется, потому что хочется"; когда ссать тебе охота, ты ж не спрашиваешь: а зачем это? а нужно ли это? Ничего такого не было. Он просто болтался в этом мире, как экскременты в проруби. И только когда наступал приступ, в жизни появлялась ясная, не требующая никакого обоснования цель – пережить его. И после него даже такая жизнь казалась счастьем.

Какие-то мысли варились потихоньку в голове. Он додумался, что на самом деле хочет одного – умереть. И это собственное желание смерти казалось ему едва ли не таким же страшным, как сама смерть. Все-таки не мог он до конца поверить, что в жизни, которую он почему-то привык считать прекрасной и удивительной, именно ему нет места. И когда приходил приступ, и он смертельно трусил, что сейчас помрет, – в этом было и некое утешение: раз он так боится смерти, то все-таки не хочет умирать. Подтверждение желания все-таки жить. Вот еще одно, чем был хорош приступ.

А на самоубийство, как оно ни страшно, при длительной моральной подготовке все-таки можно решиться. Страшно, страшно – а решишься. Год пройдет, два, пять. Он осознал это, и это тоже было страшно – что это хоть и трудно, а все-таки легко.

Подыхание каждый день, а то и по два раза на дню, – а потом воскрешение, было единственным содержанием, единственным смыслом, единственной целью его жизни.

Забавно, но чем более незачем ему становилось жить, тем сильнее он трясся за свою жизнь. Он стал страшно труслив. Заболит что-нибудь – ой, а не рак ли это?! А грипп?! Ужаснейшая, чудовищная болезнь! Постоянно прислушивался к себе, принюхивался. Боялся.

А чего он все-таки больше боялся: умереть самому или что гений умрет? Невозможно разделить.

Он стал слезлив. У них было четыре пластинки Вивальди – он их часто теперь слушал. И прямо плакал. Так щемило душу от них. И когда вспоминал их – крупные слезы наворачивались на глаза. Плакса.

Приступ, приди! Освежи меня, укрепи! Чтобы я хоть за что-то цеплялся, за что-то боялся, хотя бы чего-то страстно желал, хотя бы на время! Он и сам стал бессознательно провоцировать приступы, чтобы, пройдя сквозь смертную муку, на какое-то время обрести наслаждение. Ел таблетки и профилактически, – но это была, пожалуй, не главная причина, а главная – покайфовать. Что за прелесть все-таки были эти таблеточки! Ел он их больше и больше. А потом наступила необходимость есть их каждые пять часов, – а то дискомфорт, беспокойство, тревога. Ну и, естественно, приступ. Он ставил будильник на восемь часов принял дозу, и опять спать. А то встанешь уже готовый – судорожно крошить таблетки, судорожно совать их под язык, неистово сосать их, потом ждать, напрягая всю волю, пока отпустит.

Жизнь таблеточного животного. Трусливого, зашуганного, дрожащего. Жизнь не то что на коленях, а плашмя, мордой в грязи. Мерзко, но... Только таблеток, таблеток дайте! Чтобы я, похлопав себя по нагрудному карману, мог всегда убедиться, что они со мной. Все продаст, все предаст – они не предадут.

Но какая все-таки боль. Какая все-таки боль наступала порой. Он весь болел. Особенно по утрам, реже днем. Первая папироса оставалась первой папиросой, от нее было худо и худо. Мучительные, режущие провалы в былую жизнь, лоскутья воспоминаний. Они говорили ему: когда-то я жил, а теперь умер. Когда-то и я жил... А теперь я труп. И плачу, плачу над тем, погибшим, утерянным безвозвратно...

Труп, трясущийся за свою жизнь.

Да, быть "таким, как все" – в этом нет ничего постыдного: Удел Человеческий есть Удел Человеческий. Нет ничего более серьезного и более высокого в этом мире. Здесь все равны – и Лев Толстой, и "простой инженеришка". Но... Но неужели это и все?

Как легко быть счастливым! Но как легко проспать, проворонить жизнь! Прикрыл только на секунду глаза – и нет ее! И когда тебя спросят в конце жизни: "А что ты делал?", ты ответишь: "Я? Я на секунду прикрыл глаза"...

Но счастливым можно быть только во сне. Не осознавая себя. И побыстрее дойти до могилы. Побыстрее только, пожалуйста, побыстрее.

А душа сочится... Сочится... Когда она не витает в гнилостно-сладковатых таблеточных грезах...

Он стал много слушать радио. Как когда-то бабушка. Любил слушать песни 50-60-х годов, такие простые и хорошие. Узнал много нового из самых разных сфер человеческой деятельности.

А то что, можешь попробовать стать кем-то другим, если ты не устраиваешь себя таким, какой ты есть. Возьми какой-то положительный пример, или даже образ, и попытайся соответствовать ему. И ты увидишь, насколько это легко. Насколько легко измениться.

"Измениться для меня и значит заснуть".

"Но, может, уже и давно пора, а? Может, уже хватит? Ведь все уже ясно. Ты только все мусолишь, мусолишь... Ты вообще как, жить хочешь, нет? Вопрос стоит именно так: либо ты живешь, либо ты подыхаешь. Самое время усвоить это. Немножко даже поздно".

"Да, я все понимаю... Но как же мне бросить его? Бросить, предать... Ведь я единственный человек, который знает о нем. А сам себе я не нужен. Я – только хранилище, вместилище его. И пока я жив, жив и он, хотя "пользы" от этого никакой. Я могу только длить его дни, пока он меня не убьет. Смешно, но он не знает, что тогда погибнет и сам".

"Да, Джим Моррисон. Я побил тебя. У меня нет ни орущей толпы на стадионах, ни газет, ни громкого имени, ни прекрасной гибели. Герой жалок, труслив, обречен сгинуть без следа. Он не беснуется на сцене, не устраивает оргий. Он ничего не делает. Он только гниет и смердит. Он дрожит от страха, забившись в угол. И ждет, пока сдохнет. А рано или поздно он сдохнет.

И это и есть высший фанатизм. Вот – такой. Фанатизм в чистом виде. Настоящий, бессмысленный. Без всякой примеси красивости. Наоборот – все мерзко, гадко, бесславно. Но зато здесь нет никакой красивости. Я полностью изгнал ее. Я ненавижу красивость. Потому что она – врет.

А так, как я... Не всходить гордо на Голгофу, а увиливать от нее всеми силами, визжать, верещать, размазывать сопли – вот это мне по душе. Тем более, я сам туда иду, хоть и не связанный, не привязанный. Уродливый, жалкий, да и Голгофы-то той никто не видит. Вот это хорошо. Это мне действительно по душе".

"Жизни я говорю – НЕТ, НЕТ, НЕТ. Не хочешь быть такой, какой я тебя хочу, – так провались! Я лучше сдохну, чем буду говорить, что ты хорошая, когда я вижу, какая ты на самом деле. Гнуть спину перед тобой не буду! Что ты плющишь меня неврозом, заставляешь быть таблеточным животным, ссать в штаны от страха, – так думаешь, что согнула меня?! Н-е-е-е-т. Я все равно харкну тебе в морду. Не признаю тебя, не покорюсь. И ты знаешь, что это – правда".

"А ведь я любил жизнь. Как я ее любил!.."

"Но именно поэтому я ее так сейчас ненавижу. Потому что когда-то слишком сильно любил".

"Мое подыхание, мое гниение – это и есть моя победа над тобой. Это говорю я, бездарный гений и трусливый герой".

Состоялась защита диплома. Хорошо все-таки, что папа у него силен в математике. Нет, и он сам работал – процентов двадцать сделал он.

Но как кошмарно прошла защита! Наконец-то его выволокли на свет божий, тварь дрожащую. Крыса посреди комнаты. Он, разумеется, чуть было не опоздал, прибежал как раз вовремя, весь взмыленный. И – сразу входить в помещение, становиться у доски, а на тебя смотрит целая, можно сказать, толпа народу. Такие взрослые дяди. Хоть заслониться от них ладонями, как от прожекторов. Он не знал, как начать. Молниеносно понял, что слюни во рту пропали начисто.

Он стоял и молчал. Жуть нарастала. До него стало доходить, что он никогда не начнет. Не начнет, так и будет стоять. Он не знал, что ему делать. Вдруг заговорил его научный руководитель, и он почти сразу же заговорил ему вслед, не разобрав даже, что тот-то сказал. Он говорил мертвым голосом, каким-то серым, как вареное старое мясо. Низким, но тихим, слабым. Еще и без слюней, какая-то каша изо рта. Его часто переспрашивали, тогда он повторял; как ни странно, более крепким голосом. Голова страшно вибрировала, ноги дрожали. Он боялся рухнуть в обморок, не кончив. Мордой об передний стол как раз достанешь... Скандалище! Главное, не думать, а говорить. Надо было больше съесть таблеток.

Потом стали задавать вопросы. Тут он опять впал в панику. Так разволновался, что не мог отвечать, какое-то тык, мык, незаметно для себя помогал себе руками, со стороны, наверно, походил на взволнованного глухонемого. За него начал отвечать научный руководитель, иногда бросая на него опасливые взгляды – потому что иногда он пытался научному руководителю помогать; видно было, что научный руководитель искренне ценит представленную работу и искренне хочет убедить присутствующих, что она хороша. Он был всей душой, всеми силами души благодарен своему покровителю, спасителю, спасающему его от этих страшных людей!

Он плохо помнил, как все это кончилось, хотя и длилось не так долго. С сумасшедшей радостью он понял, что ему можно идти.

Потом он узнал, что ему было поставлено пять. Странно, но что-то в его глубине обрадовалось. Старый, еще не стершийся рефлекс...

Кажется, были еще какие-то разговоры насчет того, чтобы сфотографироваться вместе с группой, но это шло мимо него. Кажется, ему и не предлагали. Кажется, он даже почувствовал себя слегка уязвленным, несмотря на то что мало чего соображал, стоял в углу, сосал таблетки. Опять странно. Старый, еще не стершийся...

Не важно. Выдача дипломов – такого-то. Он получил высшее образование.

"Да. Теперь я все знаю. Я знаю, что я неспособен предать свой гений, или "чувство собственной ценности", или еще чего там, – я не хочу в этом разбираться. Я знаю, о чем говорю. Да, я знаю, что мог бы быть приличным математиком, инженером, кем угодно, и жить нормальной человеческой жизнью, и в этом бы не было ничего постыдного. Да, все будет хорошо, я успокоюсь, и невроз пройдет, но для меня это будет означать одно – предательство. Я не имею право быть инженером, когда я знаю, что я – вместилище гения. "Смирись, гордый человек"... Смирись... Для того чтобы смириться, я должен смирить что-то в себе. А оно мое, чтобы я его смирял?!! Я не имею права его смирять! Да, от того, что я медленно гнию, подыхаю по три раза на дню, никому нет пользы, и гению в том числе, но только так я чувствую, что не предаю его, я должен все время быть рядом с ним, не отходить от него, не спать, не смыкая глаз поддерживать этот огонь, да, никому это не нужно, и гению не нужно, но МНЕ это нужно. Я буду медленно гнить, корчиться и подыхать во славу его. Это мой ДОЛГ, слышите, ДОЛГ! Я знаю, что никакой славы, никакого признания у меня не будет, но есть все-таки, есть для меня что-то поважней славы! Мой гений свят, слышите СВЯТ, или, там, АБСОЛЮТЕН для меня, он не нуждается ни в чьем признании! Пусть для него я единственный зритель и ценитель, но пусть лучше так, чем просто выбросить его, а самому жить, жрать и срать, делая вид, что ничего не было. Пусть лучше сдохнуть вместе с ним, только так я его не предам, только это я могу для него сделать! Я не согласен, НЕ СОГЛАСЕН пережить его. И пусть нет никаких доказательств, что у меня есть гений, – я не нуждаюсь ни в каких доказательствах. И пусть я эгоцентричен, труслив, слаб, жалок, но свой главный долг я выполню до конца, а на остальное мне наплевать. Никаких наград мне за это не будет – обойдусь и без них. Долг есть долг – его не обсуждают, вокруг него не препираются, а просто берут и выполняют, вот и все. А цена, которую тебе придется платить, – сколько надо, столько и заплатишь. Здесь не торгуются, не на базаре. И да, я знаю, что я такое, я слаб, не переношу страданий, и если бы я мог, я бы отдал все на свете, я бы отрекся от своего гения, я бы убежал. Но я НЕ МОГУ. Да, я слабак и трус, но я НЕ МОГУ. И я знаю, что это не поза, а так оно и есть. Любой герой хоть один раз на тысячу, да струсит, может струсить, я же – НИКОГДА. Я могу сто раз убежать, но все равно я возвращусь на прежнее место, – а это значит, что я и не убегал. И сдохну я как викинг – с мечом в руке. Разве этого мало? Разве есть в мире что-то более высокое, чем такая смерть? Трусливый, сопливый викинг, – но викинг! И моя голова свободна, – МНОЮ что-то движет. Не Я, слава богу, движу. И что бы я ни думал, от чего бы ни отрекался под неврозной пыткой, – рано или поздно я все равно выкрикну: "А все-таки она вертится!""

Снег лупит по стеклам, а он лежит, кутается в одеяло, зябнет, смотрит на окна, абсолютно черные, и еще не скоро они начнут синеть. Адски пылает люстра, ей помогает ночник; он включил весь свет, который мог. Безбрежный мрак, холод за окном, а он один в своей маленькой комнатке, и ему страшно, страшно.

Не бойся. Не бойся, сожмись в кулак, это произойдет очень быстро, и больше некому будет скулить и бояться. Это как блевать, ты же знаешь.

Месяц плывет, тих и спокоен...

Вставай, сука! На кого ты стал похож, посмотри на себя! Вставай, тварь, мразь! Ну!!!

Не спи никогда.

Фотография. На ней все люди, когда-либо жившие; смотрят, как с прощального школьного снимка. Людей больше нет, они сгинули навсегда. Осиротевший без людей Бог сидит, сгорбившись, закрыв лицо ладонями, и роняет слезы сквозь ладони. Ему будет сильно не хватать нас, оболтусов. Осиротевший, плачущий Бог – это и есть вечность. Навсегда, во веки веков.

К берегу залива прибило полосу ряски, почти малахитовую. И три камня недалеко от берега, и на каждом камне по чайке. А на другой день, уже при другом освещении, ряска уже не казалось малахитовой.

А сегодня на закате в заливе был разлит лак для ногтей. Млечно-розовый цвет. Залив был очень спокоен, чуть-чуть плескался. Камыш почти неподвижен. Ранняя осень. Никого нет.

А родители? Хоть раз за это время я подумал о них? Они ведь тоже живые. Нет. Тешил собственную дурь. И они уже пьют таблетки, капли. Мать пьет те же таблетки, что и я. Отец пьет другие. Я знаю – это антидепрессанты. Где мой отец, жизнелюбивый, открытый? Мрачный, тяжелый субъект. Особенно страшно смотреть, как он поднимается по лестнице. Как старик. И гости куда-то подевались... Мне-то все равно не поможешь, но хотя бы им-то я мог бы помочь? Или попытаться помочь? Я даже не думал об этом. Сжевал я их. Себя-то хоть понятно, но их-то за что?

Ну что ж... Достоевский, Ницше создавали опасные утопии, а я? "Я всего лишь убил слепого, чтобы воспользоваться его медяками..."

Раньше я презирал очень многих. Теперь нет. Пусть живут, пока им живется, пусть спасаются как могут, тешатся чем могут. Я понял, насколько легко пропасть, сгинуть в этой жизни. Дунет – и нет тебя. И я не могу их презирать. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не сдохло.

Кстати, а что это было – самое страшное, о чем боялся подумать во время приступа? Вот что – осознание того, что ты обречен, приговорен уже с самого момента твоего рождения, и то, что тебе суждено – то суждено, и ничего с этим поделать нельзя, а суждена тебе страшная, кошмарная жизнь и такая же смерть. Предельно ясное, непоколебимое осознание этого. Вдруг увидеть свою судьбу, свою участь – и понять, что это действительно твоя участь. Эта участь – твоя. Вот это и было самое страшное.

Чувствуешь, что жить в этом мире невозможно. Ты изгнан из него, прекрасного, с самого момента твоего рождения. И когда ты это чувствуешь, ты не видишь ничего, кроме своих страданий. Ничего не было в жизни, кроме них, и ничего не будет, кроме них. За что? Ни за что. Хоть кому-то, чему-то это поможет? Нет, никому, ничему. Есть в них хоть какой-то смысл? Никакого. И тогда тебе ничего не остается, как наделить само страдание высшим смыслом. Потому что если ты и можешь выносить страдания, ты не можешь выносить бессмысленные страдания.

Страшно умереть, ПРОКЛЯВ жизнь.

Неужели в ней все так просто: ТЕРПИ, ТЕРПИ, ТЕРПИ, ТЕРПИ. Сильный может вытерпеть, слабый – нет. Вот и вся премудрость.

Когда-то он больше всего боялся умереть во сне. Потому что он был маленький. А теперь он только и мечтает, что о таком конце. Значит, теперь он стал большой.

Гений, никем не признанный. Даже самим собой.

Страшно – не бессмысленно жить, но бессмысленно умереть. Впрочем, это одно и то же.

А что я знаю? Страх и страдание. Страх, что будет еще хуже. Нет меры страданию. Завтра может быть хуже, чем сегодня, а послезавтра хуже, чем завтра. И так далее. И только смерть как избавление... Жизни я не верю и боюсь ее. Я ненавижу этот мир. Но если ненавидеть мир, то что же тогда любить? Ведь все из него. А я говорю жизни – НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ. И сам же ужасаюсь этому.

Нормальная человеческая жизнь... Как меня влечет порой туда! Я ведь вижу, какое добро, какая мудрость, глубина сокрыта в ней. Не мной она началась, не мной и закончится. Раньше я не понимал этого. Теперь понял.

А мой гений? От него отказаться я не имею права. Это мой долг.

Значит, я состою из двух половин, одинаково необходимых, одинаково священных для меня. И ради выживания одной половины, другая половина должна погибнуть. А гибель пол-Я, – это все равно что гибель Я.

Раньше я думал, что для человека всегда есть выход. Теперь вижу, что нет, не всегда. Я не вижу такого выхода, который я считал бы выходом.

Во всяком случае, я теперь все про себя знаю. И загадка, которая была задана мне при моем рождении, наконец мною разгадана.

Эпилог

Он вышел на балкон. Было уже холодно, но курить он пока еще выходил сюда. Завтра ему исполнится двадцать восемь лет...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю