Текст книги "Избранник"
Автор книги: Павел Мейлахс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Дома он зарылся, заховался в постель, лицо в подушку. В голове ничего не было, только иногда вспыхивали красные искорки, – страха, что то вернется. Как заснул, он не заметил, похоже, быстро.
На другой день вялое пробуждение. Застывшие слезы в глазах. В окне хмурый, уже почти полный день. Он вспомнил вчерашнее. Самым страшным был тот момент, когда он сорвался с дивана. Вышибающее напрочь мозги. Единое ощущение вселенского отчаяния, вселенского ужаса, всего худшего, что есть, оно входит в тебя, оно сейчас и есть – ты. Что-то немыслимое, безумное, лежащее за всякими пределами. Такого не было раньше. Принципиально новое явление.
Третий курс полз и полз. Больше пока такого не повторялось, и он почти забыл, но одновременно, конечно, помнил – это уже намертво засело в нем. Кто-то зачем-то показал ему кузькину мать. Настоящую.
Экватор – отучился полсрока; распределение по кафедрам, он пошел на отцовскую кафедру. Взял тему курсовика у преподавателя, порекомендованного отцом. "Интересная задача", – сказал отец. Конечно, интересная. Все задачи интересные. Если тебе интересно. Руководитель дал ему свою статью. Он иногда занимался всем этим, что-то придумывал, прикидывал. Иногда было действительно занятно. И тогда даже чувство "молодого ученого" как-то полувозвращалось. Менялись погоды. Медленно переходили друг в друга времена года. Пилась водка, запивалась водой, гнусно отрыгивалась, косила мозги. Доставался из пачки, курился беломор, одна пачка кончалась, комкалась, выбрасывалась, начиналась другая. Что-то елось, пилось. Разговаривалось. Переписывались контрольные. Иногда, сидя за партой, тупо смотрелось в спину девушке, которая ему вроде нравилась, да было все как-то не до нее. Девушки потом. Да и вмазал сто граммов – вот тебе и вся любовь. И никто тебе не нужен. Или уж возьми по-простому хрен в кулак...
Но иногда возвращалось то состояние. Его он узнавал безошибочно. Когда мрак делался мягким, странным, страшным, когда фонари масляно, ласково, жутко начинали смотреть на него. Все вокруг было неопределенно, приглушенно. Но он был. Совершенно отдельный. Это было нечто вроде помеси острой тоски и ожидания какого-то ужаса, какой-то казни, единое ощущение, тяжелейшее, гнетущее к земле, и было в нем что-то ирреальное, фантастическое, и этим оно было похоже на сон. Лежал как-то на диване, а из радио на кухне доносилась песня, которая болталась в ушах с самого детства. Доплыла она и досюда.
Тлеет костер, варится суп с консервами,
Скажут про нас: были ребята первыми...
И такой вдруг горячей, живой болью обожгло его, что он, лежа на диване, слыша песню, только сглатывал – не слезы, а что-то другое, имеющее, наверно, другой химический состав. Глаза его, во всяком случае, были сухими. Песня кончилась, а он остался лежать на диване. Самое страшное наплывало вечерами. Дни были еще туда-сюда, обычные – тусклые, тупые, хотя тот же самый налет чувствовался и в них, а пробуждение было горьким, полным маленького, плявого отчаяньица сквозь недосып и собирание в университет; но именно наступления вечера он страшился. Собственно, и то, что было вечером, можно было выносить, но он боялся, что его опять скомкает, швырнет, моментом свинтит крышу, как тогда, тем первым осенним вечером, когда прозвенел первый звонок, и непонятно, что будет тогда, дальше шла какая-то беспредельность, запредельность, и вот их-то он боялся, что уже не вынесет; что делать тогда – выть и орать в полный голос, кататься по полу, биться головой обо что придется, звать пожарных, чтоб потушили, докторов, чтоб накачали чем-нибудь, усыпили? В тот раз он как бы справился, а в следующий? В первый раз тогда ему дали понять, что его мозги, его "крыша", ему не принадлежат, если кому-то вдруг станет угодно, ее, крышу, вмиг оторвет, и тогда... А может, это еще цветочки, он не знает, каков тут предел. Бездна разверзнулась перед ним, ему показали ее, а какова сама бездна? где ее дно, если оно вообще есть?
Такие состояния длились дня три-четыре, а потом как-то оказывалось, что все вроде как всегда. И он как-то забывал.
"Это какая-то кара. Да, кара. Я не слушаюсь, и он увеличивает дозу. Не понял? Еще увеличим. Он плющит меня".
"Но что же я должен понять? Что я делаю не так?"
Он был уверен, что выход есть. Надо только уметь его найти. Для человека всегда есть выход. Не находишь – сам виноват. Терпи, ищи.
"Но меня расплющит. И что делать, непонятно".
А что дальше? Он так не спрашивал, хотя это и было самым главным, подразумевалось. И он со страхом чувствовал, что разгадка близится. Она стала гораздо ближе, чем еще недавно. Тот ненастный осенний вечер обозначил какой-то новый этап. В этом у него не было никаких сомнений. Ничего подобного он себе не формулировал, но был уверен, что такие вещи просто так не случаются.
"Ладно, послушай, а что вообще было? Было умненькое, чистенькое детство. Вундеркиндство. Потом все это куда-то подевалось. Музыка, наркотики. Друзья. Это самое лучшее, что было в моей жизни. Да, самое лучшее. А потом? Потом университет. И я пытался продолжать жизнь так, как раньше, чтобы то, самое лучшее, длилось и длилось. Но уже я знал, что это невозможно. Тогда было время аванса, и оно кончилось. Нужно отрабатывать. И я пытался как-то отрабатывать? Да нет... А математика? О! Я ж совсем забыл. Я все время немножко ею занимался. А потом налетело математическое офигевание. Мне казалось, что это и есть отрабатывание. И насколько лучше я тогда себя чувствовал! Но ты верил, что делаешь то, что должен делать? Что в этом оправдание твоей жизни? Ты верил?"
"Ох... Не будем врать... Не верил... С самого начала не верил. С самого начала чувствовал глубокую фальшь всего этого. Но я же когда-то вундеркиндствовал! Это давало мне повод. Похоже, крепко сидело. Похоже, какая-то часть во мне так все это время и была уверена, что я буду заниматься математикой, а остальное – так, юношеские забавы. Но юношеские-то забавы оказались гораздо важнее. Важнее, нужнее. Они-то и были главными. Тогда это все началось. Тогда. Тогда я впервые увидел что-то. Нечто. И после этого, какая, на фиг, математика... Но я упорно не хотел этого замечать, хотя это было очевидно, и все цеплялся за математику, и цеплялся..."
"А зачем я это делал?"
"Отвечай!"
"Ты прятался. "Оттягивал конец", ха-ха! Откручивался, вихлялся".
"От чего откручивался? От чего вихлялся? НЕ ЗНАЮ".
"Оно требует. Требует. Я что-то ДОЛЖЕН, ДОЛЖЕН, хоть ты сдохни!"
Было уже очень поздно, и он сидел на кухне один. Даже отец лег спать, хотя он, как правило, допоздна сидел на кухне с книгой, – ему, впрочем, и деваться было некуда, потому что они жили в двухкомнатной квартире, и одна комната была "детской". На кухне было все убрано, чисто – мать уже давно пришла с работы, она, тем более, спала. На кухонном столе – чашка с чаем, уже остывшим. Он налил себе чаю, но все не приступал. Он уже давно сидел здесь. Не хотелось идти в свою комнату. Ему почему-то казалось, что на улице становится все темнее, хотя темнее было уже некуда.
"...Долг..."
"Ответственность..."
"Право на жизнь..."
"Ответственность, долг".
"Ты должен".
"Что я должен?"
"Отдай".
"Что отдать?"
"Все, что имеешь – отдай. Сколько отдать, Ему все равно. Ты должен отдать ВСЕ. Хоть три копейки, хоть миллион. Это не важно. Главное, чтоб – ВСЕ".
Встряхнувшись, он хлебанул сразу полчашки остывшего чаю. Грубо утер губы и еще полчашки. Сейчас покурить – и в койку.
"Но что я должен отдать?!! Что?!!"
Летнюю сессию (последнюю на третьем курсе) он сдал на тройбаны. И еще рад был, что ноги унес. Что-то сломалось в нем. Раньше же все довольно лихо сдавал. А теперь вдруг все. Как отрезало. После каждого экзамена выходил поразбитый-пораздолбанный. Бесконечная вялость, немочь на душе. И какая-то саднящая мерзопакостность. А математика? А храм? А священные имена? Ничего этого не было. Были чужие конспекты, чужие почерки, дурное нагромождение каких-то определений, теорем, формул. Все это надо было любой ценой запихать в себя. Как жрать дерьмо на спор.
Курсовик он едва не завалил. Пришлось прибегнуть к помощи отца – слава богу, он достаточно рано это сделал. Отец доблестно потрудился. Использовал одну из его задумок, что, разумеется, отметил. В результате получилась "довольно пристойная" работа. Его научный руководитель был очень доволен и удивлен, даже обрадован, сказал, что давно не видел курсовиков "такого уровня". С энтузиазмом предложил дальнейшее сотрудничество. Он вдумчиво кивал. И вроде как в знак благодарности за похвалу, и вроде как в знак согласия на продолжение сотрудничества. Обязательно, мол. Обяз-зательно. Как все-таки хорошо, что папа у него силен в математике.
Оценки за сессию: все тройбаны, по курсовику пятерка. Как мать умоляла его сдать эту сессию: с четвертого курса уже, мол, почти не выгоняют. Он сдал эту сессию.
Уф!.. Теперь каникулы, каникулы, ура! Он не знал, что делать с ними. Пить на здоровье. Он продал почти все пленки – другую половину. Оставил парочку их он пропить все-таки не смог. Тырить у отца книги – до этого он не дошел. Впрочем, и мать подбрасывала ему денег довольно охотно, стараясь не думать, куда они, скорее всего, будут потрачены, – он, правда, брехал, что на музыку; мать не чаяла, что он сдаст эту сессию, а теперь, если выгонят, то будет хотя бы "незаконченное высшее". Вдобавок и поили его довольно часто. И Друг зазывал выпить.
"Математика, говоришь? А мог бы ты, как это говорится, муку принять за математику? Вот в лагерь тебя посади, занимался бы ты там математикой? Добывал бы там себе неимоверными путями ручку с бумагой? Как-нибудь хитро, через охранника, например? Я сдохну, но математикой заниматься буду, буду, буду! Нет, математика не стоит моей жизни. Так что ты лезешь тогда? Чего ты самому себе голову морочишь?"
"Значит, нечего и соваться. Значит, я не ученый".
"Тогда кто же я?"
"А никто".
"Как это никто?!! Как это никто?!!"
"Нет, тут надо перепроверить, тут что-то неправильно. Не может такого быть, как это, я – никто?! Я – и никто! Да вы что, смеетесь?!!"
"Ладно, спокойно. Перепроверять тут нечего. Я – не ученый. Это очевидно. Это слишком очевидно... А насчет я никто... Ладно, хорошо. Ты лучше вспомни другое. Вспомни как следует. Успокойся, подумай, вспомни".
"Да, надо вспомнить. Я ведь что-то знал, но забыл. Это что-то очень важное. Если вспомнишь, то все поймешь. Многое, по крайней мере, поймешь".
"Я помню... Я помню, что с самого детства считал себя гением. Да, считал себя гением. Это так. Так. И еще я помню, что очень боялся смерти. Я часто о ней думал, шлялся по кладбищам. Что я гений, это с самого начала подразумевалось. Иначе и быть не могло. Почему я так думал, я не знаю. Но даже ни секунды не сомневался. Вот в этих-то двух вещах, наверно, и кроется разгадка. Вот она где, в самой глубине, в самом начале".
"А я еще искал смысл жизни, умные книжки почитывал. Ничего этого мне, оказывается, было не нужно. Я чесал не там, где чешется, а там, где мог дотянуться".
"Так вот, впервые в жизни я понял, что я не гений. Математика должна была стать проявлением моей гениальности. Но она, конечно же, не стала. Как она могла стать, если мне наплевать на нее, по большому счету. А математические способности у меня всего лишь недурные. Что совершенно естественно. Было бы странным что-то большее – как спрыгнуть с колокольни и в сапоги попасть".
"Кажется, Эйлер говорил, что, родись он хоть белым медведем, он и тогда бы царапал на льдинах свои уравнения. Да, продираясь сквозь свою медвежесть, он царапал бы их и царапал. И его не интересует, гений он там или не гений. То, что заложено в нем – сильнее его, он только послушный исполнитель этого. И для него это важнее любых оценок, любых похвал, важнее своего жалкого "я". Это имеет абсолютную ценность. И себе он не принадлежит".
"А я вообще молодец – подавайте мне звание гения, тогда я готов заниматься математикой. Как звание маршала Советского Союза. Математика, не математика для меня все едино. Подавайте ему звание маршала Советского Союза – и никаких гвоздей. Если ты действительно любишь что-то, то о званиях ты не думаешь. Тебе просто хочется делать и делать это. Ну ладно, смягчим: думаешь не только о званиях. А я думал только о званиях. Кстати, до чего, говоришь, ты не мог дотянуться? Нет, ты не не мог дотянуться, ты не хотел дотягиваться. От чего ты все время пытался отвертеться, – так это от осознания того факта, что ты не гений. Факт этот очевиден, но до того неприятен, что ты предпочел искать смысл жизни, Бога, философствовать, короче, ломать комедию, вместо того чтобы честно себе в этом признаться. Что было? Да все очень просто: с одной стороны, какой-то дурацкий бзик с самого детства – ничего, кроме него, с другой теория вероятностей. Ясно же, какая сторона сильнее. Не просто сильнее, а... Несоизмеримо сильнее, несопоставимо сильнее. Это тривиальное рассужденьице оказалось для меня, умного, почти не по силам".
"Хотя все время, все эти три года, ты чувствовал, что лжешь. То-то так тебе и было хреново – ты все время чувствовал, что лгал. На самом деле – ты ни на секунду не забывал об этой лжи. И она отравляла твои дни".
"Н-да, любопытно... Что-то у тебя посеяно в мозгах, что, ты даже и не знаешь, и дремлет, вызревает. А ты ходишь, живешь, ни о чем не думаешь, а оно вдруг дозрело. Бам-м-м-м! И все, жить ты уже не можешь".
"Да, я жить не могу. И не хочу. Не гением я себе не нужен".
"Ты раб и трус и мне не сын".
"Да, был человек и нет человека. Как забавно, что ничего для этого не нужно. Никаких ядов, пистолетов. Крохотный вирусик в мозгах – и все. Дальше он отлично справится. Я был, оказывается, с самого рождения приговорен. И не знал этого".
Непонятно, куда девать огрызок лета. Август, звездное небо, падающие звезды. Так, наверно, оно бы и было, если бы не это небо, которое наглухо заволокло тучами.
Четвертый курс, первое сентября. Солнце золотило верхушки деревьев. Он вышел один на дорогу и пошел к университету...
Собственно, ему ничего не оставалось, как попробовать писать прозу. Потому что музыканту надо уметь на чем-то играть, знать всякие диезы-бемоли, художнику надо уметь рисовать, мазать краской по холсту, а писателю надо уметь – писать. Этому учат в общеобразовательной школе.
Взялся за перо он не то что зевая, а... Заранее чувствуя, что все это фигня. Последняя соломинка, которую, в свою очередь, никто не держит.
Так, и о чем же будем писать? Что писать? Он задумался. О том, как он слонялся по университету, подпирая собой академические стены? И что тут напишешь? Или как влюбился с первого взгляда в одну абитуриенточку, с которой стоял в огромной, в несколько этажей, очереди, уже после поступления – значит, уже студенточку; куда-то нужно было стоять, уже не вспомнишь, да и не важно. Часа три, а то и четыре они стояли, а потом подошла ее очередь, а вскоре его. Про это писать? Да брось ты. У каждого такого – мешки. Да и какая это была любовь? Так, что-то этакое... Ах-х-х!.. Хочешь это раздувать – пожалуйста, а меня избавь от таких комедий! В общем, несолидно, вот и все. Да, но это же не главное. Главное было раньше.
Писать, как аж до одурения слушали музыку, курили траву, глушили портвягу? Вообще, строго говоря, это и было самым главным. Ранний "Пинк Флойд", Джим Моррисон... Ну да, это и было главным в его жизни. Лучшим, по крайней мере, и важным. Вот про это, про самое важное, про самое главное, и надо писать.
Он даже попытался сплести рассказец. Проковырялся дня три. Написал две страницы. Что-то такое: некто сидит дома, к нему заходит друг, и они идут куда-то вместе курить траву и слушать необыкновенную музыку. Фраза плохо слушалась его, он с трудом приводил ее в божеский вид и двигался дальше. Тяжелое и нудное занятие. Сюжет надо какой-то придумать? И какой же тут может быть сюжет? Он-то знал, чтоi имеет в виду, и не надо было никакого сюжета, все и так было там. Но он смотрел на бумагу и видел, что это что угодно, но только не то, что он хотел написать. Тогда было главным ощущение. Какое-то дивное ощущение. Вот что он хотел бы запечатлеть! Вот то единственное, что стоило запечатления! А тут... Ушел, пришел... Можно и дальше продолжать в том же духе. Какая-то дурацкая опись событий, морд. Идиотский прейскурант.
"А как же Толстой, Достоевский, Чехов? Что запомнил у них? Ничего. То есть запомнил, конечно, – ощущение. Так, а в чем сюжет "Преступления и наказания"? Не помню, хоть убей. Убил старуху, признался, пошел на каторгу, дали ему восемь лет. Но там же была еще куча всего! Не помню – труха какая-то. Но ощущение... А как Раскольников идет по улице, в горячке, в бреду? Это помню. Ох, помню. Но как такое написать?! Чехов. Ничего – только чеховость.
Общее ощущение, общий звук – вот и все. Все остальное – лишнее. Лица, поступки, события.
Да и этих-то, всяких там писателей, интересовали другие люди. А его? Только он сам. Свои ощущения. Или даже свое ощущение. Да. Вот это точнее. Ничего другого он просто не знает. И это свое ощущение он не может никому передать".
"Да и че там передавать-то? Портвягу глушили? Весьма экзотическое занятие. Музыку слушали? Кто ее не слушал... Наркотики? Ну, тогда это было еще в диковинку, а сейчас, сам знаешь, крепнет и ширится. Скоро и этим никого не удивишь. Да и вообще это ерунда – перед гимназистками разве хвастаться".
"А как же закат, который я видел из поезда, когда..."
"Не нужно".
"А как же..."
"Не нужно".
"Так что, все, чем я жил, так никому и не пригодится?! Это что, все зря было?! Пусть выкидывают, как рыбьи потроха?!!"
"И так вас много. Надоели уже. И ты еще суешься".
"Так что, я получаюсь в ПОШЛЕЙШЕЙ роли?! Как любой фраер, который думает, что он единственный на этом свете?!. Любая его царапина, любой его писк, чих... Н-е-е-е-т!!! На ПОШЛЕЙШУЮ роль я НЕ СОГЛАСЕН!!!"
Недели через две он, правда, еще попытался передать ощущение. Тот рассказик он бросил, стал писать другой. В центре – все то же, но по-другому. Какие-то многозначительные обрывки фраз. Некоторые фразы и вовсе непонятны. Что-то такое должно там было просвечивать, угадываться. Но перечитал – плохо. Плохо. Подростково-велеречивая заумь, просто какая-то муть. Собственно, и все. Ощущение там так же отсутствовало, как и в первом рассказе. Оно было как будто заключено в центре стального шара, и он царапал и царапал по этому шару, но к центру не приближался ни на миллиметр. И сам рассказ производил впечатление даже большей беспомощности, чем первый: вероятно потому, что здесь угадывалась какая-то претензия, что хотя бы в первом рассказе отсутствовало.
"Не получается. Как, у меня – и не получается?! Да, у тебя – и не получается. А раньше думал, что все могу, стоит только захотеть... Что ж, теперь ты так думать не будешь".
Возможно, провозись он подольше, он стал бы и по литературе получать четверки. Может, и пятерки. Но ему не были нужны ни четверки, ни пятерки.
"Познай самого себя. Вот и познал. Фраер узнал, что он фраер".
"Люди!" – вдруг страстно воззвал он про себя и расхохотался.
"Пусть моя горькая судьба послужит вам!.."
Все. Вот и развязка. Которой он так боялся и которую он так, тем не менее, ждал. Вот что поджидало, ждало его.
И вдруг такое гигантское облегчение нахлынуло на него. Или: такое гигантское напряжение вдруг отхлынуло от него. Ведь теперь он свободен. Да, свободен. Не надо больше ничего думать, перемалывать, догадываться, бояться. Он свободен.
Он встал и подошел к окну. Все значение мига он осознавал. На душе было спокойно и почти хорошо. Хотелось вздыхать и вздыхать. Только легкая горечь. Что так оно все оказалось. Что тут скажешь?
"Как глупо..."
Часть третья
Его с чего-то занесло в кино. С утра он был пьян, потом протрезвел; домой ехать не хотелось, и тут он увидел на афише фильм по мотивам Грина. Чтобы не торчать на морозе, он решил посидеть пару часов в кино. Перед фильмом, как всегда, оказался журнал. Он сидел, навалившись подбородком на спинку свободного кресла впереди, и то прикрывал глаза, то поглядывал на экран.
А там ездили БМП, по-военному спрыгивали люди в камуфляже. Что происходило и где, он не понял. В какой-то тропической косорылой стране. Все время стреляют, бегают, повсюду раскиданы трупы. Прожектора, прожектора, огромная банановая трава то и дело попадает в прожектор, встает под ним в свой огромный рост, добавляя ирреальности, жути. Горящий жирным дымом, уже почти сгоревший труп. Кадры, планы менялись быстро, но все равно все одно и то же – шум, грохот, крик, суета, беготня, стрельба. Он не понимал, что происходит. Но глаз уже не прикрывал, смотрел из-под тяжелых век, отчетливейшим образом все видя и замечая. Постепенно в него начало проникать чувство кошмара; полусон его удесятерял и даже вообще делал возможным проникновение в этот кошмар. Они все пронзительно мяукали там на экране, перемяукивались, скалились, дико перекашивали друг на друга свои косорылые рожи. Перевода то ли не было, то ли он шел как-то мимо него. Трупы, бананы. Должно быть, ночная влажная духота. Он смотрел на все это из темноты. Какая-то площадь, камуфляжи истребляют каких-то дико, отчаянно визжащих, ни в чем не повинных баб. Он понял, что у них цель истребить их всех до единой. Зачем это им было нужно, он не понял. Стреляли даже как-то мало, все больше раздавливали горло прикладами, потом откуда-то сбрасывали. Повсюду горели костры. Один камуфляж прижал одну к каким-то перилам, и передавливает ей горло своим автоматом, она пихает его своими ручонками в грудь, он давит ей на горло, это дается ему не сразу; борьба длится нескончаемо долго, он медленно, но верно побеждает, она верещит без малейшей передышки, она тоже видит, что он побеждает, она все еще цепляется за свою жизненку; безобразно перекошенный рот, углы рта донельзя, слюняво оттянуты вниз; наконец она уже хрипит, потом роняет голову, затихает, постепенно приобретая человеческий облик. Камуфляж даже не отодрал эту суку, просто раздавил. Нескончаемый сучий стоголосый вой продолжался.
Потом было кино. Он сидел онемевший, омертвевший, умерший внутри; держал голову то на спинке кресла впереди, то на собственной груди. Он мало что понимал. Мозги как-то разъехались, фокус мыслей потерялся. Иногда он смотрел в экран, слушал, что говорят. Какое-то мелькание на экране. Какие-то голоса из динамиков.
Домой он ехал в почти пустом автобусе, но не садился. Как будто какой-то штырь был вогнан в него. Он стоял, опершись спиной на вертикальный стержень в корме автобуса. Осквернение, поругание, которое только что свершилось перед ним, заполнило собой все, он ничего не чувствовал, кроме него, свершившегося. Но он глухо раздражался, когда спина соскальзывала со стержня, приходилось ловить его рукой, возвращать себя назад. Так он все время и соскальзывал. Что-то подергивалось, посверкивало в голове. Ночная духота, банановая трава, камуфляжники, спрыгивающие с БМП, Ассоль-фасоль, юнги, гордо всходящие на нос корабля, как будто готовясь протрубить в рог, паруса, паруса, волны, ванты, раздавленная неотодранная сука.
Но еще он знал, что едет дрочить...
"Если бы не было слез, визга, страха, не было бы и садистов. Они ими вдохновляются. Они вдохновляются унижением. Сделал ты, скажем, человеку ножевой разрез. А он хоть бы что. Не орет, не умоляет. Тогда что в этом интересного? Ни капельки не интересно".
"А как тот старик в больнице рассказывал, как у него жена умерла. Орала перед самой-самой смертью: "Я не хочу умирать!!!" Чуть ли не из сортира, или с порога сортира. У нее давно было больное сердце, знала, про что орала. Вызвали неотложку. Ну, помереть-то она все равно померла, но еще и поорать-повизжать успела. А этот дурак рассказывает, даже не понимает..."
"Смерти мало убить. Ей надо еще растоптать, унизить, опустить. Понаслаждаться, посмаковать. А уж только потом..."
"Неужели и я буду так визжать? А что? Почему бы и нет? Ты храбрец еще тот. Самурай!.. Слушай, Бог, или кто там, в общем, начальник, избавь ты меня хотя бы от этого. Хотя бы напоследок".
...Ему снова десять лет, и он только что вышел с папой из кино. Там только что кончился фильм про войну, только не "с приключениями"; он намекал на то, как было на самом деле, в нем было много документальных кадров. Он вышел, потрясенный. "Папа, а почему бывают войны?" – спросил он у отца. У него в голове не вмещалось, как такое может быть: он сидит в битком набитом зале, среди людей, и все они видят эти города из развалин, окопные трупы, все это черно-белое, линялое, настоящее, они видят это и наверняка все как один чувствуют то же, что и он: бессмысленный, садистский кошмар; но – кто это устроил, то, на экране, – разве не люди? Разве не такие же самые люди? И как же тогда такое может быть? И он спрашивал об этом у отца, с какой-то даже мольбой, – раз он этого не понимает, так, может, есть хоть кто-то, кто понимает, а от отца ведь никогда не уйдешь с пустыми руками? Отец отвечал. Его ответы были умными и поэтому не утешали. Раз не утешали – значит, наоборот. "Ладно, брат, – сказал отец, не то вздыхая, не то крякая, приобнимая его за плечо, – посмотри лучше, какой вечер". Он посмотрел. Был чудный вечер. Было еще светло, еще вовсю держался закат. Чудный, легкий ветерок, легкая прохлада после дневной жары. Костел; озеро, такое прекрасное, при таком закате, при такой прохладе. Неторопливые прогуливающиеся, неторопливые разговоры. Жизнь. Так было и так будет всегда. Он оглянулся на кинотеатр, где только что закончился этот фильм. Кинотеатр как кинотеатр. Немного заката досталось и его стене. Потом он перевел взгляд на озеро, на отдыхающих. Как это объединить, совместить?! Никак.
Сырая тоска, душа сырая от не прекращающей понемногу сочиться из нее сукровицы. Сырые дни. Мрак уже давно стал мягким, вкрадчивым, нежным, страшным. Теперь он только таким и был. И фонари уже давно смотрели ласково, томно, жутко. Только так они и смотрели.
Первая за день папироса, мозги у него за ночь успевают отвыкнуть от никотина, и он стоит, облокотившись на мусоропроводную трубу, у него кружится голова, он смотрит вниз, голова тяжелая, и тело медленно наливается тяжелым, и он как будто плавает в каком-то безбрежном слякотном океане, и океан этот его жизнь. Он в школе на перемене, медленно бредет по коридору среди беготни и галдежа, он в школе, поднимается по лестнице и видит зеленую кофту исторички, он возвращается с электрички белой ночью или ноябрьским вечером, он стоит в темно освещенном парадняке и курит план, он разглядывает заметку "Гипотеза Римана", он сидит на экзамене и сдирает с конспекта, видит краем глаза коричневый костюм преподавателя, журнал, который тот читает, он летней ночью на гороховом поле, он слоняется по университету, и рот изнутри шершавый от беломора, он и Друг в кустах акации, и Друг делает свистульку, пробуя, не разучился ли, он прыгает под музыку с нарастающим восторгом, прибавляя громкости, он лежит на кровати, прислушиваясь, не идет ли лифт, может, зайдет кто-нибудь, он бродит по кварталу и высматривает, есть ли свет в знакомых окнах, и ветер продувает его насквозь, он ставит стопарь на стол, сдирает ногтем крышечку с бутылки и наливает первую, он читает Толстого на ступеньках платформы для электричек. Все это выныривает, показывается на один миг, чтобы тут же пропасть в слякотной массе, и сразу выныривает еще что-то, чтобы тут же снова пропасть. Он тонул, захлебывался в этой массе, голова кружилась, он делал паузу в курении, давая себе передышку, потом постепенно, затяжку за затяжкой, заканчивал беломорину. С самого утра, только встав, он знал, что это ощущение ему предстоит. Чтобы поскорее его миновать, он стал курить натощак, сразу, как только одевался.
Он был свободен.
Свободен.
"А они находят себе занятия. Работают, едят, спят, убивают старух, бросаются под поезд, пишут многотомники, маются дурью. А кто похлипче, посебяединственноголюбее, "приходят к Богу". Потому что не хотят признаться, что не могут ни достойно жить, ни достойно помереть, – так же, как и я".
"Жертва пошлейшей комедии. Быть в пошлейшей роли я не согласен. Тогда самоубийство. Но у меня не хватит духу. А, скажем, травиться – фифти-фифти не хочу людей смешить. То, что произошло со мной, происходило тысячи раз. Пошлейшая роль. Бывшему вундеркинду никак не отвыкнуть от того, что он гений".
"И не расскажешь, главное, никому... Хоть бы ногу оторвало, или из близких помер кто... Тогда понятно. А так... Трагедия, тоже мне... Фраер узнал, что он фраер".
"Если ты не Джим Моррисон, так сдохни хотя бы, как он! И этого ты не можешь".
Он в чужой квартире, в чужой ванной комнате. Там он впервые увидел опасную бритву. Очень острая. Раз-раз – андреевский флаг на морде. Раз, раз, раз, раз, раз! Морда в мелкую сетку. Хорошо. Хорошо, хорошо, еще лучше. Исполосовать себя в мелкую капусту, все у себя, что подвернется. Посмотри на свою поганую рожу! Ты видишь ее в последний раз. Братуха.
Пить он стал теперь реже. Только когда становилось полегче, какие-то просветы все же бывали. Он подержал бритву в руках и положил на место. И подумал, что хорошо, что у него дома такой нет. А то во время какой-нибудь пьянки, раздухарившись, он мог бы что-нибудь сделать с собой с ее помощью. Что-нибудь приятное. Манила как-то она его.
Самоубийство – даже этого для него было мало, пусть даже он его и боялся. Самоубийство – это как-то дешево, коротко. Дешево отделался. Замучить, растерзать себя – вот что влекло его, как далекий, очищающий душу огонь. Идти на этот огонь, истекая кровью, хрипя, ничего не чувствуя от боли, от шока, оглушенным, ослепленным, идти на него, чувствуя, как душу захлестывает и захлестывает небывалый, неземной восторг, чувствуя, как задыхаешься от этого восторга, уже не можешь вынести его, все накатывающего и накатывающего.
"Я болен. Да, я болен. Я очень, очень болен". – он постоянно говорил, твердил это про себя. Иногда даже шевелил губами при этом. Констатировал и констатировал то, что было неоспоримо.
На военной кафедре с ним приключилась истерика. В тот раз он был "дневальным". Майор объяснял ему, что надо сейчас делать, и он вдруг рассмеялся ему в лицо. Майор оторопел от такой наглости, попытался было поставить его на место, но как-то вдруг понял, что тут что-то не так, и, не обращая внимания на неприличный смех, продолжал объяснять. Он с утроенным усердием кивал, чтобы майор понял, что это он, ей-богу, не нарочно, но смех рвался и рвался из него, и он был тут совершенно бессилен. Смеясь, отправился выполнять поручение. Майор некоторое время смотрел ему вслед. Потом покачал головой.