Текст книги "Избранник"
Автор книги: Павел Мейлахс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
В глубине души, как это ни странно, несмотря на то что некоторые книжки он проглядывал достаточно ревностно, он не надеялся найти там ничего для себя. Само количество этих книжек говорило, что дело это – безнадежное. Он чувствовал, что все должно быть просто, ясно; если это не ясно сразу, то это не станет ясным никогда, сколько книг еще ни прочитай. Что-то должно соскочить, соскользнуть в его душе, какая-то зацепившаяся за что-то скоба, и сразу наступит облегчение, ясность; окажется, что конура, в которой он сидит, ему всего лишь померещилась. Но нет, она ему не мерещилась.
И еще одно: все эти книжки были "общего пользования". А его интересовал он, только он, только его жизнь. Например, он никогда бы не спросил: "Для чего человек живет?", а только "Для чего я живу?", или не "Что человеку нужно для счастья?", а "Что мне нужно для счастья?" Так, и только так.
Но никогда он не был, как ему казалось, так близок к цели, как когда читал Толстого. Ему чудилось какое-то глубокое свое родство с Толстым. Он прочитал статьи, трактаты, дневники. У одного критика он прочел, что Толстой больше всего ценил героизм. Что-то очень важное было нащупано здесь.
А сам он, наверно, больше всего ценил не героизм, но фанатизм. Одержимость, исступленность. "Я верю в крайности", – сказал как-то Джим Моррисон...
"Я что, ищу смысл жизни? Но я же знаю, что никакого смысла жизни нет. Да и вообще, зачем он нужен? Кто его вообще придумал? Трава зеленая, какой в этом смысл? Кому-то придет в голову спрашивать, какой в этом смысл? Во всяком случае, одного на всех смысла быть не может. Да меня и не интересуют все, меня интересую я. Что происходит со мной? Все происходит не так, хотя, казалось бы, все так. А в чем тут дело – непонятно. Непонятно и непонятно. А чего я, в конце концов, хочу? Самого главного. Ведь в этом-то все дело. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты".
Чего я хочу? Проще вопроса, как казалось ему, не бывает. Но ответа на него он не мог дать, как ни чувствовал порой, как напрягаются, наливаются кровью у него мозги. Но мусолить все какое-то одно и то же он не бросил. Что это за одно и то же, он и сам бы не смог объяснить – что-то такое крайне неясное, смутное, хотя на ощупь, на вкус, прекрасно, лучше, чем надо, его чувствовал. И все мусолил его и мусолил.
"Что я хочу, я не могу сказать. Однако все рассусоливаю над какими-то ненужными вещами, хотя чего над ними рассусоливать, если на главный вопрос я не могу дать ответ. Я что, думаю, что есть какая-то мудрость, и если ею овладеешь, то поймешь, наконец, как надо жить. Будешь с песней по жизни шагать! Да нет такой мудрости!"
Однако он и сам до конца не верил в то, что сам себе говорил. Наверно, уж очень ему хотелось, чтобы была какая-то мудрость, или даже учение, которым стоит только овладеть, точнее, к нему примкнуть. И отрава куда-то денется. В самом деле, очень уж соблазнительно это было: прочитать, выучить какую-то книжку, и все у тебя в порядке. Когда-то ведь он хорошо учился, даже и сейчас прилично сдавал экзамены, так что для него это был очень хороший, легкий, привычный путь. Кстати, и для этого он листал умные книжки. Уж больно был велик соблазн.
Но он еще и думал, что может своим умом дойти до хорошей, правильной жизни для себя. Надо хорошенько постараться, и ты поймешь, в чем она заключается, как следует жить, чтобы было хорошо. Он привык думать, считал себя умным. И считал, что если хорошо подумать, то додуматься можно до всего, было бы желание. Тем более, такому человеку, как он.
Но самое смешное, что и в это он не верил. А верил он в то, что думать здесь нечего. Это должно даться, прийти само собой. Легко, естественно. Считая себя умным, даже гордясь этим, он, однако, как это ни странно, в глубине души презирал ум. Он презирал все, до чего можно додуматься. Уважал он лишь то, что может снизойти, осенить, озарить. Без всякого твоего ума. А просто умным, он считал, если захочет, может стать любой. Если часто встречаются глупые, то это только потому, что они не хотят быть умными, им это почему-то не надо. Ну, может, есть какие-то богом убитые. Есть же горбатые, глухие, одноногие...
Ум – это само собой, как две ноги. А вот куда им шагать – вот где начинается самое интересное...
Он не верил, что можно умом дойти до правильной, хорошей жизни.
Но он верил, что можно умом дойти до правильной, хорошей жизни.
"Жизни не нужен смысл. Траве не нужен смысл. Да, это так. Но меня не устраивает это. Трава растет сама собой. А я не могу расти сам собой! Я не могу жить просто так, для себя. Мне нужно оправдание своей жизни. Не знаю зачем, ниоткуда это не вытекает, но мне это надо. Я должен отчитываться перед кем-то, почему я живу. Почему я имею право жить. Я беру ответственность за то, что живу. И с этим я ничего не могу поделать. Другим, может, это и не надо, но хрен с ними! Я одно знаю, что мне, мне это надо!"
"А почему в последнее время в голове все вертится какая-то "правильная" жизнь? Да, я хочу жить правильно. В детстве мне казалось, точнее я был уверен, что живу правильно. Я привык к этому, и теперь не могу привыкнуть к тому, что живу неправильно. А живу я неправильно, это совершенно ясно. Живи я правильно, я бы и чувствовал себя по-другому. Но как же жить правильно? Слушаться папу и маму? Наверно, раньше оно так и было. Но сейчас я не знаю, как жить правильно. Я только знаю, что сейчас живу неправильно. А как правильно жить, я не знаю".
"А может, и нет никакой правильной жизни. Это детская иллюзия, одобрение мамы с папой. А я настолько к этому привык, что никак не могу отвыкнуть. А правильной жизни никакой нет".
Думать так было страшно.
"Но я же чувствую, чувствую, что она есть. Какая-то да есть. Почему? Потому что очень хочется? Нет, все равно, я чувствую, чувствую..."
"Но самое же главное, это понять, чего я хочу? Тогда при чем здесь правильная жизнь? Пойми, чего ты хочешь, и делай это, а правильная там у тебя жизнь или неправильная, какая разница? Дело вовсе не в этом".
"Но чего я хочу, этого я и не знаю. И нужна ли правильная жизнь, тоже не знаю. И даже не знаю, существует ли она. А что главнее, делать, что ты на самом деле больше всего хочешь, или жить правильно? А может, это одно и то же?"
"Что, Амундсену нужна была какая-то правильная жизнь? Ему полюс был нужен. А маршалу Жукову? Победа. Плевать на все, плевать на себя. ЭТО ДОЛЖНО БЫТЬ СДЕЛАНО! Точка".
"Ничего не ясно, ничего не понятно. Чего я на самом деле хочу, я не знаю. Нужна ли правильная жизнь... тоже не знаю. Что важнее – не знаю".
Каждый раз он возвращался к одному и тому же: непонятно. Непонятно, непонятно, непонятно. Где она зарыта, эта собака? Как будто он все время силился порвать какой-то обруч. Тужился, рвался, но обруч – вот он.
"Слова, слова, слова... Как много в мире слов! И оттенков их: они-то и сбивают с толку; нашел какое-то новое слово и думаешь: вот оно. А потом видишь, что это все то же самое, только названо по-другому. Трясина".
"Нет, это просто гениально: все время о чем-то думать, думать, и абсолютно ни до чего не додуматься! Я себя, кажется, умным считал?"
Он шатался по университету, не зная, куда приткнуться. Он все думал, пойти ли ему на пару или отправиться домой. Но это было так, побоку. Мозги не могли успокоиться и все думали и думали, как жернова, перемалывающие что-то, непонятно что. Сейчас бы выпить, размягчить мозги, отмякнуть... Но денег нет. А так непонятно, что делать дома. Он уже заранее представлял, как будет маяться там и изнывать. Здесь ему тоже все осточертело, и здесь тоже скука, маята, но дома все равно рано или поздно окажешься. Решил пойти в буфет. Куда еще было идти?!
В буфете он сидел и ел две сосиски с хлебом. Еще перед ним стоял жидкий сок, отдающий водопроводом; в нем плавали маленькие волокнистые кусочки вконец разварившегося, желтого мяса. За столом перед ним сидели девицы. Две из них симпатичные, он машинально отметил. И одна что, вроде поглядывает на него? Ему было наплевать. Он старался подольше растянуть сосиски, чтоб подольше отсюда не уходить – это было хоть какое-то занятие, мозгам отдых. Еще недавно от любой хорошо обтянутой, хорошо показанной задницы у него перехватывало дыханье. Сейчас ему с таким же успехом можно было показать газовую плиту, чтобы он завожделел к ней.
Стоял на том просторном месте, где входы в аудитории для лекций. Бродил по периметру. Он чувствовал, как тяжелая, мутная, какая-то угарная ярость поднимается, закипает в нем; он чувствовал, как она жжет лоб, виски, режет глаза. Никак не избавиться от нее, не дать ей выход. Зафигачить бы ногой по чему-нибудь, чтоб разлетелось. Да тут и не по чему. Да это и не поможет. Башкой своей проклятой об стену если разве. Помогло бы. Он бродил, стоял, точно так же, как и остальные здесь. Он наблюдал за ними. Отошел в угол, закурил. На середине папиросы вдруг почувствовал, как ему смертельно, до тошноты надоело всеобщее мельтешенье, хотя народу было немного. Вход в магазин "Академкнига", входят, выходят. Надо пойти поискать пустую аудиторию, посидеть там одному. Он шел по коридору и открывал одну дверь за другой. Везде народ. Две чистенькие девицы вскинули старательно склоненные головы от своих тетрадей. Чуть ли не белые бантики у них на затылках. А так, кроме них, никого в аудитории. М-м-мать их. Он пошел на другой этаж. Там аудитория наконец нашлась. Он пробрался между рядом стульев и рядом столов поближе к окну, свалился на один стул. Тишина, слава богу. Из коридора только невнятный, немешающий шум. Он лег лбом на стол. Он смертельно устал от этой мутной ярости, очень быстро она высосала его. Поспать бы что ли... Не заснешь... До пары сколько еще? Этот тип наверняка скажет что-нибудь ехидное...
"Абсурдность существования"... "Абсурд", "абсурд". Повторяют друг за другом как попугаи. Я уж скоро блевать буду от одного этого слова. Ты когда-нибудь видел закат? Или утро в сосновом лесу? Хорошенько так видел? И думал тогда об абсурде? Если ты скучен, бездарен и поэтому тебе некуда приткнуться, то так и говори. Чего ты здесь еще философию разводишь? "Абсурд"... Или, видите ли, я был воспитан в строгом католицизме, а потом усомнился в существовании Бога; современная жизнь, видите ли, к этому располагает; и так и не смог привыкнуть к тому, что Бога, наверно, нет, и мне теперь, видите ли, жизнь не в жизнь, не привыкнуть все никак. Ну что ж, все ясно. Ты бы все бы так и рассказал. Я бы тебе посочувствовал. Не философствуй только, Христа ради. Повода нет, ну ей-богу!"
В церкви стояли ряды гробов с покойниками. Отпевание еще не началось. Батюшка, вылезающий из легкового автомобиля, его дюжий молодой подсобник, его поповская борода, молодая, свежая, как и он сам. Его внимание привлек уже немолодой, прилично одетый покойник. Какое-то скромное достоинство угадывалось в нем, достоинство человека, ничем особым себя не проявившего, но зато честно прошедшего свой скромный жизненный путь; а зеленоватость, какая-то даже бронзовая окисленность провалившихся щек, еще больше располагала к нему, заставляла войти в положение – раньше бы он, конечно, ни за что бы такого не допустил, но теперь что он мог поделать?
"Мало того что исчезнешь, так еще и в ящике придется полежать, с зелеными щеками".
Плотная толпа родственников. Не дожидаясь, пока начнется, он ушел из толпы, из церкви.
Как пусто, бедно, блекло в церкви! Убожество, нищета, как будто ты уже наполовину помер. Его всегда мутило от церквей. Они, наверно, нарочно там так все устроили, чтобы было не страшно сделать следующий шаг. Такую жизнь, действительно, не стоит беречь.
"До чего же нужно было мудохать человека, чтобы он сам сюда приполз!"
Он вышел на шоссе. Даже не моросит, хороший день. Чисто, пусто. Он вздохнул полной грудью. Трамвайные провода на фоне неба, новостройки вдали, пустое пространство, а там, с краю, уже начинается лес, черный и густой издалека. Потом он долго ехал в метро. В вагонах был полумрак и мало людей. Входили и выходили редко. Никто не разговаривал.
"Нет, не выдержать мне этого Бога. Лучше рано или поздно решиться, чем спасаться таким способом. Преодолеть несколько секунд страха – и вот тебя уже нет, а так, это еще страшнее, еще ужаснее. Все-таки, оказывается, есть что-то еще ужаснее смерти. Это – вот такая, церковная жизнь. Издевательство, уродство..."
"Но многим не западло. Жить готовы любой ценой, цепляться за свою жизнь. В задницу дать готовы, лишь бы жить".
"Вообще, правильно. Мир слишком могуществен, чтобы пытаться его изменить. Зато можно попытаться изменить себя. Это вроде как легче. Тем более, действительно, другого выхода нет. Значит, если тебе плохо – сам виноват. Попытайся исправиться. Еще плохо – опять виноват. Еще попытайся. Вот тебе и занятие на всю жизнь. Где-то я читал или смотрел: девчонка трет пол шваброй. Забитая девчонка. Ей что-то говорят, она трет быстрее. Еще говорят, она еще быстрее трет. И говорят-то совсем не про то. Но та ничего уже не соображает. Это и есть христианин. Идеальный".
"Ходить в церковь – это как все время тереть пол шваброй. Главное – все время. Да, и опять же – вот тебе и правильная жизнь. Ты ничего не любишь, поэтому ничего не хочешь. Цели в твоей жизни нет. Нет того, что должно быть сделано любой ценой, и плевать на себя, плевать на все. Да, действительно, получается, что Бога любит тот, кто ничего не любит. Ну, разумеется, кроме себя, единственного. И для него ничего не остается, кроме как правильно жить. То есть пытаться правильно жить. Все время грешить и каяться. Чем он слабее тем больше подпорок нужно. Тем сильнее надо тереть пол тряпкой".
"Кто думает о бодуне раньше, чем выпьет, – христианин".
"Впрочем, я и сам такой".
"Бог тут ни при чем. Христианин – это психологический тип. Неверующий христианин – самое обычное дело. Как Толстой, как Достоевский".
"Хотя есть какие-то католические философы – крепкий, похоже, народ. Ясный. Не как та девчонка. Не то что наши, сопливые... Впрочем, я и наших-то плохо знаю. Может, просто не на тех напарывался..."
"Уф-ф, ладно. Хрен с ними со всеми".
"Нет, все-таки... Посмотрите на меня, я исцелился! И теперь проповедует, как он исцелился. Гундосым голосом сифилитика, с провалившимся носом. Ты проповедуешь, а я слышу только смрадное дыхание из твоего рта. Исцелился ты, говоришь? Да ты на себя в зеркало смотрел?!"
"Да и вообще никакого Бога не надо. И смысла не надо, и цели. Нужно, чтоб были папа с мамой. Единственный грех – их рассердить. Если они что-то одобряют, то это и есть правильно, иначе и быть не может. А ты живи себе спокойненько. И любят они тебя безгранично, в этом ты уверен. И защитят от всего. Невозможного нет. То, что невозможно, тебе и не приходит в голову желать. Как хорошо... А мой миокардит? Может быть, тогда я впервые понял, что не от всего родители могут защитить? Может, он повлиял на меня сильнее, чем я думаю..."
"А эти еще говорят: раз мы так сильно хотим, чтоб был Бог, значит, он наверняка есть. Ну нет... Просто когда-то ты в него верил, просто не подозревал об этом, может, и слова такого не знал. Родители тут могут быть и ни при чем, это не важно. Но ты был там. И ты это всегда помнишь, хотя бы бессознательно. Где – там? Неважно – там. И тебе опять хочется попасть туда, куда, ты и не знаешь. Но забыть ты этого не можешь. И тебе страстно хочется попасть туда. Но не больно-то попадается. А Бог – это всего лишь псевдоним этого какого-то там".
"А хотеть ты можешь лишь того, что хоть однажды испытал. Неизвестного хотеть ты не можешь".
"Бог... К Богу... Мой господь... Затрахали со своим Богом".
"Знаешь мои мысли наперед? И что, это так уж трудно? Как из карцера тебя приволокли, а он, ментяра, сидит перед тобой, ухмыляется: знаю я, мол, что ты сейчас думаешь. Да после карцера все думают одно и то же! Поменяйся мы с тобой стульями..."
"Засадил в карцер и радуется, какие теперь стали все одинаковые!"
"Жлоб входит в трамвай, здоровый сука, дюжий. Че, ссыте? Конечно, ссым. Как тебя, мордоворота такого, не ссать? А ты горд собой, для тебя это – альфа и омега, что все ссут. Твоему жлобскому пониманию недоступно, что есть что-то еще, другое. Кроме как "ссут – не ссут"".
"Сделать тебе все равно ничего нельзя. Таких нужно не замечать, подавляя в себе брезгливость. А он ходит, рыщет, ищет, к чему бы придраться. А ты че, чем-то недоволен, что ли, а? Слышь, ты! Не уважаешь, что ли?! Надо молчать, молчать, опустив глазки. Но он все равно догадается. Они, жлобы, на этот счет догадливы. Единственное, на что они догадливы".
Но отношений с Богом он все-таки рвать до конца не хотел. На всякий случай не стоило. А Бога оскорбить нельзя, если он, конечно, действительно Бог, а не человек.
За последний экзамен в эту сессию он получил пару. Предыдущие он сдал как обычно – на четверки. А перед последним все выяснял свои отношения с Богом. И пил, конечно. Пить в сессию – это было чересчур. До сих пор у него хватало терпения и благоразумия этого не делать. На пересдаче отвращение было еще сильнее. Он еле заставил себя прийти на нее. И тут уж необходимо было запихать свое отвращение куда подальше. Давясь им, он еле пересдал на тройбан. Стипендию дают и с одной тройкой.
Дома по поводу пересдачи разговоры с ним были минимальны. Пара? Ясно. Пересдал? На сколько? Ясно. Начиная с первого курса отец никак не комментировал его учебу. И частые пьянки, разумеется, не проходили для него незамеченными. Он прекрасно понимал, что обо всем этом думает его отец. Но отец ничего впрямую ему не говорил. Только в его обращении появилось что-то... Не то слегка презрительное, не то слегка сочувствующее, не то слегка раздраженное. Он, бывший математический вундеркинд, старался поменьше попадаться отцу на глаза...
Мать иногда пыталась наставить его на путь истинный. Но все больше по поводу пьянок. Учился-то он, в общем, без катастроф. Хотя, конечно, она чувствовала, что все с ним складывается как-то не так. И дело тут не в пьянках и не в неблестящей учебе. Но сказать тут было нечего. Для этого нужен конкретный, очевидный повод. А этих поводов практически не было.
Он был в квартире один. Был март, солнце слепило. Квартира была освещена противным мартовским солнцем. Он бродил по комнатам. Жернова в голове перемалывали и перемалывали. С ними ничего нельзя было сделать, он прижимал ладони к голове, гладил ее, просил, чтобы она успокоилась. Он чувствовал, что не может больше выносить это. Порой даже в икрах он чувствовал небольшие судорожные схватки. Он ходил, чтобы отвлечься. Но он ослабел от этого мозгового перемалывания, и все время хотелось лечь. Но тогда он тут же оставался один на один со своей головой, со своими мозгами, отвлечения больше не было, и напряжение в голове становилось невыносимым, нестерпимым. Он опять вставал. Так он и бродил, иногда лежал, то там, то тут. Сидел на кухне, смотрел в окно, навалившись грудью и локтями на стол. Смотрел на людей, на грязь, на детские коляски, на солнце. Как противно, тошно это мартовское солнце. Оно ненавистно. Он с трудом глотал чай, делая передых после каждого глотка.
Нет, все, надо что-то сделать. Надо как-то отвлечься, отойти куда-то, отойти. Стоя в туалете, он пытался петь. Но каким маленьким, жалким, писклявым показался ему свой голос. Даже туалетное эхо его не спасало, наоборот, только лучше выявляло эту жалкость. Он весь внутренне осел, услышав свой голос. Оборвав пение, только начав его, он выполз из туалета, ему хотелось заплакать. Но он лишь издал нечто вроде безголосого, сиплого хныканья, и даже лицо его осталось таким же неподвижным, каким было. Хныканье тут же оборвалось. Взять надо почитать книгу.
"Вообразите, что перед вами множество людей в оковах, и все они приговорены к смерти, и каждый день кого-нибудь убивают на глазах у остальных, и те понимают, что им уготована такая же участь, и глядят друг на друга, полные скорби и безнадежности, и ждут своей очереди. Такова картина человеческого существования".
"Нет, не надо... Тебя еще не хватало... Ты еле жил... Потом сдох..."
"И Твой Конец Был Ужасен!"
Во что бы то ни стало надо выползти из квартиры, преодолеть слабость. Иначе его голова хрустнет как арбуз. Он тер, мял лицо ладонью, свесив челюсть. Ее держать и то он устал. Он побрел в прихожую одеваться.
"В университет сходить, что ли? Хотя бы просто поболтаться".
Монотонная ходьба до университета принесла некоторое облегчение. Напряжение в голове стало меньше. По крайней мере не было ощущения, что оно только нарастает, как еще недавно. Но он все еще боялся, что оно вернется. Он пошел к буфету.
Там он медленно глодал засохший корж, запивая его соком. Народу почти не было, было тихо. Сока не хватило на корж. Он решил взять еще. Но тут налетела толпа гомонящих девиц с физкультуры. Сразу толпа народу у прилавка. Да-а-а чтоб тебя! У него помутилось в голове от ярости. Он уже мысленно дожевывал корж со вторым стаканом сока. Девицы наползали друг на друга, заглядывали друг другу через плечо, стремясь рассмотреть прейскурант. Одна, с самого краю толпы, вертит головой, вытягивает шею, высматривает. Хвост на затылке мотается туда-сюда.
С тяжким вздохом он стал в очередь. Стоял он в ней мучительно долго, потому что она была не так уж велика и, казалось, вот-вот подойдет, но не подходила. Он весь изозлился. И нужен-то ему был всего лишь сок.
Когда он шел домой, ему было лучше. Много лучше. Голова теперь просто болела; слегка подташнивало, он был измотан, обессилен. Но это было уже другое. Иногда только вспыхивал мгновенный страх, что опять то вернется. Но голове было наконец хорошо. Пусто. Ничего.
Выпить? Нет. Для этого тоже нужно хоть какое-то напряжение.
Вошел в квартиру. "Мысли". На фига мне твои мысли?!!
С чтением умных книжек было покончено.
"Химия мышления, вот что нужно. Биохимия душевной деятельности. Отсюда и разные философии. Как наросты. Почему у одного угри, у другого прыщи, у третьего фурункулы? Классификация человеческих типов. С начала, от рождения кто-то к чему-то предрасположен. Пусть на самом примитивном уровне, пока без мышления. Но какие-то поползновения есть уже с самого начала. Зачатки зачатков. Каждый рождается с какой-то своей конституцией. Потом раннее воспитание, человек еще не помнит себя. Первый жизненный опыт. Прочитать бы книгу, где написано, какие бывают люди. Такая книга – и есть верх земной мудрости".
"Но этих типов, похоже, безумно много. И жизненных обстоятельств безумно много. И число сочетаний совершенно немыслимо. Даже в этой примитивной модели. А есть еще и круг идей. Каждой эпохе присущ свой, может, и не один. Но ты можешь выбирать только из того, что уже есть вокруг тебя. Даже не выбирать. Твоя голова без всякого твоего ведома уже повернута туда. Ничего другого ты просто не видишь. Потом увидят, и не потому, что умнее тебя, а потому что голова у них повернута по-другому. Зато что-то они перестанут видеть".
"Как это все неподъемно, Бог ты мой!.."
"Родись Толстой сейчас, каким бы он был? Может быть, чумовым, исступленным битником, пишущим дикие стихи? Наркоманом, жаждущим смерти, вспарывающим себе вены? Но, вглядевшись в него внимательно, ты вдруг с изумлением обнаружишь в нем какие-то базовые толстовские черты. Некую толстовскость".
"Во всяком случае в психологии, именно в психологии нас ожидают сенсации. Это будет не скоро, но будет".
"А страдания? Я их все хуже стал переносить. Как будто они мне кажутся несправедливыми. Неправильными. Не за что".
"Веры во мне нет. Силы жизни нет. А Бог... Меня вовсе не Бог интересует. А силы жизни нет. И какая-то удавка все затягивается. Все туже и туже".
"Смерть, страдания опять вокруг меня. Они были всегда, но на какое-то время я почему-то о них забыл. Но теперь опять вспомнил. И теперь помню и помню, и помню. И все философствования мои – оттуда".
"От них никуда не деться. Но можно страдать, когда страдаешь, радоваться, когда радуешься. Это и значит – легко нести бремя жизни. А я его еле тащу. А почему? Ничего ведь ужасного не происходит? Так почему?"
Он не понимал.
"Слушай! Разреши мне жить! А? Разреши! Разрешишь? Нет?"
Нет.
После каждой сессии (даже самой первой), уже сдав ее, он перечитывал уже сданный материал – и не только из практических соображений – с лучше усвоенным предыдущим материалом следующую сессию сдавать будет легче. Если бы дело было только в этом, он бы не притронулся к уже сданному, спихнутому. Экзамены пробуждали в нем какой-то математический аппетит. Насыщался он довольно быстро, но за это время успевал узнать то, что учил, гораздо покрепче, чем до экзамена. Иногда он думал, что, доведись сейчас сдавать, он имел бы шанс получить и пятерку. В сущности, математика давалась ему не слишком тяжело. Как-то он понимал ее. Непонятно – так подумай хорошенько и поймешь. Ну, нашла коса на камень – спросил. Дальше опять можно долго самому. Отец, правда, недоумевал: что теперь пошли за студенты, если такому лоботрясу ставят четверки. Раньше бы такие еле-еле влачили существование, постоянно что-то пересдавая. Что ж, времена меняются. А какую-то математическую суть он все равно понимал. И какая-то охота до математики в нем жила.
Но нет, не охота до математики. В математике он видел чистоту, высоту, совершенство; там бы он наконец освободился от мути, грязи, дряни своей жизни, от ее тягучей бессмыслицы, которую он был более не в состоянии выносить. Но при чем здесь была математика, сама, как таковая? Он не хотел думать об этом. И он ударился в математику. Отдался ей со страстью.
Первое время это был сплошной восторг. Восторг и какая-то легкость, невесомость. Пульс жизни наконец опять забился по-настоящему, так, как и должен был биться. Он любил захаживать на четвертый этаж, где располагались кафедры, и читать там темы курсовых работ, вывешенные на листочках. Смутно, только в общих чертах понятные названия. Он читал и опьянялся ими. Жаль, что он этого пока не знает, ему не терпелось в бой. Он там себя покажет, мать-перемать! Лучше гор могут быть только горы... Со стороны это был просто студентик, от нечего делать забредший сюда, от нечего делать читающий темы курсовых, но мысленно он уже стоял на вершине, и от высоты у него перехватывало дыхание. Неземная красота формул, вписанных ручкой в машинописный текст, сами термины – прекрасные, божественные. На других кафедрах – другие термины, другие формулы, но божественность – та же самая. Пожалуй, он бывал здесь слишком часто. Он уже побаивался, что преподаватели, время от времени появляющиеся в коридорах, его уже запомнили. Какой-то странный тип постоянно здесь толчется и читает названия курсовых. Поэтому он старался все-таки не слишком часто здесь появляться. Насколько это было для него возможно... Он шел домой, весь пребывая в экстатических грезах. Он чувствовал, что – вот он, вот этот момент, когда начинается для него настоящая жизнь, вот он конец детства и начало его великого пути – конечно, великого! великого, прямого, окончательного.
Все в том же полубреду он и занимался математикой. Почти два года отставания, но какая это ерунда! Если он захочет, он добьется всего. Захотеть – вот главное.
Он взялся решать задачи из задачника повышенной трудности. Он понимал, что главное крепко-накрепко усвоить основы, так, чтобы они стали частью тебя; корень всего был здесь. Та суть, которую он хоть и улавливал, все-таки далеко еще не стала частью его. А дальше можно будет идти, а не ползти. Тем более, кое-что он все-таки знает. Но задачи давались нелегко; вовсе не торопились к нему в руки; они были совершенно не похожи на те, которые он сам решал или списывал на контрольных. Тут надо было действительно понимать, а не использовать какие-то навыки, почти механические. Это была уже математика, а не упражнения. И для каждой задачи нужен был штурм. Его пылающие мозги штурмовали и штурмовали, им, наконец, было что штурмовать. Жевал что-нибудь думал, ложился спать – думал, просыпался, – и первая мысль была о задаче. Задачи шли в порядке трудности; они подводили к главной задаче – она, таким образом, разбивалась на ряд подзадач, что, конечно, облегчало положение штурмующего – он подводился к ней, вместо того чтобы сразу на нее налететь. Но уже первую задачу – вроде бы самую легкую – он протаранивал целый день. И каким-то чудом ее все же решил. В процессе решения он все время чувствовал, насколько плохо он знает математику – те немногие понятия, теоремы, которые здесь требовались, он, оказывается, по-настоящему не понимал, хотя мог бы все и сформулировать, и доказать. Для него решение этой задачи свелось, в сущности, к уяснению этих понятий. Он напрягал мозги что есть мочи – в какую-то одну сплошную судорогу. Талдычил и талдычил, бормотал и бормотал, как тихо помешанный, эти самые понятия, теоремы; вникал в сами слова формулировок, – что за каждым словом стоит; представлял их как мог, рисовал. Беломорина одна за другой, мусоропровод – письменный стол, мусоропровод – стол, только талдыченье не прерывалось. И он-таки доскребся до истинного понимания. Задача пала к его ногам; как будто кусок намокшей штукатурки отвалился от стены. Он даже не сразу понял, что задача решена и что она, оказывается, так проста. Несколько раз, затаив дыханье, сглатывая слюну, он проследил весь ход своего решения – дергал, проверяя на прочность. Ему было очень страшно, – а вдруг неправильно? Но потом убедился – не, все правильно. Все честно. Он положил ручку и откинулся на спинку стула. Вот так. Минуту посидел. Ну что ж, теперь следующая... Ладно, ее на завтра... Судорога все не отпускала мозги. Он пошел покурить уже спокойно, без талдыченья. Курил не торопясь, отдыхал. Перед сном взглянул на следующую задачу. Завтра будет новый штурм. Вдохновленный, он пошел спать. Напряжение в мозгах не прошло, а все еще проходило.
Сразу же с утра он накинулся на следующую задачу. В трусах и в майке прошлепал босыми ногами к столу, впился в условие, а уж потом приступил к утреннему туалету. Мял он ее и корежил довольно долго, но все же много меньше, чем ожидал. Задача решилась. "Ну я даю!" – в восторге думал он. А ну-ка, давай-ка теперь следующую! Но сначала решил все-таки передохнуть. Никуда она не денется. Разогревал жратву, смотрел в окно. Экстаз... Он уже вошел в некоторый круг вещей, в котором обитали эти задачи, и поэтому вторая пошла гораздо легче, чем первая, хотя была и потруднее.
Ладно, отдыхать хватит. Он вцепился в третью задачу. На нее ушло примерно столько же времени, как и на вторую. Он расслабленно рассмеялся. От так от, братцы. Теперь следующую. Но вдруг понял, что все. Мозги не работали. Не мог бы двинуть и извилиной. Что ж, хорошо, все на сегодня.