412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Луговой » Смог (СИ) » Текст книги (страница 8)
Смог (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:52

Текст книги "Смог (СИ)"


Автор книги: Павел Луговой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

Срок годности

Что-то не так стало в этой жизни. Что-то не так. А что – не поймёшь.

Кольцов смотрит на жену, на её постылый профиль морской свинки, который видится ему каждый раз, если смотреть под определённым углом, как бы из-за-из-под её нижней челюсти. Но лучше не смотреть.

Он видит её постылый профиль, стылый взгляд, мерно жующие челюсти её. И не помнит, когда же и при каких удручающе злополучных обстоятельствах смог он полюбить его, этот профиль… и смог ли.

– Софочка, – произносит он, – ты не могла бы не чавкать?

Супруга отвечает лишь одиночным утробным иком, молчит, но в её молчании Кольцов явственно слышит недовольство. Потом челюсти её снова начинают двигаться в прежнем режиме.

– Ты чавкаешь, как свинья сусолая, – нервно говорит он.

Это странное слово, соскочившее с языка на мгновение увлекает его внимание: откуда оно взялось? из каких закоулков памяти явилось? что означает?

– Ты знаешь, что такое свинья сусолая? – спрашивает он.

«Дурак и не лечишься, – неразборчиво ляпает она в ответ словами по его нервам – влажно, с хлюпом, вразмазку, словно говном по стене в вонючем душе общаги, где прожили они первые восемь лет. – Разумел бы, чего говоришь-то».

– Если столько лет дрипать мою несчастную голову, останется ли в ней хоть что-нибудь, способное к разумению? – с унылой жалостью к себе возражает он.

«Умн… умх… хрым…» – доносится в ответ. Это она грызёт попкорн, остекленелым взглядом буравя ботексное мурло очередной тупорылой «звезды».

– Софочка, мокрощелка моя, давай хоть поебёмся, – осторожно просит Кольцов.

Он знает, как нужно подъезжать к этой бабе. Быть требовательным мужиком – этот номер с ней не пройдёт, не даст и понюхать.

«Да, – слышит он, – ты только и знаешь, что буравить мне организм».

– Софочка, – лепечет Кольцов, – милушка моя, ну зачем же так вульгарно!

«Да пошёл ты!» – извечный призыв, который давно высверлил в его черепе дыру, через которую уносятся хлипкие надежды на то, что однажды вдруг всё снова станет хорошо.

– Дай же мне, дай, сука! – не удерживается он. – У меня яйца скоро лопнут.

И он хватает её за халат, тащит в спальню и роняет на кровать. Ложится рядом, подрагивая от похотливого отвращения. Странное чувство, но иначе его не определишь – это именно похотливое отвращение. Жадное и одновременно хладнокровное желание обладать, не касаясь. Не кусаясь. Не погружаясь в эту хлябкую плоть. Но он должен кончить, сейчас, немедленно.

От супруги исходит тонкий странноватый запах. Он божествен, изыскан, волнующ, иррационален, щекотлив и глубоко контекстуален, как сразу определил Кольцов. Из уха, которого он касается быстрым скользящим поцелуем, доносится не душноватое рокфорное амбре невычищенной серы, а острый аромат поза-позавчерашней сардельки. И под мышкой у неё, в сумраке невыбритых волос, гнездится не привычный кисловатый душок пота, а стойко пахнет кротовьей норой. Новый дезодорант? Нет времени выяснять это, потому что он неожиданно взволнован и настроен взять её немедленно, нахрапом, жёстко и бессистемно. И рука его уже скользит по её животу вниз, по спутанным ржавым кущам, по – чёрт возьми эту фригидную суку! – невзрачно сухой промежности, и сложным усилием разводит в стороны тяжёлые бёдра.

«Пфффф…» – издаёт жена тихий долгий звук, будто пускает шептуна.

«Ах ты дрянь! Протухла, что ли?» – думает он, долгим протяжным взглядом созерцая её лицо. Потом принимается обследовать тело в поисках маркировки. Начиная с пятки, подразумевая почему-то, что именно там она должна находиться. И именно снизу вверх продолжает обследование, не найдя маркировку ни на одной, ни на другой пятке (давно не обрабатываемой наждачкой, а потому сухой и шершавой). И исследует практически всю тушу, потому что маркировка-то оказывается на шее, под самым затылком, и видно её становится только если откинуть немытые женины волосы на голову.

На синем штампике значится: «Изготовлено 11.04.19ХХ. Годен до: 10.04.20ХХ».

Если верить маркировке, жена просрочена вот уже три дня. А значит её консумация может стать единственным и последним актом риска в его скупой на адреналин жизни. Тем не менее, он, сопя, взгромаздывается на неё и кое-как внедряется в резиновое сухое нутро её, бывшее некогда лоном, и целует резиновые сухие губы, что когда-то медоточили, и поглаживает свалявшиеся в колтун иссохшие волосы, и сопит, и постанывает временами, не от удовольствия – от дискомфорта, причиняемого сухим влагалищем. А потом, так ничего и не добившись, не получив ничего, кроме жжения в головке, обессиленно лежит рядом и вспоминает, как обхаживал её тридцать лет назад – юную насмешницу, трепетную любовницу, тонкую, зябкую, ароматную, нежную, отзывчивую, сладкую, с таким сочным влагалищем, что, казалось, была она готова всегда и всюду.

– Соня, – стонет он, заходясь в пароксизме ностальгии, – Сонечка!

И плачет безнадежно и, весь в слезах, дрочит в постылом холоде простыни.

Тракт

Утро выдалось морозным и светлым – воистину Пасхальным. Поскрипывал колодезный ворот, позвякивала цепь; внизу плескала в утробу колодца из поднимаемого ведра студёная и чистая до хрустальности вода.

Никита подхватил обжигающую пальцы дужку оцинкованного ведра, отставил. Не выдержав зова солнечных зайцев, весело и ослепительно пляшущих на воде, плеснул себе в лицо леденящего колючего холода, крякнул, стряхнул с бороды блёстки-капли. Улыбнулся, щурясь на солнце, крякнул ещё раз – уже просто так, от ощущения тихой радости бытия.

Где-то совсем рядом пулемётной очередью застучал дятел, зачастил. Небо, лишь самую малость заиндевевшее облаками, висело нынче высоко-высоко, не достать. Поглядывало сверху, дразнилось прозрачностью такой, что вот-вот увидишь за нею звёзды, а то и лик Божий. Сосны, стоявшие вкруг хутора, за пасекой, не шелохнулись; ни пылинки снежной не упало с них – такое притихло по-над лесом безветрие. Уходящий меж дерев – к тракту – санный след поблёскивал на солнце отутюженной колеёй, звал за собой. Снегурка в стойле тоже чуяла этот вечный зов, вздыхала, перебирала ногами. Зайти надо к ней, родимой.

Далеко-далеко, на самом краешке, на пределе слышимости звонили колокола. Если бы не знал, что звонят они сейчас, так ни за что не услышал бы. Это в Ерохино, Константиныч, благослови его Господь, звонарь тамошний, Пасху Великую славит.

Пасха!.. Воистину воскресе!

Лепота! Жить, жить, жить! Каждый день, каждую минуту проживать, чувствовать, любить! Это ли не счастье.

Поскрипывая снегом, специально ещё приелозивая подошвами для пущей скрипучести, прошагал он к конюшне.

– Застоялась, касатушка моя! – окликнул отворяя дверь.

Застоялась. Радостно заржала Снегурка навстречу, замотала головой. Никита огладил любимицу свою, прижался лицом к тёплой шее, замер.

– Ники-ит! – донеслось из избы. – Никитушка!.. Ох, матерь пресвятая богородица!

– Ай! – отозвался он. – Чегой-то, заюшка?

– Никуш, милый, быстрей!

Случилось что-то!..

Он выбежал из конюшни, помчался к крыльцу. Оскользнулся, полетел в сугроб, извалял бороду в снегу. Вскочил, смаргивая с ресниц белую стынь, в один прыжок доскочил до крыльца, влетел в холодные сени.

Наталья стояла у дверей, опираясь одной рукой на косяк, другую прижав к восьмимесячному животу, морщась.

– Что?! – испугался он. – Что, заюшка? Пошло́?

– Ага, – кивнула жена. – Ой, батюшки святы!

– Чего ж ты… – спохватился он, потянул жену в дом. – Чего ж ты простоволоса, неодета вышла! Из жару-то… Мороз на улице.

– Никуш, – простонала Наталья, – собирай Снегурку, а… Ехать надо. В район. Плохо мне.

– Рано ж ещё, – губы Никиты дрогнули. – Что ж это, а!

– Ой, рано, рано! Да что ж теперь. Видать, не доношу. Ой, плохо, плохо, Никуш!

– Ох, ох, ох! – запричитал он, бросаясь в спальню, где уже неделю стояла наготове сумка с вещами – так, на всякий случай. Вот тебе и случай… Накликали. Ох, ох, ох, что же это, а! Только бы Бог дал всё по-хорошему…

Снегурка была сноровисто запряжена, сани двинулись со двора. Путь лежал неблизкий, пятнадцать километров по тракту. Двинулись не самой торопкой рысью.

– Сдюжишь? – Никита тревожно обернулся к жене, которая улеглась за его спиной, на овчине, укрытая овчинным же тулупом.

– Ой, не знаю, – поморщилась Наталья. – Никуш, милый, только быстрей, ладно?

– А не стрясём тебя?

– Бог даст, не стрясём.

– Ну тогда…

Никита прикрикнул на Снегурку. Та прибавила, но не слишком-то охотно, так что пришлось ему прикрикнуть ещё разок, а потом и ещё. Лошадь была молодая, и, хотя с ленцой, но понятливая. Раз надо, так уж надо, куда попрёшь, всё равно, видать, не отстанут – и она наподдала и понесла так, что на тракт вывернули в завихрениях поднятого с наста свежевыпавшего снега.

– Никуш… Никуш… Никуш… – то и дело бормотала за спиной Наталья. Он не оборачивался, только кивал да покряхтывал. Эко же как всё не так… Эко же ты… Ведь пасха, великий праздник, разве ж можно?..

– Никуш… Никуш…

– Я слышу, заюшка, слышу, ты терпи, сердце моё.

Перед глазами его, в снежной пыли, поднимаемой лошадью, плыли радужные картины их маленького и неспешного полуторагодичного счастья. Временами они так поглощали его, что он даже робко и мелко как-то улыбался, сам того не замечая – мелко и робко, словно боясь улыбнуться широко и тем накликать ещё бо́льшую беду. Постой, постой, какую беду? Нет никакой беды, не будет беды никакой, бог даст, всё будет по-хорошему.

Сани вдруг выворачивает почти поперёк, заносит, трещит то ли полоз, то ли оглобля.

Снегурка ржёт, падает на передние ноги, быстро поднимается, но теперь приседает на задних ногах, а потом неуверенно поднимает заднюю левую и смотрит на неё недоумённо, будто не понимает, откуда у неё эта нога, перекошенная и стремительно распухающая.

– Ну что, что? – испуганно окликает её Никита, а потом поворачивается к жене: – Ты как, Наташ, всё хорошо?

Она только морщится в ответ, рука на животе, в глазах тоска и ужас.

– Трогай! – кричит он Снегурке.

Та косит на него страдающим глазом, неуверенно перетаптываясь на месте, старательно не наступая на заднюю левую.

– Трогай, мать твою! – орёт Никита и хлещет лошадь кнутом. – Ну, пошла!

Снегурка пробует сделать шаг, но тут же дёргает головой, жалобно ржёт и застывает с приподнятой ногой.

– Пошла! – требует он. – Пошла, сука! Сука, сука, тварь, блядь! – и хлещет дрожащую лошадь кнутом. Раз, другой, третий.

– Никуш… – неопределённо-жалобно произносит за его спиной Наталья.

Он не слышит. Он хлещет и хлещет лошадь, и гнев, страх, безнадёга выходят из него рёвом и пеной на губах. Снегурка пытается рвануть, убежать от жалящей змеи кнута, но только стонет и мотает головой, и приседает в неспособности избежать то одной, то другой боли.

– Нику-у-у-уш! – вдруг вопит Наташа. – Ох, мамочки!.. Пошло́… Господи, господи, помоги, мать пресвятая богородица…

Рот Никиты перекашивается, глаза мечутся от лошади к жене, на снег, на деревья вокруг, на небо, где Христос вдыхает возносимый фимиам и прислушивается к колокольным звонам в Мироновке.

Наталья кричит, бьётся головой, потом затихает вдруг, и, дрожа, опять кричит, и стонет, и бьётся.

Кнут снова опускается на лошадиную спину, на морду, на спину.

– Сука, сука, убью, падаль! – рычит Никита.

– Ой, мама, мама, мамочка! Господи! Ма-а-ма-а!!

– Падаль! Падаль!! Падаль!!! – только бы перекричать, не слышать её боли.

– Ой не могу! Мама! Да что же это?! Ма-а-мочка-а!

Сколько времени кричат они на два голоса, на две боли, каждый страдая от своего, Никита не знает. Он чувствует, знает, что сойдёт с ума, ещё немного и сойдёт, и он даже ждёт этого момента, чтобы не слышать ничего уже и не чувствовать боли внутри себя.

В какой-то миг к небу взлетает новый плач – чужой, незнакомый, писклявый и тонкий.

Никита замирает, ссутулясь, словно в испуге, будто этот плач разом делает его ничего не стоящим, не значащим, не умеющим, не…

Потом взгляд его падает на Наталью, которая притихла, замерла, уставясь неподвижным взглядом в пасхальные небеса.

– Наташ?

Надрывается плачем замерзающее под распахнувшимся полушубком тельце.

– Наташ! Заюшка…

Он поднимает её голову, гладит волосы, лоб, щёки, целует в губы, но, едва отпускает, голова тут же безвольно падает на солому.

– Наташ?.. – произносит он. – Заюшка?

Она не отвечает, не смотрит на него, застывшие глаза неподвижно разглядывают что-то в небе. Быть может, Господа?

– Ты жизнь моя, ты жизнь моя, – бормочет он и всё гладит и гладит холодную щёку. – Наташенька, родная, заюшка, любовь моя, дыхание моё, душа моя… Вернись ко мне, куда ж я без тебя… Вернись, а? Как мне без души? Вернись, а?.. Вернись, блядь, падла! – он бьёт её по щеке. – Сука! Куда ты, сука! Вернись, блядь!.. Заюшка, как же я?.. Наташ!

Потом он сидит и смотрит на маленькое и красное сморщенное лицо, на разинутый в плаче рот с посинелыми губами, на тщедушное синее тельце. Встаёт и берёт его враз оцепеневшей рукой за ноги, несёт, не замечая чего-то, что болтается у младенческого живота, какого-то шнурка из плоти, не слыша захлёбывающегося плача.

Проходя мимо саней, он хлёстко, как саблей, бьёт новорожденным о полоз. Мягкий череп сминается, лопается, превращается в бесформенный сдувшийся мячик. Розоватая кашица мозгов лезет отовсюду – из пробоины в голове, из глаз, из носа. Что-то почти неслышно переламывается. Не останавливаясь, походя, он отбрасывает безжизненное тельце в снег и, качаясь как пьяный, идёт по тракту обратно, на хутор.

Когда на следующий день приедет милиция, его тело, висящее в петле в нетопленом доме, уже закоченеет в ледышку.

Лифт на шестнадцатый

Эту девчушку Погодин заметил не сразу. Больше часа он толокся во дворе, прохаживался туда-сюда, создавая вид праздного квартировладельца, в кои-то веки выбравшегося на моцион, курил одну за другой «LD-платинум» и поглядывал по сторонам.

Доносились с детской площадки девчоночьи визги и мальчишеские озорные выкрики. Чинно восседали на лавках старушки, ведя бесконечные, изо дня в день об одном и том же, беседы. Мужик в бейсболке драил свою «Тойоту» и из разверстой дверцы машины нёсся чебурахнутый рэп.

Погодин мотылял и мотылял по двору, прячась в тени тополей от всевидящего июньского ока, отмахивался от тополиного пуха, то и дело собираемого в пригоршни налетающим ветерком и бросаемого в лицо. Плевался недовольно.

Да, эту девчушку он заметил на исходе второго часа, когда совсем уже собрался уйти и двинулся через двор к дому № 23. Он отбросил бог знает какую по счёту сигарету и уставился на неё.

Она сидела на краю песочницы и весь вид её говорил о том, что ей бесконечно скучно. Наверное, она тоже подумывала уже уйти домой, чтобы выпросить у матери стакан колы или полоску шоколада. Лет четырнадцати-пятнадцати, рыженькая, с двумя шаловливыми косичками а ля Пиппи Лонгструмп, со вздёрнутым носиком, в коротенькой юбочке. Фуфаечку с Микки Маусом бодро оттопыривали едва-едва наметившиеся грудки. Длинные ножки были стройны, и бёдра очерчивались уже почти по-взрослому, со временем обещая притягивать похотливые мужские взгляды вечным зовом интимной молочно-белой плоти.

Погодин замер, не отрывая взгляда от явившегося ему чуда, чувствуя, как защемило в груди, как набухло и потом сладко оборвалось в животе, как засуетились в паху щекотные мурашки.

Девочка тоже обратила внимание на внезапно замершего на ходу мужчину, уставившегося на неё. Погодину пришлось быстро отвести взгляд и сделать вид, что ищет дом номер такой-то.

Пока он озирался по сторонам, Пиппи встала и пошла к ближайшему подъезду. Ну точно, или освежиться колой или сделать пи-пи.

Проводив девочку взглядом до чёрного зева раскрытой двери, он быстро направился следом. На ходу сунул руку в карман – убедиться, что удавка на месте, хотя и не сомневался, что разумеется она на месте, что трепетные пальцы его сейчас же ощутят шелковистость капронового шнурка.

Она стояла у лифта. В руках её взялась откуда-то старенькая дамская сумочка (мамин подарок, наверное, незамеченный Погодиным в песочнице). Светилась красным кнопка вызова лифта. Кабина гудела где-то высоко вверху.

Погодин улыбнулся девочке, будто старой знакомой и даже кивнул, входя в доверие, а то – вдруг родители с детства запугали это прекрасное создание россказнями о диких маньяках, только и ждущих момента затащить несчастного ребёнка в лифт и там изнасиловать. Он невольно улыбнулся ещё раз – теперь уже своим мыслям. Она ответила на его кивок и улыбку, небрежно раздвинув губки и чуть прищурив глаза. Милая, милая!

– Вам на какой, барышня? – спросил он, чуть поклонившись.

– На последний, – отозвалась она. Голос прозвенел хрустальным колокольчиком, но была в нём и томность не детская, и лёгкая-лёгкая будто бы хрипотца. Очень возбуждающий голосок был у этой нимфетки.

– На последний… – бодро повторил он, соображая, а какой же тут последний. Дом был высотный, но сколько в нём этажей, он посмотреть забыл. – На последний, стало быть.

– На шестнадцатый, – пояснила она, словно поняла его смятение. А впрочем, чего непонятного – ясно же, что он не в этом подъезде живёт, она-то, поди, всех тут знает.

– Угу, – улыбнулся он и снова кивнул.

Прогудел, подплывая, лифт. Дёрнулся и замер. Ощерился, открывая взгляду традиционной окраски стены, исцарапанные хулиганистыми письменами.

– Прошу вас, мадмуазель, – Погодин поклонился, пропуская свою юную спутницу. Проводил взглядом её попку под голубой юбочкой. От движений её ягодиц рот наполнился жадной слюной.

Вошёл следом.

Нимфетка раскованно прижалась к стене. Руки её небрежно играли ремешком сумочки, покачивали и подбрасывали её, а глаза откровенно рассматривали Погодина – исподлобья, в чём было какое-то кокетливое очарование. А глаза у неё были чёрные и не по-детски глубокие. Ему даже неудобно стало от этого взгляда. Неудобно и в то же время радостно: ведь с такой девочкой иметь дело – одно удовольствие, ведь в кои-то веки попадётся такая.

– Тэк-с, – бодро произнёс он, поворачиваясь к пульту, – на шестнадцатый, значитса, – и ткнул нужную кнопку.

Повернулся к ней, улыбаясь. Лифт дёрнулся и плавно загудел, закряхтел, отправляясь в свой нелёгкий путь.

Погодин сунул руку в карман, чтобы ощутить пальцами прохладу шнурка. Чтобы с улыбкой извлечь его. Чтобы набросить его на тонкую шейку, на которой едва заметно пульсирует в жилке жизнь. Чтобы потянуть за концы шнурка. Чтобы припасть поцелуем к этим по-детски нежным губкам маленького рта. Чтобы вдохнуть её отчаяния и внезапно обрушившегося страха. Чтобы потом, когда она на какой-то миг потеряет сознание, сдёрнуть с неё трусики (ох, только бы они были розовые! Ну на крайний случай – белые. Но только не красные какие-нибудь, не синие, не в цветочек и не с бабочками!)

– Мы едем-едем-едем, – напел он, поглядывая на остренькие кнопочки сосков, что упирались изнутри в фуфаечку. Возбуждение нахлынуло, загорелись щёки, пальцы сжали шнурок. Ещё, ещё один миг созерцания, чтобы довести своё желание до белого каления, а себя – до невозможности его сдержать.

Пиппи вдруг расстегнула сумочку. Достала из сумочки комок целлофана, взмахом руки расправила, отчего он превратился в целый лист – этакую накидку с прорезью для головы в центре. Девочка неторопливо просунула голову в эту дырку, расправила шуршащий целлофан, прикрывший её до самых коленок.

Погодин с несколько обалделым любопытством наблюдал за её движениями, забыв про удавку в сжатом потном кулаке. «Хм, – внутренне улыбнулся он, – вот ни хрена себе!» И почувствовал небывалый рост возбуждения – и от необычного вида жертвы, и от тихого томного шороха целлофана, и от пристального взгляда девочки, направленного ему прямо в глаза.

– Скучно, – произнесла Пиппи.

– У-у, – неотчётливо промычал Погодин, теребя в кармане удавку. «Ну, сейчас развеселю тебя», – мысленно добавил он, начиная подрагивать от предвкушения. А вслух: – Хочешь, расскажу тебе сказку?

– Не-а, – со взрослой серьёзностью отвечала она. – Лучше поцелуйте меня.

Что-то в нём сразу сломалось от неожиданности. Возбуждение тут же юркнуло куда-то в колени, мелко-мелко задрожавшие. Выпучив глаза, он уставился на неё. Сорвавшимся голосом выдохнул:

– Чего?

– Поцелуйте меня, – нимало не смущаясь повторила она и в пристальном взгляде её плеснулся недетский призыв. – В губы.

«Ух ты! – суетливо думал Погодин. – Ни хрена себе! Вот они, современные девочки… А может, она и не девочка уже вовсе… Чего делать-то? Вот же сучка, всё обломала».

Да, неожиданное поведение отроковицы подействовало на Погодина совсем не положительно. Возбуждение пропало, вместо него явились растерянность и даже мелкий страх – поганенький такой страшок.

– Боитесь, что ли? – усмехнулась Пиппи, словно видела его насквозь. – Да я никому не скажу, честно. Я уже много раз целовалась. А с вами – ещё нет.

И поманила его пальчиком.

И тут возбуждение вернулось. Только было оно другим. Теперь Погодин видел не тихую испуганную жертву, а – нимфетку, лолиту, которую можно просто трахнуть, с кайфом и диким оргазмом. Самым обычным образом трахнуть. И уйти. Навсегда. И никто ничего никогда. Уйти, оставив её в живых, поскольку душить эту маленькую дрянь совершенно никакого удовольствия.

Его взгляд скользнул по пульту с кнопками.

Пиппи перехватила этот быстрый зырк, тут же поняла его и ударом ладошки нажала нужную кнопку. Лифт вдрогнул и замер. Чёрт знает на каком этаже или между какими этажами. Плевать.

Погодин сделал шаг к лолите, взял в руки её лицо, большими пальцами поглаживая щёки. Её глаза как будто сделались ещё чернее. И стали они огромными, как две космические чёрные дыры.

Она простонала, или ему почудилось?

– Быстрей, – прошептала она, дыханием обжигая его ладони, – а то вызовут.

Не размышляя, всхрапнув и засопев от возбуждения, он наклонился и припал к её губам. Губы были мягкие, послушные, податливые. Её язычок с опытной умелостью устремился навстречу Погодинскому. Слюна у неё была сладкой, вкусной. Он захватил её губы своими жаднее, уже начиная терять контроль над собой; зубы стукнулись о зубки. Погодин задрожал от нетерпения, ладони отпустили её лицо и переместились на талию, потянули худенькое тельце ближе. Она не сопротивлялась – напротив, подалась навстречу.

Дыхание перехватило. Как-то странно перехватило его.

Мусоля девчоночьи губы, Погодин попытался вникнуть в ощущения. Но не сумел. Потому что перехваченное дыхание никак не хотело возвращаться, а в организме, где-то глубоко внутри, вдруг явилась боль. Дикая, острая, режущая, невыносимая боль.

Погодин вскрикнул, хотел было отслониться от своей жертвы, посмотреть, что там с его животом. Но не смог. Девчонка словно прилипла к нему. Обхватив одной рукой, она второй зачем-то упиралась ему в живот. Или не в живот. В позвоночник ли…

Тогда он, уже громко и протяжно застонав от боли, оттолкнул себя от Пиппи, уперевшись рукой ей в плечо. Сделал шаг назад. Шаг вышел каким-то волокущимся, неровным, с дрожащей слабостью в коленях. И с болью, которая тёплой струйкой вдруг устремилась вниз, к паху.

– Сладкий, сладкий, сахарный, – услышал Погодин частый-частый и жаркий шепоток от противоположной стены.

Посмотрел удивлённо на свой живот, на котором, поверх рубахи, расплывалось красное пятно. Перевёл зачем-то взгляд на лицо Пиппи.

– Мой сладкий, – продолжала шептать она, с диким каким-то пристрастием глядя ему в лицо, вперяясь в глаза, с жадным любопытством впитывая каждое его мимическое движение. – Больно, дядь? Скажи, больно?

В руке её стально серебрился чуть заалевший кровью нож. Не нож даже, а какое-то подобие скальпеля, только побольше.

– Скажи, дядь, – торопила девочка, – больно? А в глазах темнеет? Темнеет, а?

– Дура, – выдохнул Погодин. – Ты что сделала, блядь?

– Убила тебя, дяденька, – с готовностью отозвалась Пиппи Лонгструмп.

И правда, кажется, – убила. Ноги стали совсем ватными. Погодин хотел задрать рубаху и посмотреть на рану, но тут же отказался от этой мысли. Он боялся крови. И страшился увидеть свой распоротый живот.

– Что ж ты сделала-то, блядь, а? – бормотал он на всхлипе. – Скорую надо. Вызови скорую, быстрей!

Он осел по стенке, скорчился на полу, в углу, зажимая руками живот, из которого текла и текла кровь.

– Больно? – не отставала девчонка, и немигающий взгляд её жадно, наслаждаясь, впитывал в себя лицо Погодина, каждое движение, каждую эмоцию, что сменяли бешено одна другую – страх, ненависть, страх, боль, страх, растерянность, боль, надежда, боль, смертная тоска, боль, страх… – Поцелуй меня ещё, а? Скорей, пока не умер, сладкий.

– Зверёныш, – простонал он. – Тварь. Вызови скорую. – И заорал: – Эй, кто-нибудь, скорую!

Она тоже присела на корточки напротив него. Под короткой юбочкой он увидел её трусики, плотно обхватившие сочные ягодицы. Трусики были белые без узора. Но теперь Погодину стало наплевать. Ему было больно. Больно, тоскливо и безнадёжно.

А она вытянула руку с ножом вперёд, к его шее.

– Эй! – просипел он, морщась от боли. – Ты что де…

Лезвие было отточено очень хорошо. Потому что девчонка вроде и не делала сильного движения, не махала рукой, не напряглась. Она просто чуть повела кистью, а Погодин тут же, разом, потерял способность говорить. По горлу – поперёк и вниз – будто скользнула шустрая огненная змейка. В голове зазвенело, и стал в ней скапливаться противный тусклый туман, в котором гасли все звуки и терялись образы.

А Пиппи деловито сняла с себя свою целлофановую закровавленную накидку, аккуратно сложила, обернула в мешочек, который достала из сумочки. Следом положила нож. Осторожно сунула всё это обратно в сумочку. В последний раз оглядела себя и привычно ударила по кнопке.

Лифт дёрнулся, загудел, неохотно двинулся вверх.

Погодин всё ещё умирал, когда лифт остановился на девятом, поэтому он слышал, как лязгнули, размыкаясь, двери, как бросив напоследок «Пока, дядь», Пиппи Лонгструмп вышла на площадку, попутно отправив лифт на шестнадцатый, и как лязгнули, смыкаясь, зубы вечности.

Лифт медленно потащил Погодина вверх, вверх и вверх, словно вознося потерянную душу в ад.

Дожить до шестнадцатого ему было не судьба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю