Текст книги "Смог (СИ)"
Автор книги: Павел Луговой
Жанры:
Контркультура
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
– Это чего? – спрашивает Лексеич, кивая на письма.
Она молчит. Ни движение, ни взгляд, ни дыхание не говорят, что она слышала или поняла вопрос.
– Это… – продолжает недоумевать Лексеич. – Это у тебя там хахель остался, чё ли? Вообще нихуя не понял я, про какие юдоли ты свербишь. Это, типа, ты в санатории, чё ли?.. А-а-а, дошло. Это старые письма, ещё до дурки, ага?
Он оценивающе, с удивлением и недоверием разглядывает её.
– Не, баба ты складная, ничё не скажу, но ведь… А этот твой Виталич, гля, какие тебе майсы курлычет… Сколько гляжу на жись, столько и дивлюся… Не, говорю же, баба ты того… хоть и того…
Молчание. Она продолжает смотреть в одну точку; лишь веки её живут редкими взмахами.
Тогда Лексеич сгребает со стола листки, поднимается и подходит к женщине. Суёт пачку измятых писем ей в карман. Никакой реакции.
Берётся за отворот халата и тянет в сторону, приобнажая правую грудь. Никакого отзыва.
Открывает левую.
Он хотел «завалить ей за губу», но после прочитанного его отношение к женщине странно изменилось. В чёрством охраннике родилось не то чтобы уважение, но, как бы это назвать, осторожность, что ли, по отношению к чужой смятенной душе. «Не, – думает Лексеич, – за губу с этой бабой не годится. Тут с подходцем надо, лаской».
– Ну чё, – говорит он голосом, уже просевшим, надтрестнутым от поднявшегося градуса похоти, – ну чё, дашь мне? Человеку, в котором намешались, сталбыть, самые, блядь, разные свойства? Неопределённой такой личности дашь, не побрезгуешь?
Она молчит, не шевелится.
Лексеич наливает из большой мензурки, стоящей на табурете у стола, в маленькую разведённый спирт и протягивает женщине. Та будто и не видит.
– Ну, чё? – понукает он. Рука его подрагивает нетерпением, бодяга того и гляди выплеснется из доверху наполненного сосуда. – Чё, трезвенница, чё ли?
Молчание.
– На сухую хошь? – вопрошает он. И пожимает плечами: – Ладно, как скажешь… Ну, твоё здоровье, если чё, – и ржёт тихонько.
Опрокинув мензурку в себя, привычно морщится, протирает прокуренные вислые усы. Минуту помолчав, выждав, покуда «всосётся», неловко присаживается рядом с женщиной.
Просовывает руку за халат и мнёт её грудь. Грудь на удивление упруга и хороша. Лексеич не эстет, но и он понимает: грудь хороша – она приятной глазу формы, доброго размера и отличного наполнения.
– Может, скажешь чё? – в голосе Лексеича звучит не то обида на холодность его сегодняшней наложницы, не то стеснительность, невесть из какого тёмного угла его души выползшая.
Наложница никак не реагирует.
– Ну, ладно, – вздыхает Лексеич, – сталбыть, будем ебстись по-тихому.
Почти ласково толкает женщину в грудь. Та безвольно откидывается к стене, не меняя при этом ни положения рук, ни взгляда – как живая кукла. Нажимом на плечи он заставляет её лечь, стаскивает с неё застиранные трусы, раздвигает покорные бёдра. Обнажив на себе непотребное, кряхтя и сопя, долго справляется с презервативом, потом устраивается сверху.
– Хоть обняла бы, блядь, – ворчит он, беззлобно, но, впрочем, с лёгким укором и будто с улыбкой, будто понимая всю комичность и сказанного и совместного их положения.
Первый удар – неторопливый, для разгону, примериться, устроиться поудобней.
«Ну, почнём благословясь…»
Кушетка скрипит и бьётся о стену. Скрип и стуки наполняют комнатушку, вырываются за дверь, в тёмное фойе, и гулко-тоскливо мечутся между голых, давно не крашенных и провонявших куревом стен.
Минут через пять, прерывисто запыхтев, фыркнув, вскрякнув, Лексеич замирает на несколько мгновений, впившись мокрыми губами и колкими усами в белую грудь. Шумно переводит дыхание («ух ты, блядь… хорошо пошла… но заморился чего-то… старею, гля…»)
Потом поднимается на колени и с минуту осоловело глядит на ладную грудь женщины и миловидное лицо с тусклым взглядом серых глаз.
Слезает с кушетки, стягивает и бросает в мусорницу «резинку», вытирает промеж ног у себя казённым полотенцем с вешалки, подтягивает штаны. Наливает ещё мензурку и жадно, с аппетитным хлюпом опрастывает.
– Ну, всё, – говорит, – давай. Давай, говорю, пошла, пошла. Барышня, бля, х-х-хех… Веро́ника, бля, Кастра, ага…
Женщина послушно поднимается, равнодушно надевает трусы, кое-как прячет грудь и всё так же молча выходит из дежурки.
Её шаги в стоптанных тапочках на облезлом линолиуме почти не слышны. Она минует запертую столовую, из которой ещё не выветрился запах ужинного киселя, проходит отделение для буйных, где little rogue Сонечка раскачивается и раскачивается в кровати, без сна, норовя дотянуться головой до стены. Проскальзывает мимо поста, на котором дрыхнет, упав головой на стол, дежурная сестра Рада Георгиевна. Толкает желтушно-белого цвета дверь в свою палату.
В небольшом помещении сумрачно, влажно, душно. Скверно пахнет психическими заболеваниями, плесенью с потолка, по́том и кишечными газами, исторгнутыми из пяти организмов.
В тусклом свете дежурной лампочки над дверью она добирается до своей нерасправленной кровати и – холодная гипсовая статуя – садится на байковое одеяло, растревожив скрипучие пружины.
– Вероника! – зовёт из своего угла Нина. – Вероника, Вероника. Вероника, а, Веронь!
Вероника Петровна не отзывается, даже не смотрит на соседку.
– Вероника, Вероника, а, Веронь… Вероника! Он ёб тебя, да? Скажи, ёб? Я ему зенки выдеру, кобелюке. Ёб? Вероника! Вероника, Вероника, Веронь…
Возится на своей кровати готовая проснуться от грубого голоса Нины Леночка, что днём и ночью бредит возлюбленным своим Иннокентием Смоктуновским. Он и сейчас ей снится, наверняка – в образе Юры Деточкина.
Вероника Петровна достаёт из прикроватной тумбочки тетрадь, кладёт её себе на колени, берёт огрызок карандаша и на минуту застывает в задумчивости.
Потом мелким и аккуратным почерком выводит: «Здравствуйте, сердце моё Вероника Петровна! Это письмо моё начну словами бессмертного Лорки: «Сегодня чувствую в сердце неясную дрожь созвездий, сегодня все розы белы, как горе моё, как возмездье…»
Освобождение
Геннадий Суренович (в быту – Геша) кое-как пробирается по сляклой рыхлости мартовского снега, тяжко влача свои сто восемь килограмм при ста семидесяти трёх росту и сорока шести годах возраста – навстречу полудню, который повисает в небе не на шутку разошедшимся солнцем.
Слякоть непролазна. Наступишь, провалишься, глядь – а след твой быстро-быстро заполняется льдисто-синеватой юшкой, и вот уже заполнен до края. «Не пей, не пей из копытца…»
На плече Геннадия Суреновича старая сумка с надписью «SPORT». Потёртая, потрескавшаяся от времени лямка то и дело сползает с плеча, так что поминутно приходится её подтягивать, скособочившись и дёргая плечом. От всех этих обстоятельств торопливое продвижение Геннадия Суреновича вперёд выглядит дрыганым ковылянием паралитика, устремившегося ко святым мощам. Хорошо, что сам Геннадий Суренович об этом не знает и даже не догадывается, потому что клоуном выглядеть он не хотел бы.
Он то и дело посматривает на прохожих, попадающихся навстречу, заглядывает им в лица, с непонятным любопытством, и кривится в душе.
«Вот идут они и даже не смотрят на меня, – думает он с каким-то не то злорадством, не то обидой. – Будто меня и нет совсем. Не знают они, что́ у меня в сумке. Знали бы, так, наверно, по-другому смотрели бы. Суки».
Это верно: прохожим нет до Геннадия Суреновича никакого дела. Чихать они не хотели на Гешу. Откуда он идёт, что там у него в сумке и куда он с нею направляется – не те вопросы, ответы на которые интересуют хоть кого-нибудь в этом сраном мире.
Это жена придумала звать его Гешей. Ласково. Но так могли бы звать и любого клоуна, или… или хомячка. Поэтому Геннадий Суренович ненавидел дурацкое прозвище и всячески протестовал. Жена, быстро понявшая, что к чему, умело использовала «Гешу» когда нужно было урезонить, подзавести-позлить, наказать или унизить. А потом и приторно ласкового «хомячка» тоже взяла на вооружение. Сволочь ехидная. Стервь.
Лица у прохожих, разные в чертах, в цветах, во взглядах, едины в одном – все они принадлежат этому миру (и откровенно сему факту рады), все они равнодушны к Геннадию Суреновичу и все они благодарны первому настоящему солнцу. Ясное же дело, плевать им и на Гешу, и на сумку его и на то, что лежит в этой сумке, завёрнутое в один (беспросветно чёрный) полиэтиленовый пакет, а потом ещё в один (с рожей то ли Бритни Спирс, то ли Милы Йовович – Геннадий Суренович в иноземных актрисках и певичках не разбирается – «Что́ мне до этих поблядёшек, – думает он. – Что́ им до меня?»)
Вот проходит женщина. Смотрит на Гешу мельком. Что-то есть у неё во взгляде… Не от Бритни, нет, – от Марины.
Он и сейчас не знает, как и почему так вышло, что он вдруг оказался женатым. Не собирался же, вообще не собирался, ничто так не ценил, как одиночество и волю делать, что хочется, идти, куда хочется и не касаться того, чего касаться нет охоты. Гормоны, видать, сделали своё дело, пакость такая.
«Нет, ничего не скажешь, первые два года (полтора, если уж быть совсем точным) прошли вполне себе. Потом было так себе. Потом… потом было ну его на хуй».
Вопрос: почему же ты, Геннадий Суренович, не развёлся?
На этот вопрос у Геши ответа нет, а одно только пожатие плеч:
– Да хрен его знает.
Удивлённый прохожий оглядывается. Но его неподкупный взгляд Геше не знаком, поэтому никакого отклика не вызывает. Он бредёт дальше своей припадочной походкой.
А вот когда навстречу выворачивают из переулка два пэпээсника, Геннадий Суренович невольно берётся за сумку, крепче прижимает её к себе. Как будто полицейским есть до него какое-нибудь дело, будто они могут ни с того ни с этого заподозрить Гешу в нехорошем и спросить, этак с прищуром: а что это у вас, гражданин, вид такой вороватый? А что там у вас в сумке?.. Да если бы и спросили… какое их дело, что́ это там такое.
И всё же, мимо них он проходит, стараясь не смотреть в глаза (как собакам), невольно выстрогав морду попроще, а взгляд позадумчивей – не вижу я вас, не вижу.
Разминулись.
Да, так что там про Маринку?.. А, да – стервь. Это он понял году на третьем, когда явилось на свет её ехидненькое «Геша». Вот тогда и распробовал он семейную жизнь по-настоящему, со всеми её прелестями. В общем, история древняя, как бивни мамонта: «Геша, может, ты встанешь с дивана и хотя бы пропылесосишь?», «Хомячок, когда, наконец, ты займёшься…», «Такое чувство, что я и баба и мужик…», «Нет в доме мужика, нет…», «Гешенька, может, ты вспомнишь, что я женщина и…», ну и конечно же «Деньги-Денег-Деньгам-Деньги-Деньгами-О деньгах».
Геннадий Суренович мстил иногда, если сильно доставало: мог не жрать сутки-двое под видом больного зуба (а Марина очень не любила выбрасывать еду и когда он молча сидел с кислой мордой, вызывающей на сочувствие), мог «нечаянно» разбить любимую женину чашку, мог файлы её поудалять – с понтом вирус… Ведал ли он, что судьба уготовила ему возможность отплатить по-настоящему – одним махом и за всё!..
В тот же, третий, год родилась Наташка. Сына Геннадий Суренович не хотел, потому что не в верил в свои способности к мужскому воспитанию. Да и был он домоседом, а с пацаном разве дома посидишь, перед «ящиком» – с ним то на каток надо будет, то на рыбалку, то ещё чего-нибудь из «мужских занятий» вспомнит эта стервь. А забабахав девку, Геша тут же умыл руки: ты же понимаешь, Мариночка, воспитание девочки – сугубо твоя обязанность. Я готов со своей стороны обеспечить отцовскую строгость и любовь, но всё остальное – твои заморочки.
Лет через пятнадцать стало в доме две бабы – две стерви, и играли на скрипке Гешиных нервов они уже на пару, в два смычка. Слава богу, младшая рано вышла замуж (красивая получилась тёлка) и свалила с муженьком-эстонцем в его замшелую Эстонию, а потом перебралась в страну конопляного дыма. Маринка с ней скайпилась-емэйлилась, но Геннадию Суреновичу рассказывала только о глобальных новостях вроде рождения внука. А Геше и не больно-то было интересно, ибо известное же дело: дочь – отрезанный ломоть…
На Косыгина – запруда. Столкнулись два драндулета, да прямо на пешеходном переходе. Козлы.
Осторожно – не дай бог уронить! – Геннадий Суренович перевешивает сумку на другое плечо. У бордюра едва не падает, поскользнувшись. Какая-то женщина тянется поддержать его: «Ой, тише, мужчина. Очень скользко».
Куда ты лезешь, дура, семь пудов подпирать!..
В неловком Гешином недопадении сумка взлетает чуть ли не выше головы и устремляется вниз, к его колену. В последнее мгновение он успевает убрать колено и в наклоне погасить ускорение сумки, чтобы избавить её (вернее, то, что в ней) даже от резкого рывка – мало ли что.
Уф, пронесло…
Рак заполз в Маринкин желудок потихоньку, исподтишка, незаметно, так что, когда заметили, было уже поздно. Врачи вскрыли, посмотрели, да тут же и закрыли – нечего там было уже оперировать. «У вашей супруги рак, – сказали они. – Неоперабельный».
«Неоперабельный?» – уточнил Геша.
«Неоперабельный, – подтвердил суровый врач. – Полежит недельку, швы заживут – забирайте домой».
Легко сказать – забирайте. А чего с ней дома делать? Ладно, говно вынести – хрен с ним, таблетки там дать, постель постелить. Но ведь она же орать будет по ночам – не уснёшь…
Впрочем, всё оказалось не так уж страшно. Маринка до последнего, до дней невыносимости боли отказывалась валяться в постели – и убирала и жрать ему готовила, будто ничего и не было, или словно она хотела саму себя убедить, что с ней всё в порядке, а может, ви́ны свои отрабатывала – только кряхтела да замирала иногда, уставясь невидящим взглядом в окно, на беспросветную пургу. И не было больше ни «Геш», ни «хомячков», а только вздохи, постанывания да тихое заунывное бормотание в углу: «…зриши нашу беду, зриши нашу скорбь: помози нам яко немощным, окорми нас яко странных…».
«Зриши, зриши, – думал в такие минуты Геннадий Суренович, – да только на кой хуй нужна ты, стервь, на небе с твоими заморочками».
Они почти не разговаривали в те дни. Да и о чём было с ней говорить?
Ноги раздвигать она категорически отказывалась. И хотя Геше это давно уже не так уж было и нужно, однако, важен сам принцип. Ему даже в самом деле стало чаще хотеться, несмотря на подспудное отвращение к её больному организму. А Маринка – ни в какую. Один раз он всё же вынудил, она дала, а потом орала ночью так, что Геннадий Суренович думал уж, всё, сейчас отойдёт. Не отошла, но сказала, что секса больше не будет. И как ни напирал Геша (из принципа), не дала больше ни разу. Вот такая сука…
Он поворачивает на Тургенева и уже видит свой дом. Неосознанно прибавляет шагу, торопится. Сумка начинает болтаться и биться о бедро, он осторожно, но крепко прижимает её к себе. Хотя это неприятно и… страшно. Когда с ментами расходился, как-то не заметил, а сейчас – страшно. За карму. За судьбу свою, которая с Марининой смертью сделала крутой поворот с колдобистой просёлочной дороги на комфортабельное скоростное шоссе.
У подъезда ещё раз поскальзывается, и поддержать на этот раз некому. Когда сумка ударяется о столбик, подпирающий козырёк над дверью, сердце его застывает на мгновение, а уши сворачиваются в трубочку, чтобы не услышать…
Но нет, удар, кажется был не настолько силён. На всякий случай он осторожно ощупывает сумку… Нет, бог миловал.
На третьем этаже попадается соседка из двадцатой.
– Геннадий Суренович, – глаза её и вся физиономия быстро принимают сострадательное выражение. – Бедненький Геннадий Суренович… Примите мои… Простите, что не смогла попрощаться с Мариночкой. Мне так жаль…
– Ничего, ничего, – пыхтит Геша, торопясь пройти мимо. За своё реноме он не боится – понятно же, что муж страдает от недавней утраты, ему не до пустой болтовни, а что вы хотите, три дня вдовства делают своё чёрное дело. Отвали, короче, как тебя там…
– На каком кладбище похоронили Марину Сергевну? – соседка не желает отваливать, у неё ещё много вопросов и сочувствий.
– Её сожгли, – бросает Геша, не сбавляя ходу.
– Сожгли-и? – глаза соседки как слезой наполняются новым любопытством. Ей столько всего хочется спросить, но топот Геннадия Суреновича доносится уже со следующей площадки.
Чем ближе Геша к своей двери, тем больше проявляется его нетерпение – в ускорившемся шаге, в подрагивании пальцев, теребящих брелок на ключах, в дыхании, что стало шумным и суетливым.
Едва закрыв за собой дверь, осторожно опускает сумку на пол, рывками сдёргивает с ног ботинки, бросает на полку кепку, срывает куртку так, что кнопки трещат как очередь из детского автомата с пистонами. Подхватывает сумку и – в два стремительных шага – в туалет-ванную.
Замок-молния – «вж-жи-и-ик!» Из конвульсивно ощерившейся пасти сумки осторожно достаётся пакет с рожей то ли Бритни, то ли Милы. Разворачивается и отбрасывается. Теперь – чёрный, плотный, хрусткий, ломкий. Отброшен.
Он дрожащими пальцами раскуривает сигарету, делает пару глубоченных затяжек, ощущая в горле горькое онемение, какое бывает, когда закуришь после долгого перерыва.
На минуту Геша застывает. Надо же как-то обставить этот момент… облагородить, что ли… оторжествить.
«Ну что, Мариночка, – шепчет он, – вот и всё… Вот и… всё. Двадцать пять лет я терпел тебя, сучка. Двадцать пять лет… мать моя женщина! Наконец-то избавился. Один. Наконец-то – один. Навсегда. На-все-гда! – слово-то какое грандиозное!»
Холодная чёрная керамическая банка в его руках – то ли термос, то ли чудна́я ваза с крышкой – выглядит здесь, в хрущёвской совмещёнке, вычурно и официозно.
Он открывает крышку урны, крышку унитаза, нажимает кнопку слива и медленно, медленно, тонкой струйкой, с чувством, с толком, с расстановкой, наслаждаясь каждой секундой, высыпает из урны в бурлящую клокочущую воду («стихия, блядь!») бледно-серый, пахнущий чем-то животно-химическим прах («ну и гадость!»). Руки его трясутся от возбуждения, и несколько пылинок остаются на ободке унитаза. Геша их с отвращением сдувает внутрь. Дожидается, пока бачок наполнится так невыносимо громко журчащей в ванно-кафельном одиночестве водой и жмёт кнопку ещё раз.
Пафос Метлицкого
– Дикость какая-то, доложу я вам! Натурально дикость! Я интеллигентный человек, идите вы все на хуй! – говорит Сергей Анатольевич Метлицкий, клоун сорока трёх лет из цирка на Малой Пражской, придя с работы.
– Что, Серёженька? Что случилось, мой хороший? – участливо отзывается его супруга, Ольга Леонидовна, домохозяйка неопределённого возраста, но старше мужа.
Тоскливо вечереет. Кухня. Малометражная, как судьба клоуна-неудачника. Клеёнка на столе. Изрезанная. Сиротливые иссохшие крошки возле чайника. Вывернутая наизнанку салфетка в застарелых кофейных пятнах. Чахлая герань на подоконнике.
– Они сказали, что я становлюсь трагиком! Как тебе это?
– Кто сказал, Серёженька? Кто?
– Они, все. Вообрази Уварова с этим его пузом. Вообразила?
– Ну?
– Нет, ты представь, представь. Непременно нужно представить, чтобы было понятно.
– Уваров, Уваров… Это такой…
– Такой козёл пузатый, да, с мордой пьяного дикобраза.
– Ты только успокойся, Серёженька, умоляю. Тебе нельзя волноваться, ну вот ни на столечко нельзя.
– Он мне: ваша буффонада дурна, – Сергей Анатольевич яростно срывает с лица красный шарик клоунского носа, бросает его на стол. Шарик пластмассово подпрыгивает и падает на пол, закатывается за электропечь. Это не цирковой нос – домашний, так что на него можно забить.
– А морда – утюгом, – продолжает Сергей Анатольевич. – Нет, Оленька, ты представь его морду. И всё это с гонором, с гонором!.. Я ему: чем же это так дурна моя буффонада, пидор ты каучуковый? А он мне…
– Ты у меня такой горячий, Серёженька, – участливо перебивает Ольга Леонидовна.
– Да уж, бывает у меня – вспыхну, заискрюсь… Но я человек интеллигентный, я не привык… А он мне: ваша буффонада не смешна. Ха, блядь! Они это только вчера поняли! Вы, говорит, Сергей Анатольевич, потеряли кураж, вы, говорит, стали скучны, вы не видите грани, вы погрязли в пафосе. Это он мне говорит, мне, мне, Сергею Метлицкому! Сергей Метлицкий погряз в пафосе, каково!
– Серёженька, может быть тебе прислуша…
Сергей Анатольевич яростно хлопает по столу ладонью. Смотрит некоторое время на пальцы. Больно, наверное, пальцам до онемения. Подув на них, громогласно продолжает:
– Я Метлицкий, блядь! Я в самого мэра стрелял! И что? Смеялся Арнольд Викентьевич, смеялся – ржал, блядь! Да вы, говорит, революционер! А по роже текло. А он смеялся. А я – плакал, плакал. Но кто видит слёзы мои?!
– Бедный мой, ты слишком отдаёшься работе. Так нельзя. Нельзя так при твоём-то здоровье.
– Не могу иначе, – Сергей Анатольевич задумчиво подпирает голову кулаком. – А что, Оленька не замахнуть ли нам по стопарику?
«Фтррру-у-у!» – дёргается холодильник.
– А и замахнём! – соглашается супруга: на всё готова она, лишь бы отвлечь мужа от грустных мыслей.
Достаётся из холодильника водка, ставится на плиту вода с лаврушечкой да чёрными глазками-бусинками перца – под пельмешки. Пельмешки – свои, домашние, не хрень какая-нибудь соебобовая. Режутся маринованные огурчики из моментально запотевшей банки. Не китайские тож ни разу, а с собственной дачи. Сергей Анатольевич довольно потирает руки.
– Самое смешное, – говорит он, яростно аппетитно хрупая огурцом, – представь, Оленька, (чавк-чавк) больше всего их мой пистолет конфузит (чавк). Вот увидишь (чавк-чавк), завтра возьму я настоящий револьвер (чавк-чавк-чавк). Уж я пройдусь по их сытым рожам!
– Да что ж ты такое говоришь-то, Серёженька, бог с тобой!
– Да-да-да! – Сергей Анатольевич выпивает рюмку, морщится. – Метлицкий пафосен? Ха, блядь! Вы ещё не знаете, что такое пафос Метлицкого!
Разлито ещё по стопарику. Пельмени кипят, души пельменные вьются паром, улетают в вытяжку. Шумовка наготове, её лихорадит в предвкушении. На столе разинули рты тарелки, хищно скалятся вилки.
– С богом! – провозглашает Сергей Анатольевич тост.
«Диньк!» – произносят рюмки в сладостном чокнутом поцелуе.
«Кхрм… Кхрм… У-у-у…» – задумчиво бормочет холодильник.
– Я бунтарь! – нетрезво мотает головой Сергей Анатольевич, вылавливая в банке помидорчик черри. – У меня что ни буффонада, то – призыв.
– Один в поле не воин, Серёженька, – увещевает раскрасневшаяся лицом Ольга Леонидовна.
«Бр-бр-бррр», – вторит холодильник.
– Но начинается-то всё – с одного! – Сергей Анатольевич снова хлопает ладонью по столу, но уже потише. – Кто-то должен задумать, взлелеять, подняться и начать. Чтобы другие восчувствовали, встали, пошли за ним и кончили.
– Ох! – горестно вздыхает супруга. – Первому-то все шишки всегда. А у тебя ж сердце, Серёженька.
– Нет у меня сердца, Оленька, нет, – мотает головой клоун. – Выболело всё, выгорело. Давно уже выплакано оно, выдавлено по капле на потеху этим толстомордым. И что взамен?.. Метлицкий – пафосен, блядь!
Пельмени разложены по тарелкам, поблёскивают тестецом, дышат мясцом с луковым придухом. Отчаянная в беспросветной жизни кухня приобретает вид жизнерадостный и почти что праздничный.
Сергей Анатольевич разливает по третьей, опустошая графинчик. Кивает жене: будем!
Вечером они привычно ложатся в постель – так привычно, что зубы крошатся в кислой зевоте, а маленькая хрущобная спальня даже не выходит из комы. Поначалу.
– Ты давай-ка, Олюшка, взлезь на меня, – просит Сергей Анатольевич. – Устал я что-то нынче, перенервничал. Ты попрыгай, поеби меня, золотко, а я расслаблюсь, отдохну. Только выеби хорошенько. И ласково, как маленького. Будешь тёткой моей.
Спальня вздрагивает, открывает глаза. Оживляется старый диван, чьи росинантовы рёбра давно уже не сотрясались под всхлипы и влажный шепоток азартного секса.
– Ага, ага, – кивает Ольга Леонидовна, раздевая мужа. – Только ты за грудь меня не щипли как в апреле, когда мамкину титьку сосал. Больно было.
– Ладно, ладно, давай, – торопится Сергей Анатольевич. Потом задумывается: а может, правда, пососать снова?.. Или нет, лучше так, – сегодня ему не хочется свой единственный сорокалетний раз использовать на дрочку. – Но ты соврати меня сначала. Я больной лежу, а ты пришла температуру померить.
– Градусник взять, что ли?
– Да нахуя ж градусник. Так, пальчиком в жопу мне, будто градусник ставишь. А на самом деле это палец. Совратить хочешь. Поняла?
– Поняла Серёженька, поняла. Затейник ты у меня… – И уже другим голосом: – Та-ак, ну что, лежишь, маленький? Плохо тебе?
– Да, тёть Валь, плохо. Полечите меня, – отвечает Сергей Анатольевич слабым подростковым голосом.
– Бедный мой, бедный!.. Ну, давай температурку померим… Только мерить будем в попе, мальчик мой.
– А почему в попе?
– Там градус вернее. Ну-ка, приподнимись…
Совращение маленького Серёжи проходит быстро, гладко, добротно. Спальня посмеивается в кулак. Фонарь заглядывает в окно и яростно дрочит лампочку.
Ольга Леонидовна плавно ебёт мужа, четырнадцатилетнего своего племянника, и любуется его одухотворённым, усталым и таким родным лицом. Сергей Анатольевич прикрыл глаза, отрешённо гладит женины бока и поясницу.
«Да, – думает Ольга Леонидовна, прислушиваясь к дыханию мужа (а не пора ли наподдать), – он у меня борец… Не смирится никогда с пошлостью, застойностью, лживостью… Борец… Но сердце-то, сердце у него… Ой, а таблетку я выпила?! Ах, да, точно… Ф-фу, напугалась… А ну как правда, возьмёт он пистолет!.. Да нет, нет, не дурак же он и не сволочь какая… А Танька так и не позвонила, крыса. Ну и ладно, обойдёмся без твоей рассады. Попросишь ты у меня потом взаймы… Но ведь рискует он. Ведь мэра облить… Ой, чё-то меня забирает, что ль?..»
– А-а! – обрывает её мысли супруг. – Тётя, что вы делаете? Ай! Что это у меня там с писей?!
Ольга Леонидовна спохватывается, наращивает скорость, вихляет задом из стороны в сторону. Распалённый диван азартно скрипит, соучаствует по-своему в этой пьесе невыдуманной жизни. Сергей Анатольевич наконец окостенело вцепляется пальцами в женины ягодицы, притискивает её к себе, кряхтит и постанывает.
– А-а! – произносит он на излёте. – Тётя, что это? Я умираю?
– Нет, маленький, нет, что ты говоришь, глупенький, – жарко шепчет Ольга Леонидовна, и сама вдруг поверив. – Это ты становишься мужчиной.
На следующий день Сергей Анатольевич жадно поглядывает из-за кулис в публику, пока жонглёры играются своими булавами. Он выбирает жертву. «Пафосен, блядь! – беззвучно шепчут его губы. – Не знаете вы ещё, что такое пафос Метлицкого!»
Выбор невелик. В ложе для избранных сидит лишь начальник РОВД, полковник Федорчук, с сыном. Ну что ж, на безрыбье и рак.
Когда наступает звёздный час Сергея Анатольевича он, в своих безразмерных полосатых панталонах, с неизменным красным носом и в копне рыжих волос выходит на манеж.
– Ну что, блядь? – неожиданно вопрошает он у сотен лиц, ожидающих поржать. – Собрались? Ждёте? Ждёте, что вот сейчас рыжий клоун рассмешит вас, да? А вот хуя вам! Смотрю я на вас, эстетствующее быдло, и ни разу не вижу того доброго зрителя в девятом ряду, ради которого стоило бы выпрягаться.
Первый робкий смешок прокатывается по публике. За кулисами чахнет душой в посконном мате главреж Уваров. А Сергей Анатольевич продолжает:
– Чего вы сюда припёрлись, скажите вы мне? Сожрать мороженое, посмотреть на заёбанного медведя Григория и сфотаться с русалкой Патрикеевой – с этой старой проблядью, которую переебла вся Хомеевка? А? Я вас спрашиваю!
Зрители не отвечают. Их молчание можно оправдать только тем, что они никогда ранее не задумывались над подобными вопросами.
– Вы прокисли! – продолжает Сергей Анатольевич, всё более распаляясь, входя в раж, стремительно оцицерониваясь. – Протухли! Чего вы ржёте, блядь? Вам смешна правда? Так знайте же, что вы остопиздели! Нет, не мне (хотя и мне тоже конечно) – вы остопиздели Мельпомене, России, природе, господу богу и Земле-матушке! Вы – тупое скотское быдло, не способное даже на то, чтобы взглянуть на себя незамутнённым взором и признаться себе: я деградидровал настолько, что уже не отличаю пафоса от трагедии, блядь!..
Сергей Анатольевич вдруг заходится в сиплом кашле надорванного криком горла. А потом поворачивается к начальнику УВД спиной и внезапно, разом, сдёргивает полосатые панталоны, под которыми ничего не оказывается. Наклонившись, он яростно демонстрирует полковнику свою жопу. Жопа у Сергея Анатольевича худая, неприятно глистотно белая и усеяна сухими прыщами – всё это вкупе выглядит достаточно оскорбительно.
Но полковник, кажется, не оскорблён – он смеётся, ржёт, заливается. Вместе с ним ухахатывается его сын – уже капитан, несмотря на свои двадцать два.
Сергей Анатольевич даже оборачивается и заглядывает назад, пытаясь рассмотреть, что же там такого смешного в его жопе, не пафосна ли она.
Полковника Федорчука в городе не любят, поэтому у зрителей жопа Сергея Анатольевича вызывает бурные аплодисменты, переходящие в овации.
На манеж выбегает с дурацкой улыбкой пузатый главреж Уваров, переодетый в клоуна. Подбежав к Сергею Анатольевичу, он отвешивает смачного пинка прямо его оголённому заду. Дирижёр не даёт промашки: оркестр цинично обыгрывает пинок, будто всё было отрепетировано на двадцать раз. А главреж тут же начинает убегать. «На клоунских рефлексах играет, сука!» – думает Сергей Анатольевич, но справиться с этими самыми рефлексами не может. Кое-как подтянув штаны, он выдёргивает из огромного кармана бутафорский пистолет и бросается догонять обидчика. Зрители умирают со смеху.
Едва Сергей Анатольевич выбегает за кулисы, расставленная ловушка захлопывается. Дрессировщик обезьян Михайлец и вольтижёр Корниевич предательски хватают его под руки, изымают пистолет и запирают клоуна в пустой клетке, где бытовал сдохший в четверг старый орангутан Гитлер. Главреж Уваров смотрит на клоуна победно, и назидательно произносит: «Вот так-то, блядь!»
А после представления в клетку к Сергею Анатольевичу приходят два жлоба и, заломив бунтарю руки, утаскивают его через чёрный ход прямо в панталонах на голу жопу, с красным носом и в копне рыжих волос. Утаскивают, обещая, что это последний чёрный ход, который он видит в своей жизни; сажают в машину и везут в УВД. И тут же, по дороге, невтерпёжно избивают локтями.








