Текст книги "Голубые следы"
Автор книги: Павел Винтман
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
След в сердцах
Родители поэта – Илья Юлиевич и Сарра Павловна,
Павел Винтман и его младший брат Абрам. Киев, 1932 г.
Сергей Чачковский. Две фотографии
[19]19
Сергей Викторович Чачковский – друг детства, ныне научный сотрудник КПИ.
[Закрыть]
Две фотографии: одна, пожелтевшая, 57-летней давности, на ней в группе наших соучеников по 72-й киевской школе-семилетке черненький, остроносый и ушастый паренек – мой друг Пин (так «по-домашнему» звали Павла в школе да и позднее – в университете). На второй, в сборнике стихов «Голубые следы», их автор – лейтенант, командир роты, поэт-фронтовик Павел Винтман, погибший в 1942 году и посмертно в 1985 году принятый в Союз советских писателей.
Я смотрю на них, вспоминаю.
В нашем классе, тогда шестом, Пин появился зимой 31/32 года такой, как на фото, – не рослый и не широкоплечий, не производящий особого впечатления. Однако, скоро как-то незаметно он вошел в группу лучших учеников и подружился со мной и Юрой Поповым. Все это произошло так быстро благодаря живости ума, его активному характеру и, вероятно, еще потому, что в нем не было и намека на то, что делает человека в глазах других выскочкой.
Учеба не отнимала у нас много времени, что позволяло нам много читать, подолгу играть во дворе, ходить в лес. С книгами тогда было плохо. Майн Рид, Фенимор Купер, Луи Буссенар и Луи Жаколио, зачитанные до дыр, часто без начала и конца, доставались с большим трудом и читались запоем. С Жюль Верном, Г. Уэллсом, Д. Лондоном было полегче.
Жили мы в пригороде Киева Святошино, размещавшемся тогда в сосновом бору; за речушкой Нивкой во все стороны на многие километры, до самого Ирпеня – леса и леса. Летом мы, трое-четверо самых близких друзей, часто уходили далеко в лес к нашему любимому Белому горбу над Нивкой. У опушки леса росло несколько больших, раскидистых дубов, возле них был родничок с удивительно вкусной и холодной водой, на Белом горбе чистейший песок, а неподалеку, на речушке, небольшая, но глубокая заводь.
Вероятно, сочетание специфичного, отчасти вынужденного (библиотеки ни в школе, ни в Святошино не было) подбора литературы и такого частого, активно радостного приобщения к красоте киевского предполесья стали впоследствии основой лирико-романтичной поэзии П. Винтмана.
Окончив 7-ой класс, мы с Пином еще год проучились в Киевско-Харьковском техникуме связи. Несколько месяцев, которые мы с Пином прожили в общежитии техникума в Харькове, явились для нас первыми уроками самостоятельности, когда отвечаешь сам за себя, а не перед опекающими тебя родителями, уроками жизни в коллективе довольно безжалостной (но, к счастью, в те времена не жестокой) ватаги парнишек.
Я продолжил учебу в Харькове, а Пин возвратился в Киев. Встречались мы с ним во время каникул или практики, когда я приезжал домой.
Первые разговоры о поэзии у нас начались в летние каникулы 1935 года. Пин с увлечением говорил о Багрицком, о Тихонове, Сельвинском и других поэтах, читал наизусть их стихи. О желании писать стихи самому разговоров в то лето еще не было. А вот с лета 1936 года и до моего отъезда на работу в Якутскую АССР в 1937 г., а затем по возвращении в 1940 году при каждой встрече он обязательно читал мне что-нибудь свое. С тех пор запомнил стихи Пина о Подоле – «Географии самой простой вопреки этот город совсем не Киев…», о плакучей иве – «…стала ивой, ивою плакучей» и др.
Последняя встреча с Пином у нас была в 1940 году, когда я вернулся в Киев. Мы были уже взрослыми людьми, прошедшими суровую школу жизни – он на войне в Финляндии, я на Колыме и Индигирке, где работал по направлению. У нас уже были жены (а у меня дочь), но наши теплые дружеские отношения, взаимную симпатию «повзросление» не охладило. Просто все поднялось на более высокую ступень.
В нашем интересе к стране и миру сформировалась четкая позиция, более зрелыми и определенными стали самостоятельные суждения, начало которым было положено еще в беседах 1936–37 годов… Мы уже не как дети, а как взрослые люди ощущали свою преданность идеям революции, социализма и интернационализма.
Начавшаяся вскоре Великая Отечественная война на деле проверила искренность нашей преданности…
Киев, 1988
Лазарь Шерешевский. Всего несколько встреч
Тогда мы жили в Киеве, любили литературу и писали стихи. Мы – это семиклассники Эма Мандель[20]20
Впоследствии вступивший в литературу под именем Наум Коржавин.
[Закрыть], Гриша Шурмак, Миша Яновский, автор этих строк и еще несколько девочек и мальчиков. Самыми лучшими днями недели для нас были дни занятий литкружка, а самым желанным местом – здание на улице Воровского, где при редакции газеты «Юный пионер» этот кружок занимался. Руководила им молодая, красивая, остроумная Ариадна Григорьевна Давыденко (Громова), которая сама еще училась в аспирантуре Киевского университета. Она знала стихи поэтов, не представленных вовсе или очень скупо представленных в наших хрестоматиях и в редких сборниках, – Блока, Пастернака, Луговского, Сельвинского, и даже совсем запретных Гумилева, Есенина, Белого, Ахматовой, – и охотно делилась с нами этими познаниями, воспитывая наш вкус, тогда еще очень неразвитый.
Однажды Ариадна Григорьевна устроила веселую мистификацию: показала нам стихи поэта, разумеется, молодого, даже нашего ровесника, которые нам очень понравились. До сих пор помню отдельные строчки, как лирический герой рисует плакат, а его любимая ушла в этот день на «Петера» с неким «Колей Ушиным»:
Ну, и что же! Иди на «Петера»,
В семь часов сеанс начинается…
Я рисую, – и краски вечера
Над плакатом моим издеваются…
Были там еще строки «Беленькие томики Ахматовой на диване брошены в углу»… Когда мы вдоволь навосхищались новоявленным талантом и дружно захотели с ним познакомиться, Ариадна Григорьевна, иронически посмеиваясь, призналась, что эти стихи сочинила она сама, чтобы нас позабавить… Через сорок лет, в Москве, разбирая после ее смерти ее архив, я обнаружил в нем несколько пожелтевших страничек с этими стихами, исписанных ее четким округлым почерком, – как бы скороговоркой, которой она привыкла беседовать, предполагая, что собеседник умный и все понимает с полуслова.
Через недолгое время, скорей всего весной 1940 года, Ариадна Григорьевна показала нам еще одну подборку стихов, называвшуюся «Ковыльная степь». Это был впечатляющий романтический цикл, посвященный Куликовской битве. Одна из его главок помнится мне и поныне, – может быть, не дословно:
Стояли над красной Москвою мы,
Пред княжеским домом.
Князь вышел и молвил: «О русские воины,
Татарин за Доном».
Стояли над синей рекою мы,
Над тихой Непрядвой.
Князь вышел и молвил: «О русские воины,
Поляжем за правду!»
И в бой мы пошли, живота своего не жалея,
Свои и чужие.
И сами легли, – и, что было еще тяжелее, —
Врага положили…
Только что кончилась короткая, но тяжелая финская война, с нее возвращались добровольцы-студенты… Незадолго перед этим стала событием культурной жизни симфония-кантата Шапорина «На поле Куликовом» на стихи Блока, написанные за тридцать лет до того. Все вокруг жило предчувствием важных событий, большой войны, пламя которой уже полгода полыхало в Европе. Нас будоражила романтика грядущих схваток, мы повторяли ритмы Багрицкого и Тихонова, – и эти стихи очень пришлись и ко времени, и к душевному состоянию тогдашней молодежи.
На сей раз это была не мистификация: Ариадна Григорьевна объяснила нам, что стихи принадлежат перу ее товарища Павла Винтмана, вернувшегося с финского фронта, написавшего еще много и об этой зимней войне, и о любви, и о жизни. Более того, она пообещала нас познакомить с автором «Ковыльной степи», – и знакомство вскоре состоялось.
Павел Винтман оказался совсем молодым человеком с округлыми мягкими чертами лица, еще по-юношески припухлыми губами и живым взглядом выразительных больших глаз. Все участники встречи бросились наперебой читать свои стихи, – нам, конечно, не терпелось узнать мнение старшего и с ходу приобретшего наше уважение собрата. Потом Павел читал нам свои романтические строки:
Вкушать блаженство не всегда
Нам на земле дано:
Бывает в бочке пустота
И у бутылок дно…
От него мы узнали о поэтах, учившихся в это время в московских вузах, – Литинституте и ИФЛИ, услышали стихи Павла Когана, Николая Майорова и их друзей. Стихи западали в память: «От студенческих общежитий до бессмертья подать рукой», – так, кажется, сказал не то кто-то из этих парней, не то близкий им по романтическому духу Михаил Светлов[21]21
Веселее, друзья, глядите!Первым делом – не унывать!..От студенческих общежитийДо бессмертья – рукой подать! М. Светлов. Застольная студенческая (Из пьесы «Сказка», действие 1, картина 1) – прим. верст.
[Закрыть].
Осенью 1940 года в Киев приехали московские поэты: Алексей Сурков, Александр Жаров и, кажется, Джек Алтаузен. В университете они выступали перед студентами, – и Пин (ближе познакомившись, мы вслед за Ариадной Григорьевной стали называть его «по-домашнему») взялся провести туда и нас, школьников. Гвоздем вечера были новые стихи Алексея Суркова, – он, как и Пин, только что вернулся с финского фронта и очень быстро написал хороший цикл стихов о «той войне незнаменитой». Эти стихи Сурков и читал в университете, вызывая бурное одобрение зала: в них жила военная романтика в сочетании с черточками реального кровавого и трудового военного быта. Цитировать их здесь нет смысла, хотя и помню некоторые из них до сих пор: этот цикл Суркова вскоре после того вечера был напечатан в «Знамени», а потом много раз переиздавался. Военная лирика Суркова и Пину, и нам нравилась, но, когда поэт начал отвечать на записки, мы насторожились. Кто-то попросил его высказать свое мнение о Пастернаке. Сурков ответил, что Пастернак напоминает ему человека, который ощупью в темной комнате хочет найти Маркса, а попадает то в Канта, то в Гегеля… Даже нам это не понравилось. До философских категорий подняться нам было трудно, но поэзия Пастернака нам представлялась удивительной и убедительной.
Пин присоединился к этому мнению, хотя, как мне представляется, его собственные творческие ориентиры были ближе к Багрицкому и Луговскому, чем к Пастернаку. Теперь мне кажется не совсем понятным, как, уже повидав в снегах Финляндии войну воочию, Пин продолжал писать стихи о «голубых следах на снегу». Лишь спустя несколько десятилетий, познакомившись с его стихами, созданными на другой – на большой войне, откуда ему не суждено было вернуться, я стал думать о том, как долго вызревало и переосмысливалось в нем новое понимание военной поэзии и как неуследимо велика сила духовной инерции.
Но это все – и грязь, и тревога, и снег не с голубыми, а с черными и кровавыми следами на нем, – всех нас ждало в недалеком будущем, а пока был теплый сентябрьский вечер, еще не начавшие желтеть листья киевских тополей, медленная прогулка по тихому отрезку Владимирской, где она, теряя свой парадный вид, спускаясь от университета вниз, становилась крутой и милой улицей, вымощенной старым булыжником, с выщербленным желтым кирпичом тротуаров. Мы все жили в одном старокиевском углу – между Тарасовской, Жилянской и Саксаганского, и по дороге Винтман, насколько мне помнится, говорил не о жестокой прозе войны, – может быть, оберегал наши юные души?.. – а о поэзии, о поэтах, о жизни… Господи, мы смотрели на него, как на наставника, а ведь ему было только 22 или 23 года!
Пин как-то по-особому нежно любил Киев, и в памяти моей он остался таким же мягким, щедрым и мечтательным, как этот город нашего общего детства… У молодости есть свойство не задерживаться на воспоминаниях, – и мы тогда словно и не помнили, сколько страшного и тяжелого испытали в этом городе еще до войны, еще будучи школьниками: у Гриши Шурмака был в лагерях брат, впоследствии, как и Винтман, погибший на войне, Эма Мандель уже тогда осмысливал свои сложные отношения со страной и эпохой, у меня был по ложному обвинению арестован отец.
Много горького успел узнать и повидать и Павел Винтман, но всю степень трагичности того времени мы осознали лишь много позже.
В середине 70-х годов, предпосылая подборке стихов Винтмана предисловие, я назвал его «Поэтом предгрозья». Нынче думаю, что это сказано не совсем точно: он гораздо раньше окунулся в грозовое дыхание той эпохи, в ее явные и потаенные трагедии, но юность умеет даже горечь окрашивать в светлые тона. Позволю себе привести еще строки из стихотворения Павла Винтмана, первую строфу которого я уже выше цитировал:
У друга не поймешь, зачем
За голенищем нож,
У лучшей женщины в душе
Всегда таится ложь.
Но трижды проклят будет тот, —
Тяжка его вина! —
Кто из-за этого не пьет
Ни рома, ни вина,
Кто не целует алый рот
И верит в сотый раз,
Хотя бы зная наперед,
Что друг его продаст!..
Павел Винтман был из тех, кто «верит в сотый раз». Запас веры в нем был очень велик. С этой верой он жил и творил, с этой верой он пошел на свою первую, малую войну, с ней он отправился на войну великую, с ней он сложил голову под Воронежем в тяжелом 1942 году…
Не берусь сказать, как у моих школьных друзей, но у меня с Винтманом было всего несколько встреч, – не очень долгих. Однако встречи эти не из тех, о которых забывают.
Москва, 1989
После окончания очередного курса университета.
Стоят – Павел Винтман (слева) и Борис Фридман,
сидят – Юрий Асеев (слева) и Юрий Ивакин. 1940 г.
Ариадна Громова. Защищая красоту поэзии и любви
Для тех, кто знал Павла Винтмана, он навсегда остался молодым. Такова уж печальная привилегия умерших – они не стареют. А ему было всего двадцать три года, когда он пошел в свой последний бой – в июле 1942-го, под Воронежем.
Но короткий срок, сужденный ему, Павел прожил по-настоящему, очень насыщенно, ярко, счастливо. Он писал стихи. Любил и был любим. И стихи, и любовь были настоящими, необманными, и это составляло основу прекрасного, романтического мира, в котором он жил. Мира, в котором были друзья, книги, музыка, «романтический город Киев». И, конечно, мечты о подвигах.
Некоторые стихи Винтмана будто бы противоречат этому представлению о счастье. Например, строки: «Во имя светлой будущей победы нам суждено в сраженьях умереть». Сегодняшний читатель может подумать, что ощущение обреченности, которое в них выражено, наверняка мешало поэту радоваться жизни, снижало тонус и в конечном счете способствовало осуществлению этого пророчества. Но Павел, как и все мы, воспринимал это совсем иначе. Конечно, стихи такого рода он писал совершенно искренне. Мы ведь прекрасно понимали, что война близится и что для нас, для нашего поколения это означает личное участие в боях: не в тылу же отсиживаться! Но понимали мы это все же как-то отвлеченно. Наверное, тут играло роль и легкомыслие молодости (хотя вообще-то мы были народ довольно серьезный), и то, что человек не очень склонен верить в свою смерть, тем более когда она еще не глядит ему прямо в лицо. Да и войну – эту войну – мы, конечно, не представляли себе по-настоящему. И если б кто-нибудь сказал тогда нашей киевской компании, что скоро, очень скоро половина из нас погибнет, а остальные пройдут через тысячи мук и что этот мир для нас никогда не будет таким, каким он был прежде, мы скорее всего просто не поверили бы ему, хоть и знали, что теоретически это вполне возможно.
Но и в реальных, жестоких боях против фашизма Павел Винтман отстаивал тот романтически-прекрасный мир, в котором он жил до войны, о котором тосковал на фронте. Он любил жизнь и знал ей цену, ему страстно хотелось вернуться к любимой, увидеть дочь, которая родилась за полгода до его гибели. Но он готов был умереть, защищая красоту поэзии и любви…
1974
Юрий Ивакин. Он не мыслил себя вне поэзии
Я, наверное, не мог бы написать литературоведческую статью о Павле Винтмане, статью, дающую объективную критическую оценку его поэтического наследия. Он был одним из моих близких товарищей студенческих лет, многие его стихи я знал наизусть, и их мне как-то невозможно отделить от себя – тогдашнего. Не знаю, как расценит их читатель послевоенного поколения, но для нас, его друзей, не было сомнения в том, что он не только обещает стать настоящим поэтом, но как поэт уже состоялся. Да и сейчас, перечитывая его стихи, я убежден в этом, хотя в иных из них вижу и следы ученичества, и юношескую наивность, и книжную романтику (впрочем, не только книжную). Ведь он делал только первые шаги в литературе (при жизни Винтмана было напечатано, если не ошибаюсь, только три стихотворения – в «Киевском альманахе»).
И все-таки, мне кажется, лучшие стихи молодого поэта не могут не волновать и современного читателя. Они бесспорно талантливы (я так и не удержался от оценки!), не шаблонны, неподдельно лиричны. И самое главное – в них ярко и наглядно отразились лучшие типические черты его поколения – поколения юношей, чувства и мироощущение которых формировала эпоха первых героических пятилеток, тревожная и грозная эпоха предвоенных лет. Чистота и благородство помыслов. Искренний, отнюдь не декларативный патриотизм. Сознание неминуемости близкой смертельной схватки с фашизмом и (не боюсь громких слов!) исторической миссии своего поколения – отстоять вместе со всем народом завоевания Октября.
Готовность отдать жизнь за Родину и столь удивляющее современного читателя предчувствие гибели на поле боя – постоянный мотив поэзии Винтмана, как и его сверстников – М. Кульчицкого, П. Когана, Н. Майорова и многих других.
Над нами с детства отблеск молний медных,
Прозрачный звон штыков и желтый скрип
ремней…
Во имя светлой будущей победы
Нам суждено в сраженьях умереть,
– писал он за несколько лет до войны.
В другом стихотворении:
Я за то люблю тебя, время,
Что умру я не на постели.
И уже во время войны, в армии, за полгода до гибели:
Последний шаг мы отдадим народу,
Последний вздох – оставленной жене.
Как характерно это «мы», это стремление говорить от имени своего поколения для всех поэтических сверстников Винтмана. Почти теми же словами писал и М. Кульчицкий в «Моем городе»: «Жизнь, коль надо будет, отдадим». И как сходна судьба молодого киевского поэта с судьбой того же Кульчицкого и его ифлийских товарищей.
Крупный, полнотелый, шумливый, увлекающийся, он по натуре был типичным романтиком, влюбленным в Грина, в море, в героику гражданской войны, в оружие.
В те годы шла гражданская война в Испании, мы жадно читали корреспонденции Михаила Кольцова в «Правде», восторженно кричали «но пассаран», приветствуя на улицах приезжавшие в Киев испанские делегации. Когда началась финская кампания, Винтман записался добровольцем в лыжный батальон и воевал где-то на Кольском перешейке. Вернулся без единой царапины. О боевых действиях рассказывал мало. Посерьезнел. Говорил, что, если начнется большая война, то все равно победим, но едва ли «малой кровью» (был тогда такой лозунг).
Не мыслил себя вне поэзии. Всегда и везде читал стихи – свои и чужие. Впрочем, тогда мы все были влюблены в поэзию. Почти каждый вечер бродили мы по киевским паркам и улицам, спорили, шумели и по очереди или хором читали стихи любимых поэтов.
А кто были наши любимые поэты? Надо сказать, что мы вовсе не были прямолинейно мыслящими, как это кажется кое-кому из нынешней литературной молодежи. Увлекались Блоком (отголоски Блока заметны в цикле Винтмана «Татарская степь»). Глубоко почитали Маяковского («Шапки долой! Маяковский!» – командовал кто-нибудь из нас, увидев на книжной витрине портрет поэта. И мы, сняв шапки, печатали шаг, держа равнение на портрет). Хорошо знали поэзию Ахматовой и Пастернака, Асеева и Антокольського, Тихонова и Багрицкого. Хуже знали Цветаеву – только по ее «Верхам»[22]22
Следует читать: «Вёрстам». – прим. верст.
[Закрыть], и, очевидно, потому ее имя для нас не было таким авторитетным, как для современных поэтов.
Павел Винтман не увлекался формальными экспериментами: его натуре слишком чужд был рационалистический подход к поэзии. Но ему очень нравились, например, экспериментальные стихи Сельвинского. Вообще Сельвинский был одним из любимейших его поэтов (они переписывались). Влияние Сельвинского, по-моему, заметно на песенных циклах Винтмана, как, впрочем, и влияние Луговского периода «Мускула». Он охотно читал Луговского, чаще других – «Отходную», «Ушкуйники», «Девичью-полночную», «Атаку». В 1936 году вышел сборник Луговского «Каспийское море», многие стихи этой книжки мы знали наизусть. Поэтов поколения 30-х годов «признавали» не сразу. Так, Симонова «признали» только после его действительно превосходных стихов о Халхин-Голе.
Живя в Киеве, Винтман знал и любил украинскую поэзию. Больше других – поэзию Тычины, его ранние сборники (но нравились ему и стихи из новой тогда книги поэта – «Чувство семьи единой»[23]23
Поэтический сборник «Чуття єдиної родини», (укр.), (1938) – прим. верст.
[Закрыть]. Увлекался стихами Бажана и Рыльского. Последнего, а также Сосюру пробовал переводить. Хорошо помню наш разговор о трудностях перевода с украинского на русский:
– Вот строки Рыльского: «Ластівки літають, бо літається, А Ганнуся плаче, бо пора». Казалось бы, перевести их легко: «Ласточки летают, им летается, А Ганнуся плачет, ей пора…»[24]24
Стихотворение М. Рильского «Ластівки літають, бо літається…» (1929).
Ластівки літають, бо літається,І Ганнуся любить, бо пора…Хвилею зеленою здіймаєтьсяНавесні Батийова гора.Гнуться клени ніжними колінами,Чорну хмару сріблять голуби…Ще от день – і все ми, все покинемоДля блакитнокрилої плавби.Хай собі кружляє, обертаєтьсяХоч круг лампочки земля стара!..Ластівки літають, бо літається,І Ганнуся плаче, бо пора… – прим. верст.
[Закрыть]
Все в переводе вроде бы правильно, а вместе с тем – совсем не то…
Павел Винтман при жизни не успел «войти в литературу». После войны напечатано только несколько его стихотворений. Настало время сделать его стихи достоянием широкого круга читателей.
Справедливо, что инициативу этого хорошего дела взяли на себя воронежцы, на земле которых он погиб в бою. «Никто не забыт, ничто не забыто!»
1973