Текст книги "Canto"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Боится, что когда-нибудь он придет, а там, внизу, одни развалины.
Пытается начать все сначала, цепляется за незнакомку, случайно встреченную где-то в городе, виновницу, которая теперь должна быть заложницей его удачи. Но им не вернуться вспять, в ту темноту колонны фонаря.
Вечное несовпадение мечты и того, что стало. Пространство ожидания никогда не насытится воплощенным творением. Те, что стояли у колонны фонаря, ускользнули. И чужаки, знакомые друг с другом, покидают сцену. Но те, что ускользнули, где они теперь? Блуждают, как духи, не зная покоя. Вот вновь к стае духов добавились еще двое. Они нагрянут, когда никто уж не будет ни о чем помнить. Грядущие духи. Тогда скажут, наверное: нет повода даже для боли, если пришло время и эти духи нагрянули. Никогда вновь не вернутся они к тем же, продолжающим жить людям, никогда.
И он ненавидит того ненасытного молоха, который затевает всё новые игры, играя с любящими. Тот, который вырывает их из мира безразличия и, превращая в любящих, заставляет прозреть. Делает их смешными в их слепопровидческом порыве. А потом бросает их. Он ненавидит этого молоха.
Мне надо было бы радоваться, что тогда, у ворот дома Франчески, мне указали на дверь, не успел я в нее войти. Не успел я войти в страну, которой не бывает никогда. Но я не радовался, отец. Я стал их товарищем, я стал членом той банды, которая, как воронье, влетала во двор на велосипедах. Познакомился с сыном мясника и его семьей, стал вхож в их дом, а по воскресеньям со всеми вместе совершал налеты. Вечером же, когда они усаживались на столбики садовой ограды у дома Франчески и, как прирученные птицы, ели у нее с рук, я молча отправлялся по дорожке между ее садом и нашим двором – кормить своих кроликов. Я продолжал принимать во всем некоторое участие. Выгуливание собак, которое некогда было нашей вечерней привилегией, продолжалось и теперь, но отныне со мною рядом шла медсестра Крайслера. Мы шагали по темнеющим улицам, впереди – их такса и моя дворняга, следом – мы с печальной феей-хранительницей. Печальная смена, печальная перемена времен. Я никогда не спрашивал, где Франческа, хотя именно она была инициатором этих новых правил, всей этой ежевечерней экзекуции, а если фея мимоходом, с материнской заботой начинала рассказывать о ней, я принимал вид крайнего равнодушия. Но однажды случилось так, что ей удалось продолжить эту тему – которая касалась меня и до которой мне не было совершенно никакого дела. Франческа больна, у нее сильный жар, она мечется по постели, щеки горят лихорадочным огнем, вся красная. И все время выкрикивает мое имя, много раз подряд. Вот что рассказывает медсестра во время нашей прогулки. Ну и что? Ничего.
Эй, отец, история твоей жизни канула в неизвестность, концы обрезаны, но они то и дело побуждают меня отправляться в Другую Страну, куда ты меня не допускаешь…
Ты появляешься в стране, к которой я принадлежу по рождению, в том городе, где разыгрывалась моя юность, и первый твой адрес – Церингерштрассе. Ты снимаешь комнату у моей бабки, жестковато-добросердечной, величественной женщины, которая сама не так давно сюда переехала. Бедный студент, ты говоришь на ломаном немецком, получаешь скудные гроши, которые ежемесячно высылает тебе отважная тетка, которая на фотографии стоит с лихим драгунским видом. Ты входишь в этот дом, вдыхаешь запах мрачновато-забавной мебели наполеоновских времен, воспринимаешь ее как нечто родовое, исконное, достойное почтения. Пиликаешь на скрипке, принимаешь у себя друзей, которые тоже эмигрировали, как и ты, вы устраиваете общие трапезы, состоящие из камбалы и чая, кто-то из друзей играет на виолончели, ты – хозяин дома, ты говоришь на потешном языке, а твои забавы порой совершенно необъяснимы: например, купить молодых щенков, напоить их коньяком, украсить праздничной ленточкой и выпустить в гостях на стол, чтобы танцевали наподобие циркового медведя – вот и все: юной даме на день рождения. Такой вот подарочек.
Ты чрезвычайно вежлив, ты всюду отступаешь назад, уступая место другим, и с ненавязчивой приветливостью бродишь среди чужих тебе предметов наполеоновского времени.
Конечно, вся эта Церингерштрассе, а также Лерхенвег, камни, которые дышат алчностью, непривлекательная форма окон, куча хлама за ближайшим дощатым забором, мир очень бакалейный, наполненный питейным уютом, где господствуют господа в подтяжках, где низко над землей клубится сладкий запах шоколадной фабрики, где скуден солнечный свет, весь этот желтый мир летнего труда – для тебя был лишь забавным миром другой страны. Ведь в основном ты проводишь время в химическом институте, тебе предстоит осилить грандиозное, набитое до отказа ежедневное расписание лекций и занятий, да к тому же овладеть языком – где у тебя тоже программа не маленькая; и на улице ты оказываешься только по дороге туда и обратно, домой, когда фабричные девчоночки в шляпках, или блестя жирными волосами, спешат домой, а трамвай набит битком. И вот ты входишь в какую-то бакалейную лавку, где витают отталкивающие запахи, чтобы купить себе масла и чаю, и глядь: за прилавком стоит некая девица, слишком утонченная, чтобы торговать всякой всячиной, одетая прямо-таки по последней моде, вся в рюшечках, в очень кокетливых туфельках, и смотрит так приветливо, стеснительно, но со смешливой искоркой в глазах выглядывая из-за прилавка – вот это да! С этого дня ты ходишь за покупками только туда, а упомянутая барышня (которая в числе множества себе подобных в конторе фирмы, расположенной далеко отсюда, но имеющей далеко идущие планы по всему миру, весь день печатает на машинке и что-то высчитывает на арифмометре) теперь торопится вернуться в магазин ради тебя, чтобы вовремя оказаться на месте и, поспешно сбросив пальто или не в меру кокетливый жакетик, скользнуть за прилавок, чтобы успеть к приходу иностранца с изысканными, не принятыми в здешних краях манерами, непостижимого посетителя, который носит монокль, всегда погружен в свой внутренний мир и всегда покупает рыбу, чай и сливочное масло. И вдруг оказывается: упомянутая барышня, невероятно усердная служащая какой-то конторы, девица, которая особым светом озаряет для тебя бакалейную лавку – дочка твоей новой квартирной хозяйки. Ты ходишь за покупками в магазин своей хозяйки, ты, что называется, верен этому дому. И вот свершилось: ты становишься членом семьи. Сначала – помолвка, по обычаю этой страны. Потом – свадьба. Между тобой и бабушкой на всю жизнь сохраняется почтительная дистанция, поэтому отношения всегда добрые и сердечные, зато госпожа дочка теперь – всецело твоя. Она обставляет для тебя квартиру в духе принятых здесь традиций, ты устраиваешься в ней, но ты устраиваешь здесь и еще кое-что. Для меня, твоего сына, это «кое-что» так и останется просто словом, надписью на почтовом конверте: «Опытно-исследовательская лаборатория». Ты ставишь опыты, ты исследуешь, ты изобретаешь все подряд: от духов до синтетического угля, от укрепляющего напитка до желудочного порошка; ты изобретаешь чуть было не прославивший тебя препарат от волчанки, которым доктор Швейцер в Ламбарене с успехом пользовал своих чернокожих подопечных. Дети на улице, на бесцветной, тоскливо пустой утренней улице, в песочнице, где мы играем, сделав флажок из носового платка, эти дети, от которых исходит запах чистоплотности, говорят про твою лабораторию то, что услышали за столом от невежественных родителей: мол, ты затворник, варишь свое зелье на горелке Бунзена, – а я защищаю тебя. Превращаю песочницу в крепость, палочку от флажка – в меч и веду оборону крепости.
Ибо для меня ты как был, так и остаешься там – в этой Другой Стране. Я хочу добраться до нее.
Если бы я не стоял порой на остановке (и пусть всегда будут остановки, учрежденные и организованные государством под предлогом устройства маршрута автобуса или трамвая, но по сути это сигнал: Стоп! Вот место под ногами, стоять, изолироваться ото всего, пребывать под сценическими прожекторами безымянности, ждать!), если бы я порой не стоял на остановке, без сроков, без обязательств, отрешенный; и не смотрел бы без особого любопытства на все то, что проходит мимо, не видел бы, как что-то едет, движется, вот деревья веером раскинулись над кирпичной трубой, кто-то толкает перед собой сумку на колесиках, что-то скользит по улице, падает, ширится; если бы не вставало в груди это чувство «неизвестно-где», «неизвестно-кто», освобожденное от оков имен, свободное; если бы нога не ступала свободно, не зная этой земли, не привязанная к родному краю, к траве, свободно; свободная от проволочных пут, от ловушек; свободно и ни к чему не привязываясь, не ступала бы моя нога: если бы всего этого не было, я уснул бы, я точно знаю. Я махнул бы рукой на все это семейное предприятие, оставил бы все как есть, и ни одно окошко не открылось бы тогда в твою Другую Страну, и я не смог бы видеть в тебе равного и признаться:
я священнодействую, когда я грешу. Я могу сказать «Восстань», или «Я убью Иакова», если во мне запоют фанфары. О, это чувство, жить не задавая вопросов и лечь на этом костьми. Чувство присутствия, порыв быть здесь до самой гибели: оно подобает не мне и не женщине, это чувство, оно подобает – костлявой старухе с косой.
Красный свет угрюмо держит машины в узде. Содрогаются булыжники мостовой. Широк мост и светел на солнце камень. Глубокие воды текут под арками моста, и деревья посылают им свое лиственное благословение. Красный свет вздрагивает, свора машин ревет; трясутся камни.
Две комнаты за два дня. Въехал – и снова выехал. Я знаю одну особу, которая никогда со мной не встречается. Salve Maria. Мария в плаще. Мария в мехах. Мария на свету и Мария под фонарями. Мария так добра.
Salve Maria.
И все взывают к Марии. Визжащие тормоза. Хлопающая дверца машины. «Мария, это ты? Садись, Мария, мне надо поговорить с тобой». И ее волосы – так высоко вздымаются, а глаза – сияют таким светом. Мария, добрый человек с Виа-Венето.
Мария дома, падрона?
Только что ушла, и подумайте только: отправилась в Пипистрелло. Один посетитель ее потребовал, и не простой на этот раз, богатый человек, сам директор лично звонил. Мы вечернее платье ей стали примерять, ах, как она была счастлива, бедная девочка, вы бы видели! До чего хороша. А как смеялась! Там вверху только кое-что надо было подправить, мы быстренько все подкололи, а она шила и пела, довольная такая. Доброе дитя! О Dio [15]15
О Боже (итал.)
[Закрыть] , только бы он ее взял.
Квартиру бы ей купил и денег дал достаточно, чтобы не надо было ей больше бегать, ведь она так больна. Недавно врач сказал: если она срочно к нему не придет, то никакой надежды уже не будет, она и года не протянет. Вот такие дела. Ноу нее нет времени, так она говорит, и при этом абсолютно никаких денег домой не приносит. Всё отсылает матери, этой вечно стонущей ведьме, туда, на север, как будто ее, Марии, сыночку так много нужно. Да она просто эксплуатирует ее. Подумала бы, в конце концов, о себе. Бросила бы эту старуху, да и братца этого, которому она еще сверх этого деньги шлет. Но она меня совершенно не слушает. Платит и платит им. И губит себя.
Мария увиливает от меня, и я не могу понять как. Ее пути нигде не пересекаются с моими, ее пути ускользают от моего понимания. Она пробегает по стенам, гуляет по потолку, шагает по линии горизонта. Я знаю одну особу, которая всегда от меня ускользает.
А ты знаешь, чем я занималась, тогда, когда приехал мой друг, мне было шестнадцать и я жила в Турине, ну тот самый друг, который потом исчез, когда узнал, что будет ребенок? Я занималась живописью. И профессор считал, что у меня не так плохо получается. Значит, рисовала, понятно. Живописью она занималась.
Мария со своим сыночком. Капризный ребенок.
Я видел их в кино. Мария благоговейно, с удивлением следила за грандиозным сюжетом на экране, сидела чинно, с разгоряченными щеками, и рядом с ней старуха с горечью во взгляде, она то и дело кормила мальчугана, чтобы он перестал ныть, кормила, кормила, пока он в конце концов не заснул.
Все взывают к Марии, все эти юные рагацци, вителлони в собственных и взятых напрокат автомобилях взывают к ней. Salve Maria, поедешь с нами? И каждый хочет заполучить ее. Но заполучить ее нельзя. У нее уже есть
мать, жадная мать
ребенок
брат, младше ее; эпилептик о
на больна
и ей двадцать лет, а денег никогда не хватает
Потом ее отправили в больницу, когда ее снова прихватило. Отвезли на такси, меха и всякие безделушки остались дома. Отвезли в воскресенье рано утром, против ее воли, маленький чемоданчик, бледное время дня, потому что еще очень рано, но перед входом в больницу уже – машины, монашки, посетители. И, как водится, лотки с цветами, фруктами, сувенирами, как возле кладбища, и громкоговорители, и подтянутая, с иголочки, полиция перед больничной казармой. Серым камнем облицован зал, а в нем добрая сотня кроватей. Каждая кровать отделена ширмой; холодно, как в склепе, и сыро; палата для бедняков, как в доисторическое время. И Мария – в этой кровати, в длинной больничной ночной рубашке, ей зябко, и ее знобит. Бормочу что-то утешительное, чтобы больше спала, изображаю бодрость. И жму руку, мол, приду скоро снова. И – на улицу, где тем временем настало солнечное воскресенье.
Как чувствует себя Мария, а, падрона? Что говорят в больнице? Что нового слышно о Марии? Ей лучше? Вы ведь ходили к ней, ну и как впечатление? Я вас плохо слышу, какие-то помехи на линии, ваш голос слышу совсем неразборчиво, да, я понимаю, вы очень заняты, но что случилось? Только не вешайте трубку, ну, пожалуйста.
И снова вечер на улице Венето. Блеск огней и это животное содрогание земли. Мы хотели только чуть-чуть прогуляться, вдвоем с Массимо, мимо столиков, газетных киосков, баров. Подожди, Массимо, давай-ка вернемся. Вот она сидит. Нет, это не Мария. Извините, барышня, я принял вас за Марию. Что? Вы были знакомы с Марией? Что значит – «были»? Она ведь сбежала, Массимо, исчезла из больницы. Ты знал ее, Массимо? Ее звали Мария. Я ее знал. Она все время убегала от меня, непостижимо. Теперь она умерла, как говорит вот эта барышня. Мертва.
Я нашел слово, отец, нашел подходящий образ: есть гигантское правящее жизнью тело без формы, без начала и без конца. Это – ПОТОК. Мы бросаем туда крохотные свои экскременты как свидетельство самих себя, вкладываем в него свои волевые импульсы и свои мнения; голосуем; прикладываем руку к этому телу, чтобы повлиять на него или придать ему направление. Но туша невозмутима.
Бедра потока столь мощны, что наши хилые щупальца по сравнению с ними – не более чем мушиный помет. Да, мы как та муха, которая сейчас жужжит у меня в комнате, и неважно, что эта сцена, которую я называю комнатой, значит для нее самой. Вот она жужжит где-то вне меня, мешает мне, сама того не ведая, и ей совершенно все равно, что для меня значит комната: она носится по воздуху, оставляет свои грязные следы, и для нее все это не более чем пространство, пространство для полета, ограниченное стенами. Она еще молода, потому что очень уж ловко, даже задорно, увиливает от моей руки, а рука хлопает уже совсем близко от нее. Но в конце концов рука ведь дотянется и прихлопнет ее окончательно, и выбросит из моих владений на помойку, вырубит ее, эту помойную муху. И она выпадет из потока. Как мы.
Зачем отправляемся мы на чужбину, в какие-то течения, в темные пространства, мы, ползучие и летучие создания, вдохновленные предчувствиями – и падаем вниз. Каково живется вокруг живущего и вместе с ним. С тем, кто принимает ход истории и мнит, что провидит его. Устраивается, становится влиятельным. Политик в истории страны и человечества, предприниматель в истории предприятия и любящий в истории любви. Все это – одна иллюзия. Все это – лишь щекотка для слона, мышиная возня с самого краешка этой туши, этого серого накатывающего потока, а мы в ослеплении обозреваем какие-то миниатюрные горизонты и катастрофические вспышки; на крохотном пространстве. Но разве это как-то задевает поток? Чего только не говорят политики о судьбах человечества, об истории мира, чего только не говорят влюбленные! Как, наверное, хохотал бы осознающий сам себя поток, послушав политиков и влюбленных, историков и богословов, как они всё твердят и твердят о нем; хохотал бы, с именем Божьим на устах, этот поток, образ потока, слушая, как они всё твердят об ответственности, о влиятельности, о мерах… ох, как бы он хохотал. Неужели от щекотки?
А любовь? Занять в потоке свое маленькое местечко. Где ширится сияние фонаря. Существует ли любовь? «Ибо живущему не дано замечать, существует ли что-то или нет»?
Я хочу только одного: быть как столб. Отец мой. Да, столбом, пробитым гвоздями, с неровностями, с зарубками, с серым налетом. Но чтобы какая-то часть его крепко сидела во мне самом, да-да, как эти столбы, к которым привязывают венецианские гондолы, они ведь торчат из воды совсем ненамного; столбом, который возвышается надо мной, невысоко, совсем чуть-чуть, но сам по себе он прямой, сильный, молчаливый. Чтобы все время, пока длится настоящее, был столб в потоке.
Но так: в комнатах, розовых от маркиз, тускло-коричневых от дешевой мебели. Жизнь в съемных комнатах. Временное пребывание. Сцена, какую предложат. Не мне принадлежат и не тебе. Легко заменяется. Позаимствованная в кино, а можно ее и обратно вставить. Откуда эти потеки на стене? Наверное, от предшественника. Эта кровать под покрывалом. Кто там на фотографии, моя мама или твоя? Картинки на стене, что ж, очень мило, так и чудится, что кто-то входит, а кто-то выходит – мило. Так думает столб. Прибежище одной судьбы, многих судеб – ну хорошо. Так думает столб. Комната. Надо приспособиться. Расслабиться, что-нибудь выпить, поиграть словами; втиснуться в те ниши, где жили другие; ложиться спать, вставать, зажигать газ, выключать свет; отвечать, слушать. Твое место. Столб принимает его, он согласен.
Комната. Временное пребывание. Как площадка для мимолетных сцен. Легко заменяется. Бедняга, гордец, порождение обстоятельств, созданный для обстоятельств и для моментов удивления. Нищета, сомнительная роскошь. А потом – поток настроений хлынет в такую вот комнату; и вдруг – боль. Без всякого повода. О том, что давно прошло, что было очень давно. Запоздало навалилась, отдельно от повода. Как настигает нас свет. Он все уравнивает, хорошо. Говорит себе столб.
Путешествие в стеклянной скорлупе отдельного купе. Нарастающие чувства касаются происходящего в другом купе. Да, даже страдание не находит своего предмета. Отличное путешествие. Так думает столб. Ребенок, сидящий напротив, напевает себе под нос: вот мужчина жил один, у него жена была, она мужа умерла, потому что мужу не мила была, потому что ему не мила была. Лес исчез, зато мы здесь. Мы исчезли, зато есть лес. Скоро Рождество.
Вот такая безбилетная поездка. А потом:
Смять сигарету
Белую колбаску сигареты, маленькую трубочку, зажатую между пальцев, из белой бумажки, с кудрявой стружкой внутри, этот белый, аккуратный продолговатый предмет – его, не раскуривая, я мну о стену, на остановке омнибуса, о камни, вдавливаю в твердую зернистую поверхность, а там, за стеной, в городе – сад, деревья, Рим. Вот подходит омнибус, зеленый и черный, подходит троллейбус, с рогами, большой красивый номер спереди, на боку – имена улиц, маршрут, траверс города, заключенный в слова, проезжает мимо меня, останавливается под табличкой, где остановка омнибусов; какая-то дамочка-служащая и какой-то чиновник стоят чуть дальше, нас трое, ничем не связанных друг с другом прохожих на остановке, а улица не главная, какая-то боковая, но стена есть и здесь, она обрамляет сад, защищает его, светлая такая улица, но с нее открывается вид на другую, более оживленную, где кинотеатры, банки, бюро авиакомпаний, магазины со стеклянными стенами, а вот и омнибус, и нераскуренную, целую сигарету, белую и строгую, придется раздавить о шершавую, зернистую стену, сигаретой прижаться к стене, сигаретой, которая теперь крошится, лопается, ломается, надавить на нее, как на кнопку, вот такой жест, немножко серого неба проливается сверху, деревья над стеной, быстро запеленать любимое имя в бережные мысли, как в пеленки, войти внутрь, как побитая собака, двери открылись, подножка спустилась вниз, а они стоят плотно, до самой загородки, где сиденье-и-столик-кондуктора, кондуктор отрывает билет большим пальцем в резиновом напалечнике, сбрасывает в сумку деньги, бросает взгляд на заднюю дверь, которая в этот момент закрывается, и еще один безнадежный взгляд – на толпу впереди, которая скрывает от него водителя, а водитель рывком берет с места, сотрясается вся эта оболочка, купе на колесах, которое увозит меня с собой, а человеческая кишка проталкивает меня вперед, мимо какого-то прыща, мимо чьих-то недугов, вплотную к чьему-то дыханию, к каким-то шубам, к обрывкам разговора, «только на Пьяцца-Барберини?», а вот ту вывеску над дверьми бара, которую удается рассмотреть из-за спин людей, я никогда раньше не замечал, вчитываться в город, в этот непонятный город, в эту километровой длины поэму, составленную из экономических метафор, а на ее ветках распускаются бесчисленные цветы торговли, почему молоко в городе не заканчивается? Почему город не тонет в этом молоке? И снова на улицу, и пешком.
Ноздри улицы, дома, стены, теплые от торговли, освещенные, а перед ними – движение людей, подвижные столбики темнеют на фоне камня, они смешиваются, а суматоха становится все живописнее, пыхтение, кипение, гудки, на открытой стоянке, где царит вечерняя жаркая суматоха, наступает ночь, а за городом сейчас становится тихо, тускло и просторно, о, как вздымается Пантеон, творения Бернини стоят над Тибром, переулки ворчат, но рестораны выползают на улицу всеми своими столиками, и над столиками свет, кожа камня, всюду сопровождающего тебя, дремотное ночное тепло, аура, аромат этой кожи, ее прикосновение, есть всё, всё остается, так много тратторий, так много вина, так много камня, захватывающий камень, он захватывает тебя и теперь останется навсегда, он постоянно будет надо мной, в нем нельзя поселиться, он постояннее любой выдержки и сладок, и никаких подъемов к истокам, его недостаточно, чтобы понять причины. Полететь бы сейчас, как ракета, а потом камнем упасть, как коршун, и заплясать, как великан, вырвав свои корни из домов, и пустынями-качаясь-идти, как верблюд, что-нибудь делать, чтобы стать свидетелем, и причалить голову, как корабль причаливает к пристани. Спать целое столетие, и не надо – в кофе-бар, чашечка кофе – не инструмент для ответа, быть здесь безответно, не надо. Устать, но не спать, быть у корыта жизни и никогда не подходить к нему:
Беги, обвейся вокруг столба!
Смерть, потанцуй со мной!