355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пауль Низон » Canto » Текст книги (страница 1)
Canto
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:44

Текст книги "Canto"


Автор книги: Пауль Низон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Canto. Антироман

Предисловие. Колокола счастья. Ирина Алексеева

…Меченосные ирисы, белоглазый день, волна синевы, омывающая стены, «фотогрустное» лицо отца, трава, прорастающая сквозь камни… Эти образы буквально обрушиваются на нас, как только мы открываем книгу. И мы уже не можем оторваться, хотя эти наплывы ярких впечатлений еще нельзя назвать пониманием.

Писатель ценен для нас тем, как он говорит о мире. Ценен тем особым взглядом на мир, который расширяет наше собственное восприятие. И тогда жизнь становится чуть-чуть прекраснее.

Именно таков роман «Canto» Пауля Низона(р. 1929). Это – одна из первых книг швейцарского писателя, она была опубликована в 1963 году, а за ней последовал целый ряд произведений, которые принесли ему заслуженную славу: повесть «Погружение»(1972), романы «Штольц» (1975) и «Год любви» (1981). Но ни одна из этих книг не превзошла «Canto» по чистоте и свежести восприятия, по какой-то внезапности столкновения с миром, из которой рождается взрывчатая материя текста. Не случайно критика назвала ее культовой книгой конца XX века.

О чем эта книга? О себе и своей жизни, о любви, о дружбе, об умершем отце героя. Одновременно это – попытка понять Рим, город, в котором находится герой. Мы знаем и подоплеку ее создания: основой послужили впечатления автора от годичной стажировки в Риме. Роман построен по законам музыки, и его трехчастная структура действительно, как отмечают критики, напоминает сонатную форму, а сквозные повторы согласных и гласных, повторы слов и целых фраз, более того – отсутствие запятых при многократных повторах: «никогда никогда никогда», «и камень и камень и камень и камень» – создают чисто музыкальное звучание, вступающее в спор со смыслом речи.

Однако дело обстоит еще сложнее. Чтение романа вызывает перед глазами красочные картины, причем за ними стоит определенный изобразительный стиль: крупные мазки, любимая гамма красок – теплая охра, золото и все оттенки красного, с одной стороны, и всепоглощающий синий, переходящий в серебро и белесость – с другой. Стиль живописания автора очень напоминает картины его любимого художника – Ван Гога, о котором Пауль Низон, критик-искусствовед по образованию, в свое время написал диссертацию.

Эти картины, на которых изображены и друзья героя, и его женщины, и его детство, то совершенно статичны (тогда и описывающие их фразы лишены глаголов), то попадают в водоворот движения, и тогда речь спешит, фразы рвутся, становясь бесконечным перечислением или дробясь на короткие кусочки. Получается подвижный видеоряд: но камера то стоит, застыв на одном предмете, то беспрерывно меняет ракурс.

Но самое удивительное в том, что и музыкальность текста, и его живописность – абсолютно непредсказуемы. Потому что непредсказумы слова, из которых все это сказывается. Автор открывает в языке совершенно новую возможность: рождать смысл случайно. Одно сказанное слово тянет за собой другое, казалось бы, из другого смыслового ряда, но вместе они создают нечто новое, стоящее между музыкой, живописью и словесностью. Поэтому манера автора не поддается описанию в рамках традиционной стилистики. Зачем он играет словами? Не ради комического эффекта, а в поисках нового смысла. Какие слова он любит: книжные, разговорные? Есть ли у него метафоры? Любит – любые средства, создающие острый контраст, иногда на грани абсурда. Таков его способ познания мира, его путь к себе.

В книге не стоит искать сюжетных линий и их завершений. Разрозненные на первый взгляд впечатления, персонажи, события сплетаются, объединяются и, как в венке сонетов, образуют под конец сложенные из знакомых строк новые картины, гармоничные по словесной ткани и гармонические по музыкальной логике. И в книге есть финал, к которому подводят все мотивы. И, дочитав книгу до конца, ты, кажется, близок к пониманию того, что говорит тебе автор. Это понимание брезжит в той вспышке чувств, которые он разбудил: Мир прекрасен и многолик, он содержит в себе много жизни и много смерти. Проникнуть в него – значит проникнуться им. Для этого у нас есть органы чувств, и только включив их все, мы достигнем объемного видения мира, именно оно, а не путь исследования и анализа, приведет нас к озарению. И помогут нам в этом слова, прихотливо выстроенные художником в причудливую поэму, которую Пауль Низон называет «Canto», что по-итальянски значит «пение, песнь». Только так можно войти в Рим – то есть в Мир: это случайное созвучие, которое возникает лишь в русском переводе, – очень в духе автора.

Автор говорит нам: мир нельзя познать, его можно только… спеть. И тогда белые, розовые, лиловые цветы в утреннем саду зазвучат для нас колоколами счастья.

Ирина Алексеева

Часть первая

Моему другу Армину Кессеру

Отец, ничего примечательного

Мне тесно, я больше не выдержу. Это ощущение, будто я чему-то всецело отдаюсь, чему-то, что было, вот оно, вот здесь – и уже отзвенело. Жаркий наплыв, непостижимый, и неясно, что с ним делать. Огненные пламенеющие круги, и то, что после них остается, армады ощущений и отряды мыслей, шпионы и разведчики, которые ничего не проясняют, однако исчезают с завидной неизменностью. И все-таки этот мир Рима есть, я погружен в него, как в кипяток, но мне не войти в него, и подспудное чувство зреет во мне: разве я – Атлант? Нет. Что ж, вечные каникулы? Нет. Держать наготове голову и сердце для того, что живет вокруг меня своей могучей жизнью, что в миллионы раз долговечнее меня, но не входить? Нет. С головой уйти в дела, занять все свое время, чтобы ничего не предпринимать. И все силы – на то, чтобы выдержать, на эту позу притаившегося в засаде, позу, которая все больше сбивает с толку. Когда я вступлю туда? Я хочу в мир.

Эй ты, послушай, я к тебе обращаюсь, лицо на фотографии, висящей на стене, портрет чужестранный и фотогрустный из того прошлого, что уже звучит, послушай, скажи что-нибудь, эй, отец, мы вместе пожинаем лавры, я твой отросток боковой и в этом времени, и здесь: ответь мне, а с тобой все было так же?

Я в омнибусе, он зеленый, водитель в черном, сидит на высоком сиденье, нога на педали тормоза, мчимся, тормозим, замираем; а люди гордо, гибко, элегантно и свободно снуют внутри салона, и в толчее все движется так складно, когда каленые, прожженные, кричаще-красные фасады, соборы, площади и торжища в сиянии солнца вспыхивают в окнах и отступают, пламенно рыжея, прислушайся, не пропусти, и вдруг – вот я сижу, меня потряхивает, развлечений масса, я ими занят, успокоен, умиротворен, ведь то и дело всплывают площади, кирпично-красные, багровые, фасады, магазины, плоский день, шершавясь грубым камнем и сияя пестрой лентой, и тут – испуг невольный, ибо внезапно именно вот тут восстала из небытия и шествует вперед, прямая, гордая, на двух ногах, в одежде, совсем ручная, среди людей, открыто, прямо здесь, в омнибусе зеленом, зеленом, который то рванется, то замрет, то мчится, то замрет опять, и в красоте своей он безучастие и скуку по улицам несет…: плывет свободно – женщина. Нагая женщина, лежит волнистая, качаясь, на волне своих волос, и мягкая, как волны волос, нагая, женщина идет, стремится все вперед, в перчатках белых руки, она за поручни берется, «permesso»[1]1
  Разрешите (итал.)


[Закрыть]
, и люди расступаются; она идет, садится, вот она; глядит перед собой и мимо, свободно, немо: возникшая внезапно ниоткуда, одетая красиво, прямая, собранная – здесь!

Скажи мне, неужели все это от тебя, с тобою так же было и неужели это от тебя? Ты, незнакомец! Откуда этот восхитительный испуг?

И было это посредине дня, был день, все камни каменных всех стен, палаццо, церкви, соборы, площади, теряли цвет и плавились на солнце сияющего неба, что морем полнится, а мы – утес, и бензозаправки, и колоссальные рекламы, и девочки на них, по большей части лежащие, сияли среди дня. Жестко и ярко.

Красивая чернота газеты. Я ее не читаю, я повесил ее у себя на стену. Красивая чернота газеты прилипла к белой стене. И красиво карабкаются вверх жирные и влажные буквы, и красиво смотрится на фоне стены то, что в газете. Здесь, в моей комнате, в Риме, где ничто не должно мешать моей работе, где мне положено работать, то есть писать, бок о бок с другими стипендиатами из моей страны. Но что? Вот их отправляют, вот их приглашают, чтобы дознаться, каков их талант, чтобы он расцвел махровым цветом, распустился кудрявым капустным листом, и желательно величиной со слоновье ухо.

Зачем я здесь? Я не знаю, мне неведома эта столь красиво оформленная цель. Зачем я уставился на эту стену, зачем прислушиваюсь к звукам улицы. Чудовищна свобода такой вот замороженности в прекрасном городе. Тебя заморозили здесь ради глубинки по имени родина, инстанции которой отчета вожделеют в том, что не пропала даром тебе дарованная привилегия в покое пребывать, и ждет отечество отечески отчета о плодах, разросшихся на почве тех даров в прекрасном городе: раздутых, словно слон.

Он не светится призрачным светом, этот город. Несокрушимо ярко звучат краски бесконечных, неисчислимых стен. Круглятся купола и бьют в глаза. Магические знаки, одержимые манией величия, но давно ставшие природой. Фаллические округлости. Красные, рыжие, коричневые стены, стены цвета охры. Брандмауэры цвета загара и пожара, ломкие и хрупкие, и густая синева неба в них. Да, здесь живешь, как в прекрасных каменоломнях. На самом дне. И солнце совсем рядом: прямо в них, в них самих – небо, полное солнца. Поэтому так красны стены, поэтому так легковесна и расточительна жизнь, а люди – все размягченные, сияющие и размягченные. И зелень так многолика возле стен и камней. Вечная. Надежная. Суровая. Вечнозеленая.

«Можно задать циничный вопрос», – сказал этот хмырь, директор какой-то академии или школы, чего-то типа института, во время вечернего приема на вилле, устроенного в честь стипендиатов (меня представили там как писателя): «Вам есть что сказать?» Я не знаю, что я ему ответил, но я действительно так и не знаю, что я хочу сказать. Я знаю только, что мне необходимо все время быть в движении. При этом я не могу и не хочу ничего разглядывать. Плутать и плутать по глухим тропинкам жизни, не останавливаясь, и чтобы дорожный ветер свистел в ушах и овевал лицо. Плутать по городским закоулкам. Я довожу себя до изнеможения этой беготней. Разумеется, мне попадается много такого, что подозрительно напоминает достопримечательность. Но как только я останавливаюсь и намереваюсь разглядеть ее подробно, во мне просыпается какой-то осел, который упирается и противится. На меня наваливается усталость. Почему непременно вот это? – вопрошает она. С тем же успехом ты можешь осмотреть и вон то. Но куда все это ведет? В бесконечность невозможности связать все воедино, к расчленению на отдельные части и, наконец, к отдельным подробностям, отдельным, изолированным деталям и к отдельной камере одиночного заключения. Нет, этим меня не купишь. Лучше уж я буду все пропускать мимо ушей, пока все не сольется в единый звук, пока не зазвучит единой песней, как звучит начало лета, залитая солнцем лесная опушка, словно ударили по камертону. Или отправлюсь лучше в омнибусе сквозь толпу, в кипящий уличный котел.

Я не хочу собирать все по отдельности, растрачивать себя на охоту за мелочами, я не соглашусь гнаться по следу, если след всего один. Жизнь уже научила меня уму-разуму. Отдельная наука – это плен. Ты начинаешь с какого-нибудь факта и потом ползешь назад, к его возникновению, собирая по пути обстоятельства, а руки у тебя коротки, пока не доберешься до призрачного начала, который окажется распутьем, и от него в разные стороны побегут дорожки к исходной точке; и ты поползешь дальше, пядь за пядью, и этих крохотных шагов никто не увидит, ведь их можно осмыслить и аргументировать лишь в целом, но поскольку этих крох никто не видит, каждый волен понимать их по-своему, и ты уже давно далек от того повода, который некогда, овладевая всеми и излучая свое влияние, возник перед тобой и воззвал к тебе, ты далек уже от гордой башни этого влияния, ты ползешь убогими ходами книжного червя, уверяешь всех в собственном величии, исключаешь лишнее… Да здравствует умственный труд, вот мы всё и пропустили, и никто не замечает, что давно уже держит в руках одни только рыбьи кости… нет, я перестал быть сторонником науки. Больше никогда в жизни не буду заниматься чем-то отдельным. Ты так и ослепнешь в канализационной трубе, и пышным цветом расцветет невежда, заблуждение и мракобесие произрастут там во мраке, распустятся капустным листом.

Нет, честное слово, гораздо лучше, если все вокруг будет до тех пор смутным шумом биться мне в уши, пока от этих ударов не родится звук. Во мне самом, разумеется. Но только нужно следить за тем, как бы я вконец не забегался тут, в Риме, не выдохся бы и не превратился в никудышного пенсионера, который ждет одного – когда его покормят, а во время еды, напротив, ждет, когда все это кончится, и так далее. И все это в обманчивой надежде на то, что такое состояние и последствия всех таких состояний, которые все вместе являются отсутствием ка-кого-либо состояния, выбросят меня, как кит выбросил Иону, выбросят – куда? На берег. И в руках у меня будут вожжи.

Так что пока у меня нет времени ни на что, даже на письма. Повседневные обязанности – я махнул на них рукой. Ниточки связей с людьми делаются все тоньше – и пусть их. Табличка «Не беспокоить / Do Not Disturb» висит у меня на груди, в которой теплится лишь одно желание: войти. Попасть в этот город. Наконец-то приехать.

Моя опора – отрицание. К примеру, в здешнем институте – ну, скажем, отрицание взглядов моих коллег по поводу их впечатлений о городе; то, что для них – грандиозное впечатление дня, для меня – снятое молоко, и что из этого может получиться? Только скудные булочки к завтраку. Карликовые желудки, ротики и головки не в состоянии проглотить моего кита, и они прилежно сосут свои сладкие конфетки. Я разрушаю всякую солидарность, я нашел слово, которое уничтожает все это одним махом, его я и применяю: довоенная эротика. Приливы флирта и отливы денег. И несведущих ставлю на место. То, что я слышу в ответ от всех этих «membri maschi е femmine» [2]2
  Коллеги (итал.)


[Закрыть]
 этого мнимодома – не более чем мысли уровня воскресной школы, нимало не отягощенная серьезным раздумьем чепуха, просто чтобы покрасоваться. Разумеется, они снисходительно спускают мне мой негативизм. И напрасно. Я терпеть не могу, когда он в мелкой расфасовке невозмутимо слетает с уст бледно-зеленых сограждан, не переношу такого кощунства за столом.

А как они живут здесь, в Риме, кто бы посмотрел: все в трудах, словно пчелки. Зудя, снуют они по библиотекам, семенят сквозь весь этот ослепительный гудящий рой города, поблескивая плотоядными глазками, срывают первые попавшиеся листочки с могучего дерева, такие милые в домашнем обиходе и удобоваримые листочки, и гордо пускают их в ход в качестве аргументов. Припадают хоботками к фонтанам вина и нектара, а потом идут, неуязвимые для окружающей их высшей гнетущей силы, своим путем. Жизнь, по их мнению, – это пряничный домик, город – пряничный домик, они отламывают себе сладкий пряничный уголок, выковыривают орешки, ам – и нет ничего.

Время от времени все заведение, весь институт отправляется на экскурсию. Собираются возле церкви и, сопя, с видом желторотых первокурсников, внимают сведениям об истории строительства, культовом значении, скромно делясь впечатлениями об исторической значимости места и его художественной ценности. Очечки, сумочки, плащи, платочки пестрыми вымпелами – все сгрудилось у монастырских врат: воплощенное внимание. Инвентарь усердия.

Разумеется, церкви здесь тоже есть, а как же. Есть на что посмотреть. Монстры с благопристойными лицами, залы заседаний и залы ночных песнопений. Повсюду камень. Трава прорастает, конечно, и из щелей между плитами собора Святого Петра. Трава топорщится, растет, в то время как окольцованная колоннадой площадь каменеет, напрягая твердые плиты, а из двух брандспойтов горючим потоком струится вода, и под водопад этих струй едут римляне мыть свои машины, освещенные ярким светом, а тут идут паломники, приближаются туристы, валит толпа, напирает в ожидании чудес, жадно удивляясь, множество одиночек, и каких только стран здесь нет, все пестро, но сверху это просто толпа, и лавчонки на выходе на Виа-делла-Концильяцьоне, где жарятся в витринах священные сувениры, и от этого духи и ладан смешиваются воедино, и пот: трава неумолимо прорастает сквозь камни. А ночью такая вот церковь для меня не более чем спинка кресла, призрачная опора для припозднившегося гуляки, который забредет в ночной бар, да и выпьет там чего-нибудь, у стойки на улице, где опять полно народу, и две машины проезжают мимо, возможно, в глубине одной из них одиноко сидит Тайный прелат, и она сейчас въедет на территорию Ватикана, где высоко вверху, справа, горит одинокое окно. Охрана широко открывает перед машиной ворота и отступает назад.

Меня решительно не занимает история строительства, равно как и внутреннее убранство, совершенно не интересует ни перестройка многочисленных прежних церквей (о которой легко догадаться), ни оплаченные кем-то умственные затраты на планирование, в которое вносились неустанные поправки, этот подвиг мысли, искусства и труда сменяющихся архитекторов и поколений. Меня интересует камень, из которого прорастает трава, в то время как… Камень, в тени которого я укрываюсь от солнца, камень, к которому я прислоняюсь, которому я доверяю свое тело, когда ночью прохожу мимо и, сам обращаясь в колонну, смотрю на колоннады и площади. Я выбираю камень, способный вбирать в себя все прочее. Я выбираю средоточие, не раздумывая. Я выбираю это большое тело, поставленное здесь, стоящее здесь. Апофеоз города, фронт тени, пропахшую бензином стену в гуще уличного движения, место встречи или убежище от дождя, сосуд солнца, сосуд времени, тот сосуд, в котором заключен я сам; сжатый кулак среди просторов, обитель кошек.

Да я уже вошел в них, в эти церкви. Там под сводами парит небо; там, под сводами Санта-Мария Маджоре, все иначе, чем на жизнерадостно-широкой улице. Там смотрит на меня мозаичный лик, что столь непомерно велик.

Я мешаю, я порчу, пачкаю, я очерняю все взгляды тех других, кто идет сюда, кто пришел специально, я говорю им: «довоенная эротика», или выношу свой вердикт: «Приливы флирта и отливы денег» – и продолжаю лежать в засаде, я лежу у врат этого города, вечно настороже… лежу. Хочу на волю. Хочу в мир. Лишь мимоходом, когда я сбиваюсь с пути истинного, торопливо сочиняя цели поездок и прогулок, которые тут же забываю: мимоходом, на улице или в омнибусе, как попало, я немножко живу – вот так и живет бродяга. Который обычно лежит, обессиленный и бессильный, у врат, вечно настороже.

Совсем близко и вне досягаемости.

Не может вобрать его в себя и не может отринуть, не может ни войти, ни выйти. Он в Риме – и вдали от него, ведь прийти не означает подойти. Ему приходится лежать у врат и ждать.

Тот, кто умеет лежать под плодоносным деревом и видеть в этом смысл своей жизни, под огромным деревом, в котором заключено все, тот не станет влачить свою жизнь в тесных коробках, за решетчатыми загородками. Он лежит под деревом, прислушивается к нему, смотрит на него, ухаживает за ним, покоряется ему. На земле под сенью дерева, на животе под сводом дерева. И вот они говорят: возьми стремянку, залезь по ней, заберись в гнездышко, это и будет твой путь на дерево. Но тот, кто лежит на земле под сенью дерева, не забирается никуда. Не желает становиться личинкой и прогрызать себе ходы в вечном мраке. Он должен дышать под сенью дерева, и чтобы прекрасный сумрак был тут, рядом. Он хочет прикрепиться к нему пуповиной, ощущать себя, по крайней мере, привитым побегом и верить, что он пьет молоко жизни. И тогда он может дремать под деревом и видеть в этом смысл жизни.

И все же я не могу перестать. Оставить попытки. Все мои инструменты прилипают, застревая в этом едином целом, в этом огромном дереве, где заключено все. И который раз дрожат пальцы, пытаясь ухватить, удержать хоть самую малость, пусть самый ничтожный клочок, закрепить его, убедиться, что существует нечто и что оно надежно существует, что это – твердь, пусть бесконечно малая – вопреки всему! Готовность к мольбе просыпается во мне иногда, и вот уже впустую крутится мельница и не может ухватить это нечто, оно слишком велико, а мельница расточает ореховые ядра и кусочки пряника. И пальцы дрожат в отчаянии, они готовы взять самое малое, что подвернется, они хватают трепещущий слог, берут его в оборот, чтобы перемолоть. Проспрягать его, просклонять его – вот чего я хочу. Молить-молоть его я мог бы до изнеможения.

Маленький, маленький, маленький цветочный лоток – в ясном, усердном, решительном утреннем свете весны. Он был у нас когда-то. Цветочное чрево лавки на каменной мышце площади. Когда я был маленьким. В том моем незапамятном родном городе. Мимо него пробегал я, к нему, опережая меня, протягивались цепкие ниточки моих взглядов, когда я возвращался из школы. В том незапамятном родном городе.

Рогатые трамваи спешили мимо, аккуратно скользя по железным желобам посреди улицы; улицы, на которых никто не обращал внимания. Железные желоба до смешного легко обуздывали этих колоссов, которые плыли, отягощенные металлом, которые катили, скованные рельсами, до смешного ручные. Хозяйки с покупками, топоча по тротуару, торопились домой. Нахохленными великанами дома в твердых корсетах, увешанные балконами, каменно бычились, они все смотрели туда, смотрели на серую тень площадей. Сады на балконах и садовник с лейкой, а в это время хозяйки… на улице… У нас балконы висели на серо-зелено-серых домах. Обвислые груди домов. Небо высоко вверху, тонкой пленкой; улица сухая, и до боли чисты ее изгибы в ясном, опрятном свете, без малейшей дымки. Все всегда прибрано, все к месту. Но вот на круглой площади, вечером – уличный концерт. Одинокий пухлобокий контрабас. Постовой. С висячих балконов свисают люди, прислушиваются. Прохладный свет, невзрачные, чахлые, худосочные, бледно-зеленые деревья, гладкий, сухой и чистый асфальт. Сколько пустого пространства, сколько места для надежд, когда ты – маленький.

Однажды вечером – экстренный выпуск: война. Помчался за газетой, для моего больного отца. Бежал, такой маленький, по чистому, просторному и пустому руслу мирной улицы и лелеял большие мечты о том, чтобы шквал войны докатился и до нас.

Мне нравился дождь. Распахнутая дверь в комнату, когда дыхание дождя… И вспухающая, бормочущая грудь дождя снаружи.

Маленький, маленький, маленький цветочный лоток – в ясном, усердном, решительном свете весны.

«Что вы хотите сказать?» – спросили меня. Да кажется, ничего. У меня нет ни мнения, ни программы, ни позиции, ни занимательной истории, ни фабулы, ни красной нити. Только этот упоительный зуд в пальцах: писать. Писать, лепить и нанизывать слова, расставлять их по местам, эта мания писания – мой костыль, без него я растянусь на ровном месте. Ни смысла жизни, ни темы сочинения, одна голая материя, которая обретает прочность, когда я пишу, чтобы было нечто, на чем я могу стоять.

Мне придется наконец сделать еще одну попытку, чтобы вписаться туда, проложить ковровую дорожку встречи. Сделать усилие. Вырваться из лап, которые все время швыряют меня на землю, и проникнуть в это нечто. Своими пишущими пальцами. Очередная попытка, и снова ничего. Пусть так и будет. Без фабулы. Без эпического стиля. Без поиска персонажей. Без Ханса. Вышел на улицу. Двенадцать часов и слабый ветерок. Безо всего. Я не Ханс.

А Ханс – не это нечто и заменить его собой не может. Так что – без Ханса. Я. Начинаю.

Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают тебя. Ты встаешь, уже вечер. Слепит рыжая стена напротив, раскаленная от солнца; трава лезет из щелей, зелень, кусты и кактусы в вазах на кирпичном фоне. Синеет небо, и на нем луна. Бледная луна и лампа.

Плеск, шарканье, шелест под окном. Обрывки фраз.

Человек, который ставит машины на стоянку

Человек, который собирает окурки

Человек, который продает оливки

Человек с фотографиями в руках

Фырканье машин

Склоняются в чинном поклоне колокола Сан-Исидоро деи Ирландези

Кто-то свистнул, хохот тормозов, жалобно кричит какая-то птица, и только шорох шин, и пение монахов

Старик уставился в окна кадиллака.

Дождя нет. Есть далекие раскаты, и все курится, изнывает и плавится. Стоит на небе луна, а небо синее.

Ты выходишь на улицу, выходишь, чтобы согреться.

На нагретой рыжей кирпичной стене жарко дрожат светящиеся надписи, голубые, желтые, зеленые, от окон и стоек баров волнами струится медовый свет, а среди домов люди, в темных одеждах, они идут мягко, неторопливо, расслабленно, словно на светском приеме. И только кашель машин напоминает: ты на улице. Их вздохи горячей волной окатывают одежду. В глубине городской конюшни.

Медленно по Виа-Капо-ле-Казе, камень стен сопровождает тебя, он источает запах, он подставляет тебе бока, и каждый ресторанчик – как спокойно прислонившийся к стене человек, ты слышишь его болтовню, а из лавки радиотоваров заливается, торжествует, манит голос Мины – последняя модная песенка. Свисток полицейского – и машины диким роем срываются с места, сотрясая ложе улицы своим жужжанием, но тебе как-то удается проскользнуть между ними, они фыркают на тебя, сопят, ревут, зато там, на другом берегу, мирно снуют люди, широкое лицо церковного портала, ступени ведут вверх, на площадку перед входом, женщина, вся в черном, поднимается по ступеням, вершит крестное знамение, идет, подбирая подол плаща, дыхание ладана, сумрака и Сияния Предвечного изливается на улицу, а между тем мальчишка пинает мяч, два лавочника перекрикиваются через улицу, кичатся подсвеченной роскошью магазины, стрелой проносятся за угол велосипеды, пышет паром кофейня, перед лавкой, что торгует дичью, гирляндами, увитыми лавром, висит снулая птица, гора обуви громоздится рядом, карета с туристами покачивается, не попадая в такт общему движению, и все сплетается, проникнутое запахом вечера, и тут ударяют звонкие колокола Тринита-деи-Монти, и театральным пурпуром горит камень на площади Пьяцца-ди-Спанья, где кулисой – пальма, где фонтан, украшенный раковинами, притягивает молодежь, а вкус жареной лазаньи из ближайшей закусочной уже на губах, и до сих пор еще светло, хотя электрический свет все теплее проливается на бледнеющий день. У Сан-Сильвестро уже сплошной поток людей, люди ведут улицы на прогулку, все вопит, бормочет, кипит, накаляется, пыхтит – и все тихо. Выхожу на улицу, выхожу, чтобы согреться.

Ах, этот город, склад, где хранится множество домов, они навалены кучей, эти бесконечные тела из камня, некоторые под куполами, стены в красноватом загаре и совсем не загорелые, изжелта выбеленные, прозрачно-мерцающие. А между ними – эта гулкость, воздушность. Большое, просто огромное лежбище, давно лежат сложенные здесь тела, тела, покрытые каменной кожей, высохшей на солнце. Город-склад, который жарится в этом солнечном пекле; город-склад, который дышит в белесом мареве каменных домов. Жарясь и дыша среди неба, синего неба, до которого рукой подать, тела из камня, их кирпичные спины, спина к спине, целое лежбище.

А эти женщины! Они сталкиваются с тобой на улицах, напористо устремляясь вперед под их сводами, напористым шагом своих упругих шелковых ног пробегая навстречу мужчине, молча. Они несут свое тело, выставляя напоказ его стройные своды, а вместе с ними плывет их аромат, они плывут, овеваемые благоуханием своих солнечно-теплых лиц, плывут в теплом облаке мягкой кожи, с темным взором огромных глаз, как у испуганных птиц, плывут в черной тени своих ресниц, они несут себя навстречу. Останавливают нового подвернувшегося на пути мужчину, и на улице он всецело в их власти, они теснят его – неодолимо. Они сталкиваются с тобой глазами, которые вовсе на тебя не смотрят, они пугливо прячутся, держа наготове темную молнию, если ты именно ее ищешь или делаешь вид, будто ищешь. Глазами, в которых сквозит тело, нагое тело. Идут среди раскаленного камня, идут, овеваемые благоуханием своей теплой кожи, все во власти этой всепоглощающей забавы, идут изящно и грузно, напирают, теснят мужчину. А он сдерживает шаг, сдерживает себя, его останавливают, но он не хочет, чтобы его останавливали, в ее глазах он видит ее тело, которое так близко, он пугается, ослепительный блеск гнева или блеск смеха, и вот всё уже позади, и новая молния готовится, таясь за плавно-округлыми, изящно вопрошающими самое себя шагами. Удаляются шаги, приближаются шаги, раня своей близостью. Проходят по городу, повелевая.

Иногда какой-нибудь изгиб улицы обнажает глубоко прорезанный в камне просвет, до отказа, до самой мостовой заполненный небом, окаменевшим в своей лучезарной голубизне. Небо устремляется вверх, пламенея синевой, и вновь падает вниз, на стены.

Ах, этот город… Бесконечные снопы солнца на камнях, а мы на дне каменоломни, где совсем мало тени. Под обнаженным солнцем, не подернутым ни единым облачком. Наши головы полны солнцем, стены у нас перед глазами, и мы кружим по городу, цель одна – идти следом за женщинами. А те идут к источнику, заботливо пронося амфоры своих тел, идут к источнику, пока не расколются, не разобьются, все до единой, превратив мужчин в баранов, возвращая их к той роли, которая присуща им здесь, в этом городе, который вне морали.

Откровенный город – много, так много всего здесь хранится, одно кирпичное тело вплотную к другому, светлый, призрачно светлый, каменоломня и печь, каменная печь, залитая солнцем, в море неба. Высится город-склад. Словно призрак.

Давно уж раскинул он надо мною свои купола, я иду наугад. Все закрывается. О да, конечно: дом открыт настежь, сквозь щели прорастает трава, поет песнь щелей и трещин. Но все сворачивается и смыкается, уже не вырваться, мир исчезает, и в тебе вся память мира, ты остаешься в круглом доме, в большом доме, суть которого – купол. С женщинами, которые, сияя наготой, ведут тебя за собой, изящным шагом, и все круглое скругляется над ними кругами. Город женщин. Фаллический город. Порой ты попадаешь на площади, которые раскрывают перед тобой панорамы триумфальных арок, стен, церквей и лестниц, открывают свои пространства и арены. Но отсюда не вырваться. Ты просто встаешь в самую их середину, где обелиск или где нет ничего, чтобы раскинуть руки или бессильно уронить их, и не можешь прорваться через эти пространства. Город-купол, город-сводник: я твой пленник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю