Текст книги "Canto"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Вдруг смотрим: два чемодана стоят у дверей чисто прибранной комнаты и рождают догадки. А потом, откуда ни возьмись, сидит эта Габриэла вместе с нами за обеденным столом. Речь ее пряма и проста, безо всяких прикрас; ее быстро охватывает тревога предвкушения, если она слышит заманчивое предложение, ребячливо взволнованная кукла, она прямо-таки дразнит тебя. Но все это быстро проходит, как не бывало. И остаются огромные глаза, которые готовы довериться кому-то со всей безграничностью ожидания. Остается вечный вздох ее низкого голоса. А руки! Узкие кисти, без единой жилочки, без единого мускула.
В основном она сидит у себя в комнате, читает, окна всегда занавешены, спит, плачет, кто его знает, что она там делает еще! Как-то коротает время, и потом оно, вечно истраченное впустую, жалобно вопрошает в ее голосе. Но на нее и упрямство иногда находит, и тогда перед тобой оказывается вспыльчиво-взбалмошная девчонка-подросток.
Она и раньше уже бывала в Риме, она приехала сюда только для того, чтобы как-то уйти от скуки, царящей у нее дома, в провинции, в этой женской вотчине, которую все мужчины покинули, отправившись покорять новые земли, и пути-дороги увели их за океан, увели в гости к самой смерти. А на разных этажах родного дома оставались они: согбенная от вечного ожидания матушка («Сколько уж месяцев сыночек-то не пишет?»), старшая сестра, обуреваемая жаждой деятельности («Подожди, еще вот это сделаю, это у меня на сегодня запланировано, и поедем куда-нибудь». Куда? «Да я подумала, что неплохо было бы съездить послушать Гармонический оркестр, ну которые играют…»). Что? – Ах, бедная Габриэла, бедные, бедные сестры.
Когда однажды ее удается выманить из комнаты, она болтает без умолку, весело и возбужденно. Но в нити беседы всюду по-прежнему вплетаются прядки нескрываемой меланхолии, которая звучит в ее голосе. И мы понимаем друг друга. Но эти глаза… Огромная открытость глаз без ответа. Потом оказалось, что есть человек, по которому она тоскует.
Зовут его Мауро. Имя его она уже несколько раз упоминала и, в общем-то, дала понять, каких нервов он ей стоит. Этот красивый, сумасшедший парень. А потом, однажды ночью:
стук разбудил меня и вытащил из постели, в два часа ночи, Габриэла захотела познакомить меня со своим Мауро.
Высокий, очень высокий, очень бледный, нервное лицо красавчика, копна иссиня-черных, волнистых волос. Лицо-анахронизм, и такое же несовременное поведение. Одевался Мауро до чрезвычайности элегантно: либо с ног до головы во все белое, либо во все черное.
Мауро тут же берет меня в оборот, парализуя своей изнуряющей настойчивостью, и возникает такое чувство, что его слова сыплются на меня со всех сторон, он обрушивает на меня град вопросов, которые требуют немедленного ответа, но ждать нельзя, наплывают новые вопросы – так много надо спросить. Он все говорит, говорит, похохатывает, похихикивает, – и его несет дальше, и вот мы оба уже сидим в барке окончательного взаимопонимания, покачиваемся вместе на ласковых волнах доверия, но друг до друга нам далеко. Мне и делать-то ничего не надо, я просто наблюдаю весь этот стремительный спектакль. Ничего больше. И Мауро откланивается.
Мауро, жалобы на Мауро, проклятия – теперь это непременные спутники наших прогулок. Бесконечные вздохи, всхлипывающая резкость голоса – все это обрело теперь свою причину, я знаю, причина – Мауро. И что же Габриэла? Она поддается на уговоры, она опять и опять идет к нему, чтобы ее снова обидели, то есть – проигнорировали и оставили в дураках; чтобы опять вернуться разочарованной и поклясться: все! Это никогда не повторится! Но все повторяется, и она снова идет к нему. В ателье. Похоже, ему хочется только одного – чтобы она сидела рядом, пока он пишет свои картины. Он же работает тогда как одержимый, словно дух жив в нем только тогда, когда она сидит где-то сзади, сложив руки на коленях, и только тогда у него все получается. Она смотрит на него, он нравится ей таким, и пока руки у него заняты, пока взгляд и все внимание обращены на мольберт, а вовсе не на нее, – он именно в такие моменты может вальяжно рассуждать на разные темы, раскрывать перед нею перспективы, которые ей так нравятся. Обещания, плавно покачиваясь, стекают с его губ, обещания, которые никак не отражаются в его сосредоточенном взоре, но Габриэла все равно, сидя где-то позади, строит с его слов живописные планы, как ее римская история наконец-то начнется и как невообразимо она закончится, в то время как Мауро, стоя где-то впереди, живописует нечто совершенно другое. Они обо всем договариваются, все и вправду уже решено. Но потом… Мауро не приходит в назначенное место. Мауро заставляет себя ждать, он не приходит вовсе, он забыл, а она остается ни с чем. И у Габриэлы внутри все кипит. Обманщик! Жажда мщения, самые разрушительные идеи стремительно овладевают ею. Она начинает вести себя самостоятельно, проявляет во всем инициативу, принимается за работу, начинает активно общаться с институтской публикой, участвует во всем подряд.
Потом звонок. Поздно ночью. Мауро. Говорит в легкоузнаваемой сумбурной манере. Дешевые оправдания произносятся как бы между делом, а то, что он не явился, подается как ничтожный пустяк, она ведь не обывательница какая-нибудь. Но главное – он сразу же вмешивается в ее жизнь, он устраивает ей допрос по поводу ее падения, ее разгульного образа жизни, который он совершенно не одобряет, нет, он угрожает, он собирается положить конец этому безобразию, он заявляет, что явится немедленно, если она не послушается. Он велит Габриэле прийти к нему завтра же, не обращая внимания на ее ярость. Она нужна ему, он требует назад свою музу. Музу в образе покорно сидящей рядом с ним по-матерински нежной, задумчивой Габриэлы, которой на роду написано быть крестной матерью последнего художника во вселенной, и она отдается этому долгу с безграничным доверием.
И вновь, этого не скрыть, Мауро царит в ее жизни, которая сонно замирает, тратится попусту в вялом ожидании, озаряемая смутным сиянием надежды. Ведь он не то, что другие, и вполне возможно, что он питает пристрастие к пожилым благородным дамам, к «графиням», как поговаривают вокруг, вполне возможно, что это правда. Но ведь он же художник. Настоящий творец. Он ни за что не в ответе.
Габриэла живет в ожидании, в полной зависимости от той погоды, которой распоряжается ее божество, Мауро, с ног до головы в белом или с ног до головы в черном. Габриэла бессильна во власти метеостанции по имени Мауро. И ничегошеньки из этого не получается. И время уходит, не рождая событий, исходя жалобами в ее голосе. И вот время истекло. И настал день ее отъезда.
Покупки ты делаешь в самый последний момент, что-то для мамы, что-то для сестры. И мы выпиваем по рюмке водки, в последний раз, очень обстоятельно, еще четыре часа осталось, четыре часа до поезда. И с Мауро еще нужно встретиться, мне приходится вместе с нею идти к этому подонку. Пусть Мауро хотя бы деньги тебе вернет, которые в долг брал.
Мауро назначает нам встречу на Пьяцца-Венеция. И на этот раз он действительно приходит. Не успели мы явиться, не успел он пламенно, хотя и с оттенком серьезной собранности, поприветствовать нас, как в руках у нас уже оказываются бокалы. Можно подумать, что это заведение входит в число его обширных латифундий и нам оказана великая честь: сам хозяин лично изволил обслужить нас, угощая напитками. С большой серьезностью звучат вопросы о самочувствии, ее самочувствии. Ответа он определенно не услышал, потому что внезапно пришел в сильное волнение, ну да, конечно: деньги. Пачка, отделившись от другой, во много раз толще, переходит из рук в руки, но гораздо важнее вот что: Мауро заказали большой проект, холл одного отеля, там он должен сделать роспись, само здание еще строится, но он свою работу уже почти закончил, и нам обязательно нужно, нет, ну пожалуйста, мы не должны отказываться, этого пропустить нельзя, даже если поезд… мы просто обязаны это увидеть, едем немедленно, умоляющий жест: всего секунду терпения, рывок на улицу, «Такси!», а он уже заплатил? нет? сдачи не надо, вот и такси, господин Мауро собственноручно распахивает дверцу машины, мы уже едем, втроем сидим в салоне такси, Мауро примостился на откидном сиденье напротив нас, тесновато нам так ехать, в последний раз с Габриэлой по Риму, тесновато потому, что Мауро безостановочно говорит, слова наполняют салон, где сидим мы, отделенные стеклом от шофера, и мы готовы уже задохнуться среди них, они произносятся слишком быстро и не успевают выплыть в окно. Внезапно он велит шоферу остановиться, сам уже выскочил, просит секундочку терпения, «я мигом вернусь», и вот уже, высокий и белый, ныряет в толпу, тут же возвращается, с огромным букетом роз в руках, темно-багровый букет роз в целлофане, пылающий на фоне белизны его костюма, он молча опускает его прямо на руки Габриэле. И мы едем дальше по улицам, которые Габриэла должна испить до дна своим взором, ибо вскоре их поглотит дом и будни в провинции. Наконец приехали. Добыть ключи, освободить проход с помощью покладистых рабочих – для Мауро это раз плюнуть, он умудряется и тут ни на мгновение не прерывать потока своей речи. В совершенном смятении, пленники его словесного безумия, мы через какие-то ямы и доски добираемся до холла, целые и невредимые. Наскоро ввинченные голые, болтающиеся на проводах лампочки создают импровизированное освещение, и полные пафоса мясные туши каких-то мазков всплывают в этом ненадежном свете. И тут же вопрос к нам, просьба не кривить душой, и при этом – пристальный взгляд, проникающий на самое дно наших душ. Но он уже сам за нас и ответил и, словно гид, начинает объяснять, растолковывать, и руки его, отбрасывая тени, мечутся во все стороны по необозримой стене.
Но Габриэле уже действительно пора, ведь тем временем прошел целый час, и Мауро покорился, он молча идет вместе с нами туда, где дневной свет. Такси ждет, но он теперь хочет уйти, причем пешком, он небрежно сует деньги таксисту, протягивает обе руки и молча пожимает руки Габриэле, выражает надежду, что еще встретится со мной, ведь я остаюсь. Последние слова прощания. Он исчезает; высокий, стройный, старомодно красивый, с утихающим безумием в выражении лица, исчезает, с-ног-до-голо-вы-белый, смешавшись с толпой.
Габриэла. С огромным розовым младенцем на руках. Что с ней станется? Что она делает? Смеется. Со всхлипами в голосе. Над собой, над Мауро, над розами, над сумасшедшим, знойным, красивым зверем по имени Рим, во всех членах которого кишат одетые в темное люди, труп которого вздрагивает от разнузданных машин, тело которого дымится, кипит, слепит. А ей теперь действительно надо возвращаться. Забрать чемоданы. Она стоит с букетом роз в прозрачном целлофане. Словно виновница торжества. Одна. Когда отзвучали аплодисменты.
А теперь сядь еще раз рядом со мной, та, у которой глаза умоляют и требуют; ты, помогающая Мауро писать его пафосные картины, а мне – мои монологи. Сядь снова здесь, в Канове, напротив Донати, на Пьяцца-дель-Пополо. Давай сядем, найдем местечко. Посмотрим на площадь, на сгорбленную церковь. И пусть нахлынет на нас предчувствие: прорастающую траву увидим мы в угнездившемся здесь горбатом звере, который преграждает дорогу к Корсо. Люди на лестницах и среди колонн ничего об этом не подозревают. Они отделяются друг от друга, рассыпаются по ступеням, они так уязвимы на этой площади, ослепительно сияющей площади, где разворачиваются машины, объезжая обелиск. Потом их пути расходятся, и часть машин исчезает, устремляясь по серпантинам, ведущим к Пинчо. Взбодрись хоть немного, и я объясню тебе, что имеет в виду Мауро, когда говорит, что для такого мужчины, как он, привязанностей не существует.
Почему у Мауро никогда в жизни и мысли не может возникнуть о какой-то привязанности:
Где-то в глубинах сознания, на далеком горизонте существует расхожий образ странствующей особы женского пола с длинным шлейфом сетей. Вот она, вот она идет, сама опутанная сетями, смотри, как она беспомощно извивается. Ее бедра вязнут, словно движение дается ей с огромным трудом; вот она идет на цыпочках, на высоченных каблуках, проходит мимо, выбрасывая вперед ноги, словно мягкие веревки, которые, наступая на камни, твердеют. И с каждым шагом женская нога отливается в новую форму. Вот так, покачиваясь, плывет она вперед, то и дело оглядывая себя с ног до головы, следя, чтобы груди, похожие на два гордых корабля, не слишком вырывались вперед, она всецело поглощена собой, и лишь время от времени откидывает назад гриву, чтобы убедиться, что упряжка тела, которой невероятно трудно управлять, все-таки ее слушается.
Вот она, смотри: видишь, как она рвется вперед, высвобождаясь из невидимых сетей, как она извивается, изображая все красоты земные, красоты столь величественные, как сам человек.
Таков этот далекий образ, великий спектакль на горизонте сознания, спектакль по имени Женщина, она может встретиться где угодно, в трамвае, в толпе, стоит на углу, разглядывает витрины; явление женщины среди толпы, которое все подчиняет своей власти. Явление, которое неизменно повергало Мауро ниц и поражало его, подобно молнии; которое заставляло его вскакивать, переворачивать все вверх дном и спасаться бегством. Он замирает тогда, окаменев, не в силах сдвинуться с места. И тут же все пустеет, сцена освобождается вокруг этого ужасающего зрелища беспомощно бьющейся, скачущей, извивающейся рыбы по имени Женщина, величиной с человека.
Вот он, корабль по имени Женщина, царственно проплывающий у горизонта, невозвратно. Он, этот образ, врезается в его память острым ножом. И уплывает, отделенный стеклянной стеной, неприкосновенный. Он манит, сияет, набегает волнами; он зовет за собой, не оглядываясь. Уплывает прочь, замкнутый в прозрачной оболочке собственной красоты. Это лицо, с такими глазами (ведь оно ему и не грезилось): а теперь мучает его. Враждебно и мстительно сияет алмаз в наглухо закрытой витрине. С издевательской невозмутимостью колышется самая огненная, самая темная на свете жидкость в недосягаемом стекле.
Неподвижно стоит он, зачарованный, словно в путах. Он уже в пути, руки на поясе, натянутая тетива готова выпустить стрелу; словно в трансе, идет он по следу, который жжет его огнем. Гонится за образом, который горит в нем, который поселился в нем и канул куда-то недосягаемо. Он все бросил. Он в пути.
Но на это в ответ ты скажешь, Габриэла, здесь, на этой площади, где праздно прогуливаются люди, толпятся под портиком, стайками рассеиваются по ступеням… Ты скажешь, здесь, где мы сидим, под маркизой кафе, а у нас за спиной фланируют красивые юноши, непринужденной походкой пробираясь к бару, топча гладкий мрамор… Ты скажешь, да, конечно, так могло быть в первый раз, во второй, но потом? И как это вообще связано с Мауро? Ты скажешь, что поняла бы столь сокрушительное воздействие такого приглашения к игре, к Вечной Игре. Но ты никогда не поймешь, Габриэла, что женщина, которая вот так всплывает на горизонте, которая так возникает на углу улицы, которая вот так, одна, пересекает площадь, что такая женщина – это всегда единственный корабль, способный спасти.
Во всяком случае для такого мужчины, как Мауро, которому нечем управлять. Мауро гнался за многими восставшими из небытия образами, за многими, канувшими на дно его души. Голова у него вскоре закружилась. Он говорил себе, когда это накатывало на него: разве я могу иначе? Ведь приглашение уже прозвучало, образ уже погрузился в меня. И даже если корабль еще очень далеко, плывет на всех парусах, то все равно он уже проходит по каналам потаенного города моей души. Ведь игра уже началась. Разве я могу притвориться, что ничего не произошло? Забыть, прогнать его? Но кто в таком случае завершил начатую игру? Кто утопил корабли в каналах потаенного города его души?
Он: сам, но только однажды, он наткнулся на немыслимое и головокружительное.
Какое-то время он воспринимал приглашения как спасительные корабли. Когда они проплывали мимо, скользя по булыжнику, там, где крадучись струится ручеек, ему казалось: «Вот сейчас, сейчас все начнется», и это было слово «Начинай», которым они его призывали. Он верил, что ступит на борт спасительного корабля, который зазвонит счастье во все корабельные колокола. Он, спасенный. Позже в колокольном звоне забрезжили похороны, и он пытался уловить их. А потом, когда он увидел, что всякий раз остается жив, и поэтому объявил себя мертвецом, стали раздаваться призывы воспротивиться смерти и вернуться назад. И в один прекрасный день он окончательно вышел из игры.
Твой с-ног-до-головы черно-белый Мауро живет не среди нас. У него осталась одна святыня – прекрасная дама, она должна сидеть, сложив на коленях белоснежные руки и излучать благословение. Ты – его дама, Габриэла, поверь мне. Этой даме он кладет розы на колени.
Здесь, в библиотеке, в холодном обрамлении мрамора, который не могут скрыть от меня стеллажи с книгами, под лампой с зеленым абажуром, я понимаю, что начинаю выходить наружу.
Я пришел сюда из домов, я ходил из дома сна и отдыха в дом труда и обратно и уже почти твердо верил в эти пути. Я верил в эти огороженные, чисто прибранные пути, в необходимость стильной походки, во времена приличий, во времена, разложенные по полочкам – время, чтобы трудиться, и время, чтобы удаляться от труда, верил в перегородки, в обереги, в берега, где можно укрыться. И вот я снаружи. Рушатся стены. Хлынуло то, что есть. А этого всего много, оно разбросано по площадям, и никаких связующих тропинок между ними. Жизнелюбие просто так, кучками навалено на площадях, не под крышами, и не на пьедесталах, а все больше на приволье, под солнцем, озаренное ветрами, иногда оно дурно пахнет, ты никак не ожидал его, но обязан принять во внимание, здесь, на вольном воздухе.
Внезапно я уже знал, что стою снаружи. И дал об этом знать. Я помню эту сцену. Во время одного приема все случилось.
Длинные черные автомобили продолжают прибывать, бороздя гравий петляющих подъездных путей, а в парадных залах все теснее становится от гладких, отутюженных господ с моноклями (в основном из дипломатических и ученых кругов этого изобильно пополняемого ими города), и все искуснее приходится им извиваться, скользя сквозь толпу, а душисто декольтированные диванные дамы воркуют все оживленнее, смеются, поднимают бровки; а стипендиаты потно раскраснелись от удовольствия причастности, прочие же, из тех, кто не удостоился счастья быть вовлеченным, уже сбиваются в стайки, ища возможности незаметно удалиться; и все множится армия полупустых и на четверть пустых бокалов в нижнем ярусе столиков на колесах, вступая в немую беседу с крошками и кожурками. И в этот момент передо мной вдруг вырастает некто, оторвавшийся от общей стаи и в ней не нуждающийся, и хочет, чтобы его развлекли. Изысканный поклон, наигранно внимательный вид, любопытно рыскающий взгляд. Я называю ему свое имя, я нахожу, что час уже довольно поздний, погода прекрасная, приемы подобного рода – упоительны, публика разнообразна, и соглашаюсь со всем, что говорит он. И тут, словно просветление внезапно озаряет его – он немедленно желает узнать, чем я занимаюсь. Милостиво изволит он спрашивать меня о роде моих занятий, о цели моего пребывания здесь, о причинах оказанного мне предпочтения. «Я пастырь проституток», – ответствую я. И повторяю, швыряя слова прямо в этот смятенный лик, в котором борются желание пропустить услышанное мимо ушей, любопытство и самодовольство: «Пасу проституток, присматриваю за ними, спрашиваю, как дела».
Это может кого-то расстроить, от этого можно вскипеть, но это так: да, какое-то время я был пастырем проституток.
Тебе, отец, лицо на стене, хочу я поведать себя. У тебя есть время, ты не скажешь ничего, продолжая разговор, потому что ты мертв.
Ты умер и – да, смерть.
Маленький, чахлый, угловатый, бледный вечер, да, он был. Мама, сестра, бабушка, дядя Оскар и я. Когда ты умирал. Тогда, в том самом родном моем городе.
Все черви рельсов заползли в тело улицы, дома свесили наружу угрожающие морщины и тупые горбы. Криво падают отсветы. Сплошная омертвелость замерла среди этих бледных, зеленовато-серых, окаменело-каменных стен, которые не способен осветить даже тоскливый свет последнего трамвая, уныло гремящего по ровной кишке улицы, все сиденья в нем пусты, это видно, болтаются кожаные петли на поручнях – комната на колесах, освещенная скудным светом, неустанно предлагающая всем убежище. В последний раз качнулись теплые окна, и она окончательно исчезает за поворотом. Ни один человек не вскочил на подножку. Мы переходим через ров, он зарос кустарником, он мрачен. Мы сбегаем по ступеням перекидного моста, который ведет через пути. Вокзал дохнул кислым воздухом и пустотой, мы ступаем по центральным улицам, дома снаружи глаже, чем внутри, серая слюна затягивает все улицы, немногочисленные прохожие бегут куда-то и сами хотят, чтобы город их проглотил. Сам я почти никогда туда не хожу, а если приходится идти, то у нас говорят: «Я пошел в город». Дядя Оскар идет рядом, он на этот раз, против обыкновения, не отпускает шуточек, робеет. Почему? Нам нужно раздобыть кислородный аппарат, говорит мама, но где? В санитарной полиции, где в ожидании стоят машины сантранспорта, страшные больницы на колесах, надо идти туда, в санитарную полицию, на Шлихергассе. Мы получаем прибор в этом вечно бессонном, ярко освещенном гараже, там наготове стоят три машины «скорой помощи», мы бежим назад. Дядя Оскар все время рядом, нависает надо мной, молчалив, робеет. Не слышно его обычных дерзких двусмысленных смешков, голос стал мягким, и в нем что-то ломается и тает. Около цветочного лотка, где на этот раз нет никаких цветов, только какие-то кустики, только мерзкие ползучие венки, таящие недоброе, он говорит: «Беги-ка вперед, давай-давай, только побыстрее». И я бегу под нависающими вздыбленными горбами домов с широко расставленными раскосыми желтыми глазами, мимо, мимо, вверх по ступеням, затхлым, ширококаменным, хватаюсь за перила, и они, извиваясь, втягивают меня наверх по лестнице, зеленые и фиолетовые стены освещены скудным светом; я тихо вхожу в прихожую, где красноватый ковер из кокосовой соломки, – никого, чернота коридора затягивает меня в самый конец, к самой последней двери, где царапает глаза свет. Там, в ногах, у постели, стоят все – мама, и бабушка, и сестра; и еще – врач, наш семейный врач, и лицо у него чистое, обтянуто тонкой, как бумага, кожей. Там лежишь ты, волосы черные, а лицо совершенно белое, большой лоб; ты лежишь абсолютно неподвижно. Потом ты глотнул, голова дернулась и приподнялась, ты хочешь открыть рот, но язык раздулся и мешает, ты еще раз сглатываешь, да так резко, что голова стремительно вздергивается вверх, потом падает назад, и ты замираешь. А они стоят у тебя в ногах, безмолвно, в оцепенении, и я стою рядом с сестрой. Пока врач наконец не отделяется от этой группы людей, застывших в ногах постели, прерывая всеобщее оцепенение, он бесшумно приближается к тебе и осторожно закрывает тебе глаза. И еще раз, как бы ненароком, склоняется над тобой, а потом вдруг начинает поспешно собирать свои инструменты. А потом я вижу, как он пишет это свидетельство о смерти, так его все называют, дядя Оскар снова внезапно появляется, вид у него смущенный. Нам с сестрой разрешают спать в одной кровати, это большая, привезенная из Франции железная кровать с желтыми шишечками. Все тихо, как никогда, благоговейная тишина сковала повседневность, а мы лежим среди этого властного покоя, и вот постепенно световые дорожки от проезжающих под окнами машин снова побежали по одеялу, они прорываются сквозь занавески и чертят косые полосы по стенам и комнатам. Сначала мы лежим молча, потом начинаем шептаться, ведь там, неподвижно, на возвышении, лежит отец. То, чем заняты остальные, таинственно, словно под Рождество, когда вот-вот распахнут двери и начнется праздник. Внезапно мне в голову приходит нечто совсем постороннее, совсем не важное, но это будоражит меня: деревья в саду у Крайслеров, там, внизу, эти деревья в свете утра, под звуки утренних фанфар, когда они обещают тебе все на свете. Эти самые деревья и вспомнились мне теперь, этой ночью, и пронзили всего меня так, что мурашки по телу побежали. А потом мы заснули.
И была суматошная неделя, когда отец лежал на возвышении, и тетя вместе с мамой что-то шили, и приходили люди, чтобы посмотреть на нашего отца, который лежал тут, у нас, в комнате, среди цветов, а противный сладковатый запах становился все сильнее. Он светится неизъяснимым светом, говорили они, от него исходит свет, сверхъестественный. Еще никогда они не видели, чтобы такой свет исходил от покойного. Мы подходим к нему осторожно, робко, но как свои, словно он – дорогая, диковинная кукла, которая принадлежит нам, но играть с ней нельзя, можно только смотреть. Еще никогда отец не был настолько целиком и полностью с нами, и вот мы все в особых, подобающих случаю нарядах, и на рукаве у меня черная лента, а на школьной фуражке – черный креп, и нам не надо идти в школу, и только ткань, расстеленная в гробу, какая-то чересчур жесткая.
И много куда нужно сходить, в какие-то неведомые инстанции, чтобы мертвого сняли с учета, чтобы его вычеркнули из списков. А вообще на улице по-прежнему день, и наш день, как всегда, полон до отказа: тут и площадка перед гаражами, и бензозаправка, и песочница, и дворы – всё в полном комплекте, только в эти дни пришлось кое-что пропустить, и оттого все кажется еще заманчивее. Потом приходит день, когда смерть отца обставляется официально и, заключенная в черную рамку, предстает всеобщему взору в газете, мы читаем ее, потом рассылаем уведомления, а потом непрерывно принимаем цветы и венки; мы то и дело бегаем к дверям, чаевые должны быть уже наготове, дел у взрослых по горло, внезапно все родственники становятся ближайшими членами семьи, они все время с нами, семья теперь разрослась, это тоже непривычно. И вот однажды перед домом стоят повозки и катафалк; черные, чопорные, бесшумные, они перед нами словно в витрине тишины, которая отделяет их ото всего вокруг и внушает страх. Про всех, кто пришел сегодня, все досконально известно, кто есть кто: вот соседи, вот знакомые с нашей улицы, – все сегодня собрались. Боязно выглядывать в окно, не хочется, чтобы тебя видели, а когда они несут отца вниз, в горле что-то сжимается, мы не хотим спускаться вниз и присоединяться к этой процессии, не хотим в эту повозку; а они всё идут и идут вниз по лестнице, торжественно и неумолимо, и это, оказывается, гораздо хуже, чем декламировать вслух Писание в воскресной школе, много, много хуже, нет, только бы не идти по этой лестнице, только не это. А потом оказывается, что все не так уж и страшно, и в повозке ехать было интересно. Мы сидели тесно, вплотную друг к другу, как сельди в бочке, а повозка покачивалась на высоких осях, и все едут такие серьезные, взгляд остановившийся, смотрят прямо перед собой, а сами украдкой, краешком глаза, поглядывают в квадратные окошечки, – и так уютно тебе под высокой крышей траурной кареты. И вот тут мы увидели тех трех женщин, уже вблизи ворот на кладбище, но и недалеко от нашей школы: идут все трое рядышком, с ног до головы в черном, и с убийственной серьезностью на лицах, тройственный авангард женского батальона на марше, и сумочки тихо покачиваются у них на плечах в такт шагам, и, проезжая мимо, мы видим их совсем рядом – нашу служанку, несчастную тещу дяди, которая ютится где-то в мансарде, у чужих людей, и еще одну особу – может быть, это была прачка? И сумки у них болтаются так вяло и так нелепо, и такие у них судорожно-сосредоточенные глупые лица – вот-вот разрыдаются, и они смотрят на нас сквозь окошечко, а я смотрю на сестру – и вдруг мы начинаем смеяться, и мама поначалу смотрит на нас у ужасом и укором, а у самой в лице тоже подрагивает смех, но горькая складка губ подавляет его, а мы хохочем безудержно, во все горло, в повозке, которая хмуро сотрясается, ведь она по большей части стоит, а не едет, и даже лошади наверняка мотают головами с надлежащей серьезностью, и затихает все вокруг, когда процессия наша едет по улицам, словно поливальная машина, которая широким веером водяных струй создает вокруг себя пустоту, и все прохожие, как один, останавливаются, словно громом пораженные, соляными столбами замирают на краю тротуара, безмолвно и неслышно снимают шляпы, – и вот так, умирая со смеху, мы въезжаем на кладбище.
С тех самых пор у меня появилось кладбище, еще один сад в дополнение ко всем прочим.
Тебе, отец, вечно жившему на чужбине, после того как твоя Другая Страна пришла в запустение; тебе, потому что ты мертв и у тебя есть время: тебе пытаюсь я рассказать, как же так случилось, как возвысился я до должности Пастыря проституток.
Податься к женщинам – такая возможность существует всегда. И как хорошо я его знаю, этого парня, который идет сейчас впереди меня, прямиком в этот вечер, в ночь, парня, который стряхнул с себя и ваши и мои заботы, прежде чем улизнуть, вознамерившись чуть-чуть прогуляться, не более того, – как хорошо я его знаю! Он делает вид, будто затеял прогулку без определенной цели. Но то, как он шагает, заворачивая на вполне определенные улицы, то, как потом он ускоряет шаг, выдает его с головой. Я знаю, куда он направляется. Он не хочет признаваться себе в том, что и сам это знает.
Уже медленнее проходит он мимо тех порталов, где теперь, под вечер, под светящимися гирляндами надписей восседают портье. Тут он замедляет шаг, ловя топот басов и тонкие нити звучания труб. Он жадно вбирает в себя струи невидимой музыки, пока она не запульсирует у него во всем теле и не заполнит его голову полностью. Толпы репортеров, которые, как стадо баранов, носятся за вестью о готовом разразиться скандале, перекосившись от груза аппаратуры, разных там вспышек, которыми набиты их сумки, – все это интересует его весьма мало. Пустая трата времени – все это стояние и выжидание, никчемные все это хлопоты. Ведь он никогда в жизни не примкнет к возникшему ни с того ни с сего коллективному передвижению войск. И ни к чему ему это фланирование мимо ярко освещенных кафе, где люди сидят, откинувшись в плетеных креслах, с поднятыми бокалами в руках, – и все это стократно умножено и погружено в душный искусственный свет, – нет, такого он точно не ищет. Мауро вполне может обойтись без таких прогулок. «Выпью, пожалуй, глоточек где-нибудь, да и отправлюсь домой». Но нет, и это, кажется, его тоже не интересует.