Текст книги "Canto"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Мы постоянно видимся, у тебя или – конечно, у Розати, где после завершения ежедневных трудов встречаются художники. Баночки и бутылки поблескивают там повсюду, придавая старинному кафе сходство с мирной аптекой. Группы стоящих художников тянутся там по всему сумрачному залу, вплоть до того места, где плетеные кресла образуют своеобразный мыс. Мыс, до предела населенный людьми, беседующими сидя в креслах, и теми, кто расхаживает между столиками, и вновь прибывшими, мыс на краю площади, которая своим обелиском, воротами, лестницами, церквами создает каменный театральный фон этому аперитиву. Из машин, которые неспешно паркуются возле кафе, раздаются крики, все моментально включаются в общий гомон. Здесь каждый – в авангарде, каждый – распорядитель или борец, защищающий себя самого; защитник собственной позиции и биографии, собственной славы – поэтому и не свободен. Зато я – свободен, нет у меня никакого дела всей жизни. Могу составить тебе компанию, чтобы благопристойно смыться, могу своим упорным идиотизмом снять напряжение застрявшего в тупике спора, а также прочих застрявших на мертвой точке дел. Я – одушевленный выход из неприятных конфронтаций, я предвижу их, и никому неведомая череда дней моих звенит шутовскими бубенчиками, украшающими край моей куртки. Разве обо мне что-нибудь известно? Известно, что я предпочитаю всяческую свободу, что я не работаю, такая вот у меня натура. Но, похоже, некая доля подозрения всегда следует за мной по пятам: что я, мол, отыскал пути к Риму, которые тебе, кузнецу-мастеровому, остались наверняка неведомы. За мною по пятам следует твоя надежда, я сам – воплощенное обещание. Долгожданное начало этому для тебя, художника, должен положить твой сводный брат, эдакий ярый сторонник. Так что ты вдвойне рассчитываешь на меня, ибо я есмь Рим. И все же внеси свой вклад в легенду, Пиет, будь моим свидетелем. Ты улыбаешься. Я бы не хотел в это ввязываться, говоришь ты; я давно решил отвергнуть подобные вещи, я ведь говорил уже – что? Что мое место под солнцем вовсе не здесь, не рядом с тобой, говоришь ты, – но тогда где же? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем – в ночлежке?
«Вы для меня были сразу абсолютной реальностью. Раз – и вы уже здесь. Глаза нацелены на предметы. И вы сильно давите на собеседника, вот что я вам скажу. Интересно, отчего это давление – от любопытства, от естественной жажды познать жизнь? Может быть, это – желание проникнуть в нечто другое, изменить его? Или – просто пощупать? Прикоснуться? Вы сейчас приближаетесь к периоду культа собственной личности. Но потом вам придется пробивать себе дорогу в жизни, со всей силой, какая в вас есть, с силой, которая пока не востребована. Вы станете угрюмым. Сейчас-то вы вовсю жестикулируете, бдительно следя за собеседником, не спорю, проявляя скепсис, с мягкой иронией. В один прекрасный день вы оставите эту манеру. Вы перестанете ценить теплоту и мягкость иронии, если внезапно сосредоточите все внимание на себе самом.
Вы пойдете напролом, сделаетесь угрюмцем и будете прорываться вперед. Все дальше и дальше – вперед». Так говорит Бальбек. Берлинский скульптор Бальбек. Боец, который масштабно мыслит, которого посещают блистательные озарения.
Его подкупающая манера с самого начала выдает какие-то глубоко скрытые мучительные метания. Какая-то всепоглощающая страсть дремлет в нем, неохотно отступая под прикрытие дружелюбия. И она бы прорвалась, обрушившись на собеседника. Но печальный жизненный опыт удерживает его, и он склоняется в позе вежливости, опускаясь заметно ниже своего уровня. Он не может оставить людей в покое. Стучится в их сердца. Высокий, стройный, темноволосый, грубые черты лица, квадратные очки. Он – агитатор. Он всегда в тревоге. Одинок. За плечами у него Россия. Потрясающие дерзновенные опыты. Теперь у него есть представление о некоем свободном, неправедном сообществе людей, которое сегодня совершенно не востребовано. Но он может быть его представителем, одной силой своей мысли – может! Прямо в лоб! Без риторики, прямо хватая быка за рога! Он задумался о том, почему в этой обеспеченной всеми удобствами мирной жизни все стало таким затхлым, все заплыло жиром. И, чтобы понять, разработал свою собственную, личную историю человечества, собственную историю и психологию искусства. И идет наперекор всему, выдвигая высокие требования. Особенно здесь, в Риме, где атмосфера вовсе не та, что в Берлине, она совершенно не располагает людей расстаться со своими уютными гондолами. И поскольку к смутно-дружеской возне он не способен, то занимается агитацией.
«Я стараюсь просветить других, – говорит он, – потому что видеть не могу того, как хорошо они себя чувствуют в своем вопиющем заблуждении, в своем непоколебимом равновесии, которое меня оскорбляет».
Бальбек, когда он вдруг появляется, а голова у него еще забита работой, напряженной работой, где всегда полно неудач… когда он поднимается по лестнице, да нет, еще находясь там, внизу, на улице, когда он оглашает воздух громкими призывными криками, а поднявшись, материализуется, представая во всей красе, в добротном приличном костюме, в который он облачается только в угоду своим приятелям, а не ради себя самого, и я вижу его рубленое лицо бойца под черными космами, лицо, полное усталости: тогда вечер наступает совершенно незаметно, миг – и уже ночь. Прошло много часов напряженного разговора, точнее, его агитационной речи, обращенной ко мне, и гудит голова, и уже не до грубостей, и всякая радость общения уже выхолощена, зато на горизонте нерушимо высятся теперь зубцы суровых гор, многоголосое эхо отзывается во мне гневными выводами, и я ничего не могу с этим поделать. Просто стою и все, взнузданный, оседланный, с мрачным взором.
А если он является к вечеру, то тогда молниеносно наступает следующее утро. Столы опустели, у городских улиц потрепанный вид. Я провожаю его немного, пока он не найдет такси и не заползет в него в изнеможении. Город еще весь состоит из костей, острых рыбьих костей, просто остов, а не место, где можно жить. Потом снова медленно наступает жаркая, ленивая ночь, окутывает меня, и мне теперь уже все равно, я радуюсь жарко-влажным простыням ночи. Он же, бедняга, никогда не заползает ни в какие коконы.
При этом он, особенно за работой, может вдруг превратиться в задорного весельчака. И тогда я в тысячу раз яснее вижу то, что он ищет. Да, в этих его фигурах есть что-то откровенно неинтересное. Нет никаких издевательских деталей, не закинуто никаких подводных сетей; не нужно никаких щупов и никаких счетных машин. Эти фигуры, среди которых нет ни одной законченной, претендуют на то, чтобы стоять просто так, быть такими, какие они есть. Спокойно стоять в своей абсолютно непривлекательной наготе. Они стоят непринужденно, открытые любому удару, выставляя напоказ свою природу.
Но потом Бальбек покидает мир своей мастерской; ни о чем не подозревая, выбирается он наружу и сталкивается с вяло текущей жизнью. Поначалу он хмурится, но сохраняет доброжелательность, однако затем в нем внезапно вспыхивает недовольство – собой, всеми, и оно начинает пожирать его. Знаменитое вмешательство Бальбека в чужие дела. Он говорит им правду, которую никто не любит слушать. Но те, кого он после этого покидает, потом клевещут на него. Они и останутся навсегда непримиримыми твоими противниками, дорогой мой. Никто не станет меняться и делать то, что говорит Бальбек.
Бальбек не застыл, Бальбек жиром не заплыл. Бальбек цел и невредим, проворен и активен. Он может в любой момент сорваться с места, отправиться в путь; и солнце, яркое солнце будет, как всегда, светить и обжигать, и тогда ощутишь каждую жилочку и каждую косточку своего тела, и тогда ты будешь свободен в своем последнем бою, и сохранится ясный взор, и мысли твои никто не поработит – если уж на то пошло. Это было бы великолепно. Но у жизни в запасе, к сожалению, не так много сражений, которые стоят того. Мало сражений предназначила она для Бальбека, в основном одно только ленивое мирное время, а это – ничто для такого человека, как Бальбек. Потому что он борец, а не миролюбивый друг. В мирной жизни все ему кажется враждебным. Но вся агитация его напрасна. Она лишь плодит людей, которые оскорбленно отворачиваются от него. Сейчас мир, Бальбек. Все и вся радуются тому, что этот великий праздник длится.
«Эх, я хотел бы научиться жить так, словно времени нет вообще. Не заботясь о проблемах, которые нам навязывают, запутав нас окончательно. Не заботясь о том, какую дань и кому ты должен отдать, не заботясь о славе. Не хочу еще при жизни затевать возню, борясь за местечко в истории, не хочу готовить материал для своей собственной биографии. Хочу чувствовать себя свободным ото всего этого. Иногда мне приходит в голову, что я создан лишь для того, чтобы рассеять панику, чтобы уничтожить общепринятое представление о Боге. Чтобы встряхнуть всех. Я хочу умереть, не испытав страха. Жить так, словно времени нет вообще, ни нашего, никакого».
«Вам просто надо уехать отсюда, – говорит он, – оставьте эту богадельню, поезжайте в Россию, поезжайте за океан, куда-нибудь в дальние края, в такую страну, где есть чем заняться, займитесь этими делами, а потом напишите об этом».
Я понимаю Вас, Бальбек.
По вечерам всякий раз торопишься выйти на балкончик, подальше от разговоров, от распорядка дня, от тесноты. Дома поселка, река, за нею лесок и широкая улица, она же и въездная и выездная дорога; дальше – железнодорожная линия, позади нее – холмы. Плесень травы на холмах, листва, этот ветер, теребящий домишки, по дальнему шоссе катятся огни; машины несут их впереди, прямо перед собой, как световую защиту, как осветительный плуг; огни хорошо видны сквозь прутья балкона. Осколки шоссе среди зимнего или весеннего ландшафта, в который потихоньку вгрызаются ломти города, грубая и влажная земля, проткнутая когтистым кустарником. Дальше – железная дорога, которая заявляет о себе хриплыми вздохами гудков. Все катится, катятся железные двери, железные бока, тра-та-та-та – громыхают на стыках железные колеса. А вот безбилетник, «заяц» – едет в товарняке; как он смотрит оттуда.
Осененный стуком колес, открывается перед ним вид на реку, на поселок, ему видна вся обезображенная железом зимняя страна, – я знаю об этом, стоя на балкончике, на хорах, на эстраде моей личной жизни, куда я отступил от распорядка дня, я вот я смотрю на себя самого глазами этого человека и вижу мужчину на балконе, он курит сигарету, укрывшись в темноте стены, вбирая в себя ночной ландшафт, я вижу горящую точку сигареты, из поезда, из дребезжащего железом тамбура. Пустяк, и смотреть здесь нечего. Таких вот мужчин на балконах на бесконечном пути следования поезда сколько угодно.
Одного такого точно можно увидеть из наших задних окон, я знаю. Он показывается на балконе каждый вечер, и господин Ретельнатц беззастенчиво хихикает, получая свое ежевечернее удовольствие, созерцая этого беднягу, который курит сигарету, в час его нирваны, как говорится. Господин Ретельнатц считает, что бедолага курит на балконе, потому что жена не разрешает ему курить в квартире.
При этом жену он никогда в жизни не видел, бедолага предстает перед нами всегда один, эдакий старый бобыль, одетый в черное, кажется, даже во фраке; черные нафабренные усы всегда лихо закручены у него вверх, как давно уже не носят; он ходит вразвалку, но держится прямо и идет как будто слегка пританцовывая; талия отчетливо подчеркнута; у него там корсет, дразнятся дети. Теперь он – мой Далекий, мой утраченный соратник.
Я правильно понимаю Вас, Бальбек?
Когда я учился в школе, валял дурака, держался особняком, в душе чувствовал себя всегда стесненно, и если мне вдруг нечего было делать, то мне начинало казаться, что может быть такая профессия: просто сидеть перед пестрым ковром событий, перед этой ареной, где убегают вдаль полоски рельсов, где блестит подернутый ржавчиной песок, где клубы пара и дымный шлейф от локомотивов, перед этим пульсирующим хитросплетением, на обочине пешеходной улицы в час пик, под прикрытием зеленой изгороди, которая, возможно, обрамляет скромный парк возле здания суда и не закрывает вид на балконы домов, вздымающихся до небес, как это принято в деловом центре, на те балконы, за которыми чудятся отголоски семейных сцен, суровые слова в дыму сигареты, в то время как товарный состав, как караван кочевников, со стоном и скрипом тянется к горе; явления, причастность к ним, которая держит в постоянном напряжении, которая позволяет сохранить зоркость наблюдателя, возводит наблюдателя в ранг свидетеля, да и у кого еще найдется время? Кто еще так же беспристрастен, как он? Кто сможет сгладить остроту важных вещей, в которых отдельно взятые люди томятся, как в тюрьме? Кто сможет ниспровергнуть эти важные вещи, выпирающие остроконечными вершинами на плоскость разноцветного ковра, сплетенного из многих нитей, кто сможет соткать этот ковер? Вот такая профессия. Приблизительно. Так мне казалось. Тогда. Это были мгновения внезапного воспламенения.
Я оживал, я вырастал, превращаясь в великана, со свистом возносился по канатной дороге моего внутреннего мира до захватывающих дух высот обзора, сияющих и священных, я стоял на эстраде и прислушивался. Мой собственный мир. Наблюдательный пост. Глаза – ненасытны. Все примечаешь. Абсолютно светло, абсолютно прозрачно, все совершенно пусто и наполненно, совершенно без людей, только предметы. И такое чувство, что этот ковер невозможно рассмотреть до конца, любопытство никогда не удастся удовлетворить, и ты будешь всегда смотреть, затаив дыхание; что миссия свидетеля – это кругосветное приключение; что когда ты в роли свидетеля, все освещено ярко, как по сигналу тревоги. Вот такие были предчувствия. Тогда, давно.
А теперь – то есть под зеленой библиотечной лампой, в Вилла-Мараини, на улице Виа-Лудовизи – я поневоле восклицаю: то, что есть, никогда нельзя было одолеть пониманием и никогда не нагнать воспоминаниями. Остались площади и легенды.
Если я оставался внутри, то на самом деле оказывался снаружи, я мог проникнуть внутрь, я был внутри, в самой гуще, но, проживая жизнь, я делался прожитым и, вкушая, погибал.
Живем ли мы? Живем ли мы во времени? Статисты на прогулке. Дома шкаф, наполненный ролями. Неудачники.
Я – всего лишь букет легенд, веер площадей; отец, я орган, который способен прогнусавить одни только вступления. Придется считать, что я мертв.
И все же я жил, и вокруг меня тоже была жизнь. Но где же она была, где все это происходило? Только не на вечеринках, это точно. Где некий генерал, сняв мундир и позабыв о чинах, разыгрывает доброго дядюшку (отдавая себя в распоряжение юных дам); где Бальбек в политических баталиях вытравливает всякую гниль из воззрений собеседников и сокрушает общепринятые представления о Боге; Бальбек, разоблачающий беззубую историю, Бальбек, прилагающий все усилия, чтобы его никто не любил; где мы, потом уже, стоим вдвоем посреди улицы и говорим исключительно только обо мне! Так вот, я совершенно не привлекал к себе внимания по сравнению с тем, что вы рассказываете обо мне в вашей легенде. Вы все сговорились рядить меня в мой повседневный наряд, позванивающий бубенчиками, и выдавать этого шута за меня. Вы все сговорились утверждать, что мое место под солнцем вовсе не здесь – а где? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем – в ночлежке?
А если призадуматься, то мое место определяют в посольстве – так что же мне остается? Остается идти туда. Куда? К советнику посольства. Я вломился в приемную. И с нарастающим возбуждением отмечал, что у меня на пути: кусты олеандра, растущий трепет минут и часов, невозвратность пути. Пути во времени года, времени дня, для которого нет времени. На обочинах таких путей застаивается жизнь, которая затем умирает. Умирает не подвиг – потому что подвиг уходит в легенду: исчезают мелкие камешки на обочине каждого поступка, которые жизнь оставляла без внимания, но на них – ее дыхание, и они могли бы быть свидетелями. А каков был воздух, тогда, в тот момент, было ли облако? Что источало именно такой запах?
Собор сам по себе, кто бы стал рассматривать его отдельно? Тот, кому это положено – студент. Но собор, погруженный вдали, собор, подчеркивающий просторы полей, когда указующий перст башни четко обозначает воздух, воздух этого неба этой страны: тогда этот перст башни определяет весь момент: это – вздымающийся ввысь собор, который порождает все остальное. Если бы мы могли в такие моменты всюду расставлять соборы, то они создавали бы для нас все остальное, что к этим моментам относится. Спешить к соборам, чтобы обрести все вновь. Ибо я хотел бы наконец идти в ногу с этими моими моментами, очутиться в них. Поэтому мне придется еще раз вернуться на те площади, в те места. Хочу вернуться на ту самую другую площадь:
Гроттаферрата
Я нахожу ее – гигантскую агаву в саду. Дети качаются на качелях в опасной близости от ее раскинутых по земле зубчатых лезвий. Раздутые юбочки над самыми клинками агавы взлетают в небесную синеву.
Пинии. Их зонтики – в солнечном пламени, всеми иголками потрескивают в раскаленном потоке.
Солнце не стоит на месте, и вот этот огненный мяч приближается к морю, и начинается пленительное погружение: сначала половинка диска, потом – четверть, потом маленький краешек – красный. Остается небо, которое еще некоторое время купается во всех красках блаженства, а потом холодеет. Теперь – оглядеть сад ласкающим взором землевладельца. Жадно вбирать в себя вольно струящиеся ароматы. Распахнуть ворот рубашки навстречу ночным ветрам с Альбанских гор, по-прежнему не веря, что ты – здесь. А дневная суета продолжается. Детям разрешают рвать траву для соуса, тимьян и шалфей, все это растет в саду.
Рано утром, когда день во всей своей наготе, с промытыми глазами стоит под окном, облупленная зеленая краска на ставнях подвальных окон вздувается неприглядными пузырями, на дорожках хрустят новые шишки, ящерицы шуршат хвойными иглами, начинается песня ног Анджелы в соседнем саду, охотничий вой Лайки обнаруживает первые признаки ярости, и в нем исчезают надоевшие прерывистые тявкающие коленца; когда гудки автомобилей начинают звучать свежо и настойчиво, а мы уже возвращаемся из магазина и уже повстречались с этим нагруженным горами поклажи ослом – Лаубэзельбергом, так что на сегодня наш долг по отношению к нему исполнен: тем временем в саду опять распустились новые ирисы. Еще клейкий пока меченосный цветок высвобождается из-под пленки листа и растопыривается – в стороны и вверх, прорезая воздух: синий, синий всех оттенков. А сам сад – процессия цветения. Мы стоим среди цветочных чудес. Счастье возникает, когда мы смотрим, его даруют нам глаза, ибо колокола, сделанные из счастья, колышутся букетами прямо у нас перед глазами. Нет, это не букеты: каждое дерево – это многорукий светильник, который пенится белыми, розовыми, лиловыми цветами. Каждая ветка, каждый побег усеян широко раскрытыми, сияющими цветами, и эти цветы – не фата-моргана, не отражение: они есть. Есть в бездонном колодце деревьев. Сад полон ветвящихся, прочно вросших в почву чудес, и сколько же силы в земле, которая их взращивает, заставляет раскрыться и долго цвести. А мы – среди всего этого. И способны это выдержать. Глаза слепит. Колышутся колокола счастья. Ты заглядываешь в них, и оттого у тебя – красивые глаза.
А внизу ирис свершает магический церемониал, с вызовом загораживает дорогу обнаженный меч – блистая свежестью, охраняя пространство для цветочной пыльцы вокруг пестика.
В саду – аллеи светильников. Они обступили нас со всех сторон, приятельская компания цветущих существ. Детей простодушной природы. Хочется верить, что это так.
Я пишу на нагретой каменной плите. «Кипарисы и пинии, в обществе которых мы живем, волнуют меня необыкновенно. Сначала я заметил взрывчатую силу, с которой каждое дерево по отдельности прорывается на сцену, бросаясь тебе в глаза. Потом – сухость материала, из которого они состоят, эту хрусткую вечную зелень, рассчитанную на выносливость, на долгий срок жизни; вот откуда их серьезность, впечатление молчаливой замкнутости. Эти кипарисы – единый поток струящихся иголок, поток, который постоянно выходит из берегов и удерживается напряжением собственных сил. Свободно устремляется он вверх; брызги серебристых шишечек, кажется, в равной мере принадлежат и расколотому на синие куски небу, и самому дереву. Когда Ван Гог говорит о „строгих обелисках юга“, он называет синь вокруг них „внутренней синевой“. Так оно и есть: форма дерева сбивает с толку; кажется, будто кипарис прорывает небо, и мы видим окраску небесных глубин…» Вот такие заметки.
Гроттаферрата: сад, дети в саду. Каменный стол. В спальне, за закрытыми ставнями, свет жужжит, словно в теплице, когда мы возимся внутри.
У тебя были сапоги с отворотами, и только плащик накинут на плечи, это зимой-то, на ледяном свету, когда стены из снега. Я вижу, как ты идешь по дороге, вьющиеся волосы взлетают при каждом шаге. Ты – девочка-принцесса, которая без раздумий решается на неведомый путь, которая ни в чем не знает меры. Ни тени мысли об опасности, ни мысли о тебе, только идет вот так упрямо, и всё; темно уже, а ты собираешься ехать в Геную, без денег, зима, холодно, ты без пальто, идешь, облачившись в доспехи, имя которым – решимость, ну, может быть, любопытство, но оно даст фору любому другому оружию.
Ты убегаешь от меня.
Решительное дитя, тихое и дикое, не ведающее о своей храбрости. Ты спишь среди бормочущих камней у озера, голышом купаешься в реке. Ты необузданная, ты мечтаешь о башне с качелями, которые свисают на длинных веревках с самого верха и летят по воздуху вместе с тобой. Ты идешь бесстрашно навстречу новому, идешь своим путем, тысячи машин останавливаются по пути, опускаются боковые стекла, хищные хмыри кивают тебе через окно: садись! – и ты едешь с ними, и возвращаешься целая и невредимая. Появляешься к следующим выходным, приезжаешь опять на попутной машине, ты без пальто, ты вообще против пальто, твои глаза смотрят на меня, пронзая, словно стрелы. В них кипящая синева – в этих глазах, они смотрят откровенно, серьезно, без страха, смотрят прямо на меня, смотрят независимо, а выражение лица у тебя, как у принцессы. Эти глаза не знают, какой опасности подвергают тебя. Ты не любишь себя. Ты хочешь быть со мной, мы дни и ночи живем в мансарде, на чемодане лежат апельсины и орехи, музыка из маленького радиоприемника, только он и освещает комнату; высоки зубцы дома, мы живем в убежище под крышей, пахнущем мандаринами и сигаретами, У меня на столе лежат твои перчатки, они пахнут тобой. В этом убежище, высоко, под самой крышей, мы сбрасываем свои одежды и голыми залезаем в одну кровать, просыпаемся, когда для других уже глубокая ночь, принимаемся за апельсины и орехи, закуриваем сигареты, чай, светящийся глазок радио до сих пор горит, свеча… И снова ты уходишь, у принцесс свои дороги. Но я-то теперь хотел бы, чтобы твои перчатки постоянно были тут и чтобы твое платье всегда висело у меня в шкафу. Как все это тревожно, ревность, я оставляю свои штудии, следую за тобой. Выходные в пути, а выходные перерастают в долгую цепь дней и превращаются всплошную поездку. У тебя красивое белое девичье тело, когда ты снимаешь сапоги и эту свою мантилью – ведь ты тогда просто девочка, переодетая принцессой, ты – женщина. Мы же еще почти дети – в этих огромных гостиничных кроватях; по утрам за окнами временных комнат струятся тополя, это холодное пламя взвивается вверх от дыхания раннего утра. Мы выбегаем на дорожку, мы курим и зябнем, с видом заговорщиков завтракаем в холле отеля. Мы остаемся вместе, мы тайком женимся в перерыве между двумя лекциями, мы – супруги-инкогнито. Позже мы женимся еще раз, у твоих родителей, мы торжественно входим в церковь, обмениваемся кольцами, стремительно прощаемся со всеми собравшимися родственниками и гостями, уезжаем. Я отыскиваю себе работу, а нам – средство пропитания, мы поселяемся в нашей первой настоящей квартире, какой-то крот-старьевщик помогает нам с переездом, вот мы и начали, нам улыбается счастье, пока еще улыбается. Молчание. У нас нет истории, мы просто есть. Твое лицо я знаю лучше всего на свете, я знаю его пальцами глаз, рук, пальцами сердца. Ты – самая знакомая чужбина, какая бывает. Теперь ты – в Гроттаферрата. Ты в том самом маленьком домике и в саду, мы смотрим на закаты, мы разыгрываем из себя семью, снимаем на чужбине временное жилье. Я подхожу к дому, затаив дыхание, боюсь, что мне все это приснилось и ты давно уже улетела прочь – с тех высоких качелей на шпиле башни, с той высокой башни. Но ты здесь.
Ранним утром, когда белоглазый день стоит под окном, меня будит почтальон, и я встаю. Я на ходу распечатываю телеграмму, там сказано коротко: «Мама умерла, похороны четверг. Отец». Твоя мама, которая только что написала о своем скором приезде. Мы собираем вещи, ты рвешь в саду какие-то цветы, ты совершенно окаменела, мы едем в Рим, автобус STEFFER, какие обычно возят в Рим, я устраиваю детей на ночлег, провожаю тебя на вокзал, потом мы с детьми едем домой. В эти дни начинается ненастье. Сад разбухает от сырости, землю смывает прочь, осиротевшие без матери дети скулят и плачут, когда наступает вечер. Мне приходится запирать их, когда я бегу в магазин. Закутанные как только можно, они целыми днями играют в саду четвертичного периода. Вдруг вопли: Валентин по пояс провалился в яму с грязью, приходится его оттуда доставать, тяжелые комки одежды я бросаю в подвал. До чего холодно. Разбухшие стебли виноградных лоз и вообще любую древесину приходится с трудом отыскивать, пилить, колоть, измельчать и сжигать, борьба с камином, жизнь в постоянном дыму, по ночам меня будят порывы ветра. Окна вовсю распахнуты, ветер гуляет по комнате, переворачивая все вверх дном, взвиваются вверх занавески, вселяя ужас, зачастую едва хватает сил, чтобы побороть ветер и закрыть створки окон. Но и это проходит. Ты возвращаешься. Возвращаются и солнечные дни. Мне приходится снова ехать в Рим. Место действия меняется.
Все говорят: тебе везет. У тебя семья в Гроттаферрата. Кто я? В Риме я ничем не отличаюсь от других прохожих, я отбрасываю тень столь же исправно, как и все остальные – на булыжник мостовой, поверх всей этой грязи; на меня шумно дышат машины, мою тень пересекают другие тени, я иду в реве ка-кого-то транспорта, в свете дня, который отражается в витринах, мимо монументов и баров. Кто? Некто, ощущающий себя прохожим. Его ноги ступают по солнечной сияющей тверди, но стены черны и холодны, и сквозь прорези окон он слышит шипение пишущих машинок. Скрещенный с другими, отбрасывающий тень. На островки площадей, на площади-минутки, на булыжники жизни. Камни на тысячелетних площадях, пробуждающиеся, угасающие. Откидные крышки. Линза сознания. Некто. Кто очень хотел бы идти не один, а вместе с кем-то, кто сейчас в Гроттаферрата. И вообще – со всеми своими моментами. Я. Пастух ночных бабочек. Журналист. Забывалыцик. В Гроттаферрата – муж. Стипендиат. Дитя подозрения, доверчивости, гнева. Я. Для других людей – опора их мыслей, забота, злорадство. Брожу по разным дорогам. Идиотское существование. Отовсюду вышел. Предлагает разные роли. Скупает легенды. Я, чье место под солнцем – в ночной забегаловке. Как вы утверждаете.
Мое место под солнцем – в ночной забегаловке.
Пошли, Массимо, отправимся в ночную забегаловку, я покажу тебе, где мое место.
Вечер. Переоденемся у себя в комнатах и пойдем. Но не очень далеко. Скоро мы снова вернемся туда, внутрь, отправимся под землю, в нору.
Красная светящаяся надпись. Огненными буквами – имя, неиссякаемо манящее. Под ним – ангел благовещенья: портье. Узнает нас, здоровается. Отступает в сторону. Не крутись долго возле столов, там, где пышнотелые танцовщицы. Будь благовоспитан, приятель, здесь принято поначалу вести себя сдержанно. Помягче, понежнее.
Ты входишь в зал, размеры которого оценить невозможно, ты говоришь себе: вот так пещера, ну и ну, в самом центре города, снаружи дома впритирку один к другому, а здесь – только деревянный пол, и больше ничего, деревянные стропила, всё для того, чтобы напиваться, танцевать, под лунами, под лампами. Блестят бокалы. Женщины. Время не имеет значения, место не имеет значения. У тебя теперь другие глаза, когда ты небрежно шагаешь вперед, другие легкие; у тебя глаза пришельца, цепкий взгляд, а грудь – как она сжимается, как она вздымается. Потому что ничто не важно в этой забегаловке, на дощатом полу, погруженном во мрак, забыто все, что играло роль раньше. Забыто. Упругие басы, гудящие низко-низко, и свободный разбег кларнета, звук поднимается – и падает, не в реальном пространстве, а в пространстве груди! Меланхолия… Вольные просторы… Жульничество, а не забегаловка, надувательство… Меланхолия…
Нет, Массимо, все не так. Сначала тебе придется кое с чем расстаться.
Если ты пришел с улицы, ты в брюках и шляпе, сын своей матери, отпрыск Отечества, застегнут на все пуговицы, степенный и обязательный: отдавай. Отдай свое пальто, они повесят его куда-то в темноту. Отдай, входя, свое происхождение, своих знакомых. Расстанься с матерью, которая тебя поедом ела, с сестрой-сорокой, отдай отца-палача, и мать-суку, и учителей, и друзей, и садик, и собаку; костюм для конфирмации и национальные символы, и свою квартиру, и ту квартиру, в которой жил раньше. Вычеркни все это, отодвинь прочь, и вот они, невесомые, уже ускользают из твоих рук, отлетая к самой дальней стене, где не играют уже никакой роли, ненужные картинки из прошлого. Оставь их прямо у входа, мертвец в наряде портье отступит в сторону, здесь у тебя нет имени. Ты отдал все, теперь можешь входить.
И вот тебя встречает этот другой мир. Не иссякнет музыка, не опустеет твой бокал, свет будет всегда неярким, ты будешь один, ты будешь здесь дома. Тебя взяли. В эту ночлежку. В эту пещеру, в это убежище, в самую безупречную из иллюзий.
Все стены пропитаны тенями, все стены растаяли. Скудный свет излучает тепло. Отдельные облачка света, как от дыхания, в этом свете едва угадываются столики, официанты где-то все по углам, бесшумные, появились, и вот их уже нет… Пространство вне времени, за пределами дня. За пределами ночи. Пространство с почтительно мягкими руками. Не разрушай его, отнесись к нему бережно, веди себя прилично.
Темный зал, уходящий вдаль. Вместо дверей – тени. И тихо пыхтит оркестрион. Глухие басы, откуда они доносятся? Где-то там, в недосягаемости – гудение, топот; до чего же просторен этот ресторан, ampio, не передать, просто лабиринт. Красноватый свет, он словно газ, непостижимый свет, он беспрепятственно проникает повсюду, мягкий ковер ощущений, его не экономят, он щедро накатывает на тебя волнами, музыканты слегка покачиваются в такт, у всей команды на руках перчатки. А шляпы, шляпы у них какие, и вот покачиваются: туда-сюда, туда-сюда в этом астральном свете, и не могут иначе. Ресторан огромен, он безграничен. Труба берет тебя за руку и ведет своими трепетными путями. Золотая валторна. О влекущий металл! Он не иссякнет, не иссякнет пламя в очаге музыки, будет гореть, будет дымиться очаг музыки.