Текст книги "Canto"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Со спешкой ты тоже расстался. Теперь предоставь свои мысли саксофонам, пусть они думают за тебя. Воздушные шары во тьме, посмотри: то и дело вверх поднимаются облачка. Пусть поднимаются, оставь их. Бар – колодец с черной водой, от нее кругом – темнота. Кто-то поставил перед тобой бокал. Чья-то рука поднесла зажигалку к твоей сигарете. И легкие сёстры уже улетели. Надо звенеть льдом в бокале, звонить во все колокола – пока не наступит превращение. И навязчивый ритм басов, приглушенных басов, еще почти не слышный, и только медь тарелок в оркестре: поднимается – падает, вверх – и снова вниз. Беззвучно, но все переполнено музыкой. И ты покачиваешься вместе с ними, ты начинаешь погружаться, спускаешься на лифте в свою шахту. Все время в мягких подушках, и все вниз. Вместе с оркестром. А сам ты тем временем развалился – болтовня с сестричками – и позвякивание льдом в стакане. И следишь за танцующими. Мужчины ведут дам. Лица близко друг к другу, но глаза смотрят мимо. Щеки двигаются рядом, в такт. Глаза никуда не смотрят. И только пальцы женщин – в движении. Они карабкаются по спине, они блуждают, эти пальцы, их кроваво-красные, рубиновые, покрытые золотом и перламутром кончики ползут по облегающему спину смокингу. Добираются до воротника, эти красиво отлакированные, выпуклые ногти. Приближаются к волосам, исчезают в них. В то время как пара продолжает танец и каждый смотрит мимо другого. Как много здесь места. А оркестрик наяривает во все трубы.
Тягучая линия трубы. Ударяющие в ритм басы. Покачиваются головы музыкантов – вверх-вниз. Позвякивание льда. Ты задремал. Ты едешь в лифте. В глубину шахты. Пока не окажешься на самом дне. Сидишь у пруда. У воды. Справа – удочка, слева – походные ботинки. Рюкзак. Канистра. Ты смотришь. Тебе и тяжело, и легко. На берегу. Гомер.
Останься, Массимо, будь здесь до тех пор, пока все, кто танцует – мертвы, пока они – духи в пещере Стинфула. Пока тарелки музыкой отзываются в твоей душе. Пока ты не скажешь: я вспоминаю. Пока ты не будешь готов встретить Эвридику, у которой множество бренных человеческих имен. Когда она, едина во многих лицах, ступит тебе навстречу, прямо здесь, сейчас, и лицо будет знакомое, но его никак не разглядеть; здесь, где предки смотрят с призрачной стены теней, поджидая тебя. Останься. Будь здесь, пока не просочится усталость. Когда, оплывая, мерцают свечи, головы тяжелеют, люди мешками оседают за столами, последние парочки нерешительно балансируют на границе света и тьмы, продолжая свой танец на пустой сцене, музыканты на подиуме покачиваются, брезжит грязный, захватанный, хмурый свет. Никто больше не интересуется тем, что делают другие,
вон тот спит,
этот деньгами бренчит,
Другой сидит,
тот смотрит и молчит,
еще один по столу стучит,
последняя парочка танцует, они втанцовываются друг в друга, очень-очень высоко, очень-очень глубоко и никогда не приближаются друг к другу, с просветленной болью ощущая расстояние, разделяющее их, и их решимость добиться своего становится все тверже. Огни темнеют, дощатый пол все больше изнемогает от усталости. В ночной забегаловке, где мое место. В зале ожидания, в этом гардеробе для всего на свете.
Сейчас погода точно такая же, как тогда, когда я мальчишкой… нет: как тогда, когда я был безнадежно скован тесными рамками своей жизни – тем, что диктовала мне школа, мой родной город… то есть когда я сразу прямиком шел на кладбище. Шел как посетитель, как Эмиль Ретельнатц, например по прозвищу Готтфрид, младший продавец книжного магазина, а впоследствии – служащий в ведомстве военного страхования, наш квартирный хозяин. А следом за ним – и я.
Небо скучного сероватого цвета, ползучее, тусклое, заволакивающее собой все. Усталый тусклый свет повсюду, с утра до вечера, все магазины закрыты, потому что воскресенье, рабочие вывозят мусор, уборщики из конторы инженерного строительства метут улицы, фуры агентства по доставке грузов в этот день никуда не едут, зато много народу, все праздные, нарядные прогуливаются по улицам, работает парочка кондитерских, в них на городской манер сделаны кабинеты для особых посетителей, несколько кинотеатров in petto[13]13
Для узкого круга (итал.)
[Закрыть], вот summa summa-rum и все возможности куда-либо улизнуть, но не только для нас, нет, в сущности, для всех людей, у которых сегодня выходной, это – спасительные гавани, и потому все они переполнены, повсюду – желающие войти, для которых пока не нашлось места, а перед кинотеатрами – и вообще очереди. Хорошо. Но только погода нынче такова, что невольно вспоминаешь о кладбище и начинаешь снаряжаться в путь. Раз – и вот ты в пальто, в перчатках, зажав меж кожаных пальцев дымящую сигарету, одним словом, настроившись на торжественный лад и с чувством глубокого осознания своего долга шагаешь через будку на входе, минуешь железные ворота. С невозмутимым видом проходишь мимо лотков с цветами, мимо всяческих хибарок, которые умудрились пристроиться даже здесь, на границе театральных владений смерти, немногим отличаясь от подобных ларьков у ворот стадионов или на краю лужаек для народных гуляний, рядом с аттракционами; коммерция, ничего не поделаешь! То же самое – на первом перекрестке кладбищенских улиц, где стоит громадная фигура женщины, аллегорическое изображение перехода в небесный, загробный мир или в сон, скульптура, которая очищает помыслы от скверны. Идешь своей дорогой, под сенью платанов, с зубастых сучьев безжизненно свисают пучки листьев. Дальше идешь мимо целых кварталов могил, оставляя их без внимания; римская цифра на железной табличке, на конце высокого шеста, сообщает номер очередного квартала. Идешь мимо. Когда доходишь до первой площади, на которой стоит увитая розами ротонда, поворачиваешь налево.
Ты шагаешь, конечно, медленно, размеренно, потому что деревья, сейчас уже голые, с обнаженными ребрами, образуют как бы неф собора, ты находишься как будто на природе, и все-таки не совсем, и в городе, и не в городе: ни магазинов, ни тучных пашен, только нависающий свод сада за стеной да угрюмые памятники на каждом шагу – пашня Господня, говорят сельские жители, но здесь это название неуместно. И наконец – вот оно, заветное место. К подножию такого вот памятного камня или креста ты кладешь цветы. И надо постоять. И вот мы стоим и пристально смотрим на надгробие или на крест, и на небольшой садик перед ним – стоит господин Ретельнатц, стою я, оба в чистой одежде, по-воскресному прилизанные. Странное занятие, стоять вот так перед частным владением, которое ты лишь с превеликим трудом находишь среди огромного числа подобных. Может быть, и вправду на помощь приходит память об умершем или, наоборот, угрызения совести из-за неспособности что-либо чувствовать, из-за своей черствости. Да к тому же тишина и воскресенье, и терпкие запахи в холодном воздухе. Но одновременно – и ощущение какого-то торжественного действа, словно ты пришел в церковь, а значит, проводишь время со смыслом, за возвышенным занятием. Особое чувство возникает и по поводу Ретельнатца; зрелище, которое он собой представляет, наводит на мысли: ага, и этот господин, оказывается, имеет свою историю жизни, и со времен бронзового века в нем что-то переменилось, у него свои привычки, он выйдет на улицу, сядет в поджидающую его машину или в дребезжащий трамвай и вернется в свой мир, непроницаемый мир, осененный судьбой, мысли быстро облекут его, этого господина, в одеяние судьбы, и на таком вот кладбище с легкостью сочинят ему историю жизни – кто знает, быть может, здесь покоится его возлюбленная, и теперь он, онемев, погруженный в подобающие мысли или – с бурей чувств в груди от непостижимости жребия человеческого, возвращается домой, но куда? К каким трауром освященным обрядам? Видение жизни на таком вот кладбище, видение, которое может касаться только других людей, когда сам ты живешь в жестких рамках, рамках школы, родного города и придумываешь разные способы вырваться из них, из скучных оков вечно одинакового и до смерти знакомого, страстно желая избавиться от всего этого. И тогда ты устраиваешь себе праздник – идешь на кладбище в воскресенье, если все билеты в кино распроданы.
Бальбек. Вспоминаются наши с ним разговоры о женщинах, совсем недавно… Его мнение, будто женщины – это просто одомашнившиеся существа, которые принципиально отказываются что-либо делать под прикрытием беспомощности и потребности в защите, под прикрытием преданности. И приключения с женщинами он мыслит себе как отношения без взаимных расчетов, под вольным небом, чтобы они были взаимно укрепляющим силы обменом, купание вдвоем, и ничего больше, игры зверей в версии товарищества. Он устал объяснять мир, беспрерывно швырять дротики, чтобы в конце концов улыбнуться размягченной улыбкой и, вновь обретя хорошие манеры, медленно отправиться восвояси, – суровый боец в приличном костюме, надетом ради других.
Он начал отливать бюсты, выбирая в качестве моделей тех стипендиатов, которых считал «самыми типичными современниками». Он постоянно бывает теперь в одной из литейных мастерских в Риме, сдружился с мастеровыми, он весь в работе и частенько так прост и так бодр, как бывал, видимо, в армии, в России, на фронте, еще тогда. Он создает скульптуры в человеческий рост, он торопится. Он впервые побывал на блошином рынке. Он наконец-то нашел в Риме свои собственные пути. Теперь он реже попадается на глаза.
А что Пиет? У этого производительность просто бешеная, как у желторотого юнца. Местные критики обеспечили ему приток заинтересованных лиц и коллекционеров, один богатый торговец произведениями искусства взялся за рекламу его творчества по всей стране и готовит большую персональную выставку. Зачастую без него просто не могут обойтись, у него масса обязательств. Чаще, чем раньше, его можно встретить в кругах международной художественной элиты, но он всегда остается самим собой, со своим собственным миром и, разумеется, с замашками помещика.
Вообще среди римских стипендиатов начинает распространяться радостное предвкушение конца срока, год истекает, и все увереннее орлиный полет. Каждый хочет взять все, что только можно.
А Массимо у Бальбека теперь нечто вроде ученика, во всяком случае он угрюмо слушает долгие рассуждения и критические замечания берлинца, которые тот формулирует на своем беспомощном итальянском, стоя перед своими картинами, и конца и края этому не видно. Он перестал работать над своей последней серией скульптур и начал все заново, уже в духе Бальбека.
И только я не делаю ничего. Проживаю свое время. А они уже в моем присутствии прохаживаются по моей персоне, как будто меня здесь нет или я не смогу с ними поквитаться. Их притворная участливость, за которой стоят сплетни. В том числе по поводу некоей Марии, которую я, конечно, знаю, как они считают. Тоже своего рода легенда. Хорошо. Я расскажу ее.
Salve Maria[14]14
Здравствуй, Мария (итал.)
[Закрыть].
Красный свет угрюмо держит машины в узде. Дело происходит на мосту. Мост – широкий, и камень на солнце кажется светлым и толстым. Мутноватая вода течет под арками моста, и деревья на набережной посылают ей свое лиственное благословение. Красный свет вздрагивает. Сдерживаемая свора машин взревела. Дрожат, пританцовывают камни мостовой.
Два раза за два дня пришлось снимать комнату.
В первой комнате, где оплата была по часам, я не выдержал и часа. Дверь с матовым стеклом, завешенная занавеской, рождала чувство розовой безнадежности. От каменных плит на полу несло холодом, отчистить их было невозможно, грязь не размокала. Оставался стол, но он был до того бесприютно голым, и бумаги на нем не помещались. Окна выходили на боковой фасад здания вокзала. Я смотрел из окна на травматически раздутые стеатитовые аркады, на непропорционально большие арки, которые создавали бесконечную перспективу, и видны были только их гладкие внутренние поверхности поросячьего цвета. Я вынул из чемодана часть вещей и отправился на улицу. Прошелся по нагретой вечерним солнцем противоположной стороне улицы, где по долгу службы толпились омнибусы, такси и люди, миновал облицованную товарами торговую улицу, и пошел дальше, желая одного – не возвращаться назад. Мария никогда там не осталась бы. На другой день я вернулся, чтобы отказаться от комнаты, а задаток забирать не стал. Надолго оставаться там было невозможно.
Другая комната находилась в доме у графини. Призрачные залы. Внутренность дома в старой части города, каждый предмет мебели живет благородной жизнью на своем, особом месте, день потаенно идет своим чередом в этих комнатах, уклон жизни зависит от положения солнца. Там я попробовал поселиться, разыгрывая жильца, который то и дело здоровается и, тихо проплывая по замам, неустанно благодарит за право здесь жить.
Красный свет угрюмо держит машины в узде. Два раза за два дня пришлось снимать комнату. Дрожат, дрожат камни мостовой.
Я знаю одну особу, которая всегда меня забывает. Salve Maria. Maria sulle gambe di bambola. Мария на кукольных ножках. Мария. Эти булыжники на мосту, в том месте, доведут меня до слез. Тот самый кусок мостовой при свете дня, я ведь прямо на нем и стою. А как далеко мы друг от друга. Придется говорить о другом.
Утро – это умиротворяющий щит из белизны, белая ширма, пахнущая садовыми деревьями, велосипедом, ревенем, леденцами, чугунной решеткой и хозяйственной сумкой, каменными ступенями, на которых истекают смоляной кровью еловые и пихтовые иголки, аптечной хлоркой, сладковатой травой, пылью. Утро – это умиротворяющая, противоударная ширма, которая окружает ребенка. Закрома Дня, которыми пора воспользоваться.
Не успели мне вытереть рот, испачканный вареньем, как я уже внизу. На солнце еще встречаются островки прохлады, от которых по коже бегут мурашки. Мне достаточно лишь добежать до угла и буквально несколько минут провести в нетерпеливом ожидании. Тут же на кухонный балкон дома, где живет врач, выбегает моя подружка, на ней очаровательная пижамка, а в белоснежном, словно присыпанном тончайшей пудрой личике одиннадцатилетней девчушки – оттенок настоящей дамской брюзгливости и жеманства. Черные, гладкие, тяжелые волосы, черные глаза. У нее звучное имя – Франческа. Мы уже довольно давно ведем жизнь, отделенную от жизни других детей, и проводим время исключительно вдвоем, каждый выходной день, начиная с самого завтрака. Родители мирятся с этим или не совсем мирятся, во всяком случае, они проявляют бездну терпения, даже больше – уважения к нашим играм, и никто не вмешивается.
Ее второе имя – Тальво, от его звучания на меня накатывает поток темноты, волна за волной. Однажды я видел, как оно пишется. На одном могильном камне, на кладбище, еще до того как у меня появились там собственные могилы. Надгробие сделано из белого камня, и на нем в виде барельефа высечены фигуры склоненных женщин. Перед камнем топорщатся кусты. Миниатюрная решетка хранит могилу от посторонних, а близких пропускает через маленькие воротца – нас, например. Строгие буквы провозглашают вечную жизнь профессора Тальво. Это ее отец. Испанец, который здесь упокоился и у которого здесь – своя резиденция. Его вдова вышла замуж за доктора Крайслера, а доктор – детский врач, он наблюдал и лечил все мои болезни и все болезни моей сестры и выписывал все справки, которые освобождали от уроков. Моя сестра хотела узнать хоть что-нибудь о таинственном брате Франчески, которого скрывают ото всех и держат взаперти в монастыре. Он худосочный, изящный и бледный, но в этой его тихости таится опасная сила, и однажды он вырвется оттуда и явится в шитом серебром черном камзоле и штанах в обтяжку и отомстит своей матери. Эту тайну доверила мне моя сестра. Иногда этот брат ходит за нами по пятам, и тогда мы оказываемся втроем, но его вижу только я, причем до сих пор не знаю, нравится он мне или нет. Похоже, я рад тому, что он все медлит со своим появлением. Мне всегда становится очень печально, когда я думаю о его жребии. Но пусть он пока еще не приходит.
Гувернантка, которая служит в доме врача еще и медицинской сестрой, стоит на балконе позади моей возлюбленной, высокая, худая, чернявая, в белом фартуке. Она склоняется над Франческой, одергивая и поправляя ее наряд. Нагнувшись над Франческой, которая сверху дает мне знать, что она здесь и сейчас выйдет, – стоит она: соучастница, фигура с какого-то старинного полотна. Фея-помощница, вершительница наших судеб.
Мы просто отправляемся погулять, но всегда забредаем все дальше и дальше от нашего жилого квартала, на какие-нибудь окраины, на опушки леса, на дальние тропки, с которых мы всякий раз сломя голову мчимся домой, боимся, что уже поздно и дома может начаться паника, а мы не хотим никакой паники, никакого шума, никаких разбирательств. Мы хотим гарантий, что нам разрешат тихонько улизнуть, хотим, чтобы наши побеги протекали без сучка, без задоринки.
На опушке леса мы вдруг надолго умолкаем, и просто безмолвно идем рядышком, иногда руки тянутся одна к другой, ладошка вкладывается в ладошку, а глаза нарочито смотрят в сторону, и кругом только лес, но что при этом пробуждается – не описать. После одного из таких дней мне пришлось забиться в угол, чтобы все оставили меня в покое. Я мечтал о том, чтобы никто не обращал на меня внимания.
Но однажды день не закончился только этим. Случилось так, что нам разрешили пойти в кино. Была у нас одна знакомая тетя, владелица кинотеатра в городе, она нас и пригласила. Я думаю, все это подстроила Франческа, у нее всегда получалось ладить со взрослыми. Итак, я взлетаю вверх по всем нашим многочисленным лестницам, и меня приводят в порядок. Больно трут начисто лицо и руки, на шею навязывают какую-то ленточку, и вот, с горящим лицом, в тесном жестком костюме я спускаюсь вниз, и у двери дома Крайслеров мне торжественно вручают Франческу. Чувство такое, будто изо всех окон нам вслед смотрят любопытные глаза, а мы шагаем с виду спокойно и как будто даже чинно беседуем, пробираясь по жесткому, рубцеватому руслу улицы, где звенят трамваи, но внутри все дрожит, стучит и грохочет, и все это так трудно удержать в теле, облаченном в чистенький наряд. Мы идем, уклоняясь от чужих взглядов, парочкой, по бесконечным, ведущим куда-то вдаль улицам. Добираемся до огромной площади, оказываемся в холле заведения, которое смущает нас своим красно-плюшево-золотым сиянием. Франческа что-то надменно говорит портье, и ее белое лицо поражает замкнутостью; портье покорнейше просит следовать за ним, причем вовсе не по направлению к ближайшей двери в партер, нет: он ведет нас по лестнице на балкон, и перед нами уже беззвучно открывается дверь с толстой мягкой обивкой, а за нею угадывается галерея, которую в приглушенном свете почти невозможно рассмотреть. Мы входим в королевскую ложу. Бархат протягивает нам навстречу свои жаркие лапы. Мы словно закутаны в меха, мы сидим неподвижно и, застыв, ждем, но вовсе не начала фильма. И Франческа совсем рядом, запакованная в такой же точно мех, и свет постепенно гаснет, его все меньше, меньше, и, отвечая самым невероятным ожиданиям, превращается в темноту. И тут внезапно из зияющей дыры в стене в ложу врывается взволнованная дама, явно та самая знакомая тетя, бросается к нам, хватает нас, стаскивает с кресел и выводит на лестницу: «Простите, деточки, кто-то перепутал день, этот фильм вам ни в коем случае смотреть нельзя», и ей так жаль, она плачет или почти плачет, «нет, ты только представь себе, Франческхен», и так далее, и сует нам в руки сладости, и шоколад, и обнимает, и Франческа уже неоднократно прижата к тетиной груди, – и мы оказываемся на улице. Снова на площади, где теперь уже горят фонари и где ширится отчужденная пустота. И опять мы идем, паломники, парочка пилигримов, через весь город, все время под фонарями; потом центр заканчивается, и мы шагаем по пустынным, длинным дорогам, не знаю, как долго, и неизвестно, сколько времени. Но на следующий день все проходит, и виной тому пресловутая надзирательница тетя, этот ангел злых предзнаменований, который ворвался к нам; нужно было предвидеть эту опасность. Ибо назавтра настал вечер, и незадолго до ужина мы снова стояли у дома Крайслеров, на улице было еще светло, и близкая прохлада чувствовалась в этом свете, и ничего нас больше не ждало, шли минуты, утекая в асфальт. Только мальчишки на велосипедах постоянно выезжали из-за угла и объезжали вокруг нас, согнувшись над рулем, а один всегда впереди – нос крючком, грубый, наглый смех, сопровождающий взгляды, которые этот парень бросал на Франческу; они исчезали, потом появлялись снова – отвратительные парни из другого квартала. А Франческа смотрела на них, смотрела странным взглядом; с одной стороны, она мерила глазами это налетевшее воронье, этот сброд, подчеркивая дистанцию, но, с другой стороны, в ее глазах нарастал смех; казалось, ее глаза, сосредоточиваясь, убеждались в истинности происходящего, и с этой позиции наилучшего обзора, со ступеней лестницы, смотрели сверху вниз. А я в этот несчастливый момент, пока налетевшее воронье кружило, решился спросить, решился задать один вопрос, потому что мне необходимо было словесное подтверждение, торжественный обет, ведь все вмиг сделалось таким неопределенным: «Ты уедешь со мной в дальние края, Франческа?» Одно-единственное слово скрепит клятву. Но те слова, которые прозвучали… правильно ли я расслышал? А услышал я что-то вроде: «Надо подумать»; ответ означал просьбу, они требовали времени на размышление – эти слова, но все равно они уже крюком вонзились мне в горло, не успев прозвучать, стали проглоченным ядом, и вот я уже бегу домой, обезумев, а яд делает свое черное, гибельное дело, и я бегу, приговоренный, изгнанный из страны, уничтоженный, и яд расползается, и всюду прорастает ядовитой травой, а я знаю только одно: я принял удар, знаю только, что все будет ужасно, а потом еще ужаснее, и нет избавления, я проглотил яд – и конец, ничего уже не исправить, нет утешения, с этого пути не свернуть. Меня выставили, навсегда прогнали, я в оковах яда и факта, держись, не опускай голову, надо выдержать. Выстоять – но как?
Никогда-никогда я больше не разговаривал с Франческой за все это время, пока мы подрастали, соседские дети, а мы ведь каждый день виделись по дороге в школу.
Содрогаются камни. Дрожат.
Два раза за два дня пришлось снимать комнату, ибо я знаю одну особу, которая всегда меня забывает. Salve Maria.
У Марии нет времени. Марии пора бежать. Марии приходится работать, Мария знает, что она должна делать. Salve Maria.
Я хочу произнести волшебное слово, например: «Сейчас! Да будет!», и чтобы все уличные регулировщики замерли в мечтательных позах, а вытянутые руки, которые обычно управляют потоком машин, отныне неустанно раздирали бы грудь и указывали бы в небо. Пусть так и будет с этими тенорами в мундирах, ведь у них нет своих арий, и в руках нет букетов, они молчаливы и неподвижны.
Ибо, отец мой, фотография на стене, да, фонарь уже горел, я просто этого тогда не заметил.
Если воздух становится таким, что солнце плывет по небу ледяным кристаллом, хотя улицу обрамляют олеандры – розоватые, белые, лиловые, хотя стены сочатся красными потными каплями, что ж, тогда и здесь кроны деревьев становятся прозрачнее, а Капитолий словно оголяется. Над террасами, где давно хранятся груды каменных тел, и по всем улицам – взбирающимся на холмы и спускающимся с холмов – скользит свет этого неба, холодно-пламенеющий, синий – вечный город вздымается всей своей мощью. Огни на Венето зажигаются теперь раньше, и не усидишь уже так долго, читая газету, под скальными дубами у Виллы-Боргезе.
Город день ото дня становится все более осязаемым, со всеми своими силуэтами, которые осязают небо.
Бесконечный вечер. Празднично сияют на шеях у женщин дорогие колье. И Мария.
В ее голосе тает мякоть винограда, огромны ее глаза и нежна рука.
Мария появляется на Венето именно в такие вечера. Когда она произносит мое имя, когда ее голос смывает повседневность и возносит ее, золотя…
И в этот вечер в гондолах плывут лампы из неизменно светящегося камня, в котором сияет теперь ледяной кристалл. И Мария.
Она тает и сияет в отполированном стекле всего своего вида. Огромные глаза с такими черными крапинами, и медовые волосы так высоко зачесаны. И так нежны.
И нежная рука, и голос. И ее смех…
Но у жизни совершенно другой фасон. Ты спотыкаешься о гладкие, как зеркало, рельсы, которых вчера здесь не было. Светофоры и луны болтаются возле тех мест, которые прежде были повседневными и привычными, и бьют светом прямо в глаза, ослепляя среди ясного неба. Как уж сложится. У меня есть зубы, чтобы смеяться; чтобы кусаться, у меня есть челюсти.
У жизни совершенно другой фасон!
Фонарь любви. Ибо всякая любовь начинается под фонарем.
Они встречаются в темноте. Или – они встречаются, а вокруг еще темно или пасмурно, или как-то тускло. И тогда вспыхивает свет, может быть, это любовь, мы не знаем, но им сразу становится все видно.
Пока они стоят и смотрят друг на друга (а любовь, или то, что так именуют, просыпается), пока они смотрят друг на друга, над колоннами их тел вспыхивает свет – кто зажег его? Над ними загорается фонарь, освещая, насколько хватает света, другой, новый мир. Дом, каменную стену в тени деревьев, стол, неважно что: но все это – свидетели, это – будущее место паломничества, священная могила.
Оно останется в воспоминаниях как озаренный светом мир, содрогающийся от звуков дня, находящий усладу в затаенном дыхании, и каждая частица воздуха на вес золота, каждое терпкое дуновение в смеси запахов. Останется как восхитительный мир, в который они вступили.
И то, что они видят, когда нагрянет любовь – это тот круг, который очерчен фонарем. Себя они не видят, сами они в темноте, они – просто темные колонны. Они смотрят в этот ослепительный, невиданный круг, смотрят на эту новую точку их прозрения.
И с того момента они ходят под фонарем, или же фонарь странствует вместе с ними.
А Мария?
Рим осенью, эта волна синевы, омывающая стены, ненасытные тени на коричневом фоне, том фоне, сквозь который скворчат неяркие коптилки вечерних рынков, это неописуемое слияние олеандров и запахов, и духоты от людей в узких переулках – незнакомых, темноволосых, вечерних людей; омнибусами, которые громыхают мимо ограды, за которой выставлены античные памятники, с тряпками на веревках, с детьми; где распахнуты бесчисленные, освещенные теплым светом двери магазинов и мастерских; где Тибр, бегущие воды Тибра под мостами, на которых стоят ангелы; где внезапно сердце замирает, когда чей-то крик пронзает темноту, и вновь – люди, пойманные в ловушку спешки, в петляющих переулках, в лабиринтах гигантской конюшни. Фанфары, фанфары.
Вечер. И все растет ожидание, растет печаль. Пройдешься вот так по улицам: аромат вина и бодрящей, дразнящей кофейной бурды, кучера в безделье дремлют на козлах, подкармливая между делом тощих кляч, клочки сена и конский навоз уже усеяли землю и останутся здесь, когда фиакры на своих высоких осях отправятся в путь и в ночь, а рядом будет по-прежнему булькать вода, капая из ржавой водопроводной трубы, и то, что оставили после себя фиакры, и водянистая улица – все это будет хорошо видно на бархатной коричневой глади.
А в гладильне работают женщины, облачены в белое, и над белым нарядом – усердно-черные волосы, и растут горы влажного белья, такого белоснежного в клубах пара, что у прохожих на улице веки начинают гореть от яркой белизны, а женщины щебечут себе в этих клубах пара, и с клубами пара мечты всей гладильни летят на улицу, куда все ларьки и магазины проливают изнутри свой свет. Вечерняя суета! Вспыхнувшая по всему городу, согревающая.
И ряды домов, они, кажется, застегнулись на все пуговицы, сдержанные, сверху донизу замкнутые, административные здания после конца рабочего дня, но стены и здесь облизаны коричневеющими тенями. А теперь – на широкие бульвары. Свет огней с готовностью проглатывает всё новые и новые, мягко подкатывающие машины, и вода канала блестит от их фар, а под деревьями – парад вечерней элегантности. Весь свет праздно прогуливается, тщеславное показывание себя и смотрение на других, среди киосков, под голубым еще пока небом, в котором бродит ледяной хрусталь. И наконец – фанфары! Фанфары! Появляется Мария на кукольных ножках, идет, смеясь и хмурясь. Salve Maria.
А я в этот вечер, в этом городе, разве я – невысказанное слово? Нет! Я проступаю из уст моей красавицы, ее блеск окутывает меня, ее глаза озаряют меня своим сиянием, надо мною – купол ее волос, на меня веет ароматом ее пальто и ее лица, которое всеми своими чертами безмолвно обращено ко мне, и ее белозубый смех, и уста, и голос, что звучит из уст, мелодия голоса поднимается вверх, потом спадает, того голоса, что рожден здесь, голоса, поющего этот язык.
Голоса с виноградной мелодией. И ее рука с этими ногтями, рука Марии – тоже для меня, здесь:
Пусть мое имя обратится в старейшую таверну на улице, вымощенной булыжником, смиренно-старинное имя, самое бесстрашное из имен. И я подниму бокал прямо в этот небесный вечер и скажу
Salve, Maria! Salve Maria звучит у меня в голове, воздух salve Maria ощущают мои ноздри, я сокрушаю камни, я благословляю булыжник, я закладываю город. Salve основателю Рима, мне!
О если бы можно было вмуровать в стену этот момент, который весь поместился на одном-единственном листе, плавно опускающемся на землю. Скрепим собою этот момент, Мария, давай вырастим с тобою собор.
Но пустое пространство ожидания никогда не насытится воплощенным творением.
И уже думает третий, тот, что стоит рядом: что мне до тебя, незнакомец? Я не знаю тебя. До чего нелепо врезаешься ты во всё мое существо острыми краями непосвященности, до чего ты неуместен, до чего не по душе мне твоя весомость! Правда, на золотом фоне его ослепления до сих пор еще, осиянная лучами, отчетливо встает та, первая, она вырезана на нем. Но в ней нет больше сходства с той его знакомой, которую он хранит в душе. Она растрачивает себя. И он уже глаз не спускает с нее, следя за растущими размерами этой растраты, он уже предвкушает то горе, ту трагедию, которая последует. Лелеет надежду, что оба в целости и сохранности вновь обретут друг друга. Кто подстроил эту игру, кто выбрал игроков? Какой ненасытный молох устраивает ее все снова и снова? Но как вырваться из озаренного мира?
Он: в кабале у мира, озаренного фонарем, мира, где глаза видят по-новому; у грота, где царят чудеса, у оберегающих стен, испещренных танцующими письменами; в плену у сияния, у волшебного фонаря. Он уже возвращается вспять, он принялся задавать вопросы тем местам, где все это происходило, местам, которые сохранятся навсегда. Возвращаться вспять и перебирать те места, которые уже превращаются в памятные навсегда.