Текст книги "Canto"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Сад Клемпнеров виден из наших окон, что выходят во двор. Его церковное великолепие втиснуто в гущу других садов, а перед ними – дворы, дворы, усыпанные гравием, с островками щетинистой, колючей травы. Между садами и дворами бежит посыпанная песком дорожка; по ней, согнувшись, проходят хозяйки, таща плетеные корзины с мокрым бельем, и служанки с пыльными коврами. Поскольку сады и дворы забраны решетками, то для детей это место – настоящий цирковой загон для хищников. Здесь, на этой дорожке, происходит много интересного, здесь играют дети из окрестных домов, а дома все такие высокие, четырех– и пятиэтажные, серые, каменно-окаменелые, со всех сторон увешанные балконами.
Из наших задних окон виден сад Клемпнеров и католическое дерево. А то, чего там не хватает, можно с избытком восполнить несколько дальше, справа, по другую сторону дворов и садов: там располагается «CASA D’ITALIA», с большим рестораном под открытым небом, который окружен каштанами. Когда весна растит в саду Клемпнеров раздетые, мясистые почки, его старший сосед, сад «Каза д’Италиа», полон зеленого воздуха, в котором выскальзывают на волю бесчисленные нежные листочки каштанов. Высокая дощатая стена, покрашенная в темно-зеленый цвет, огибает этот совершенно другой сад. Зеленый цвет резок, он источает запах, пестреет листьями, падает на дощатый забор. Зеленая тень – и снаружи, и внутри. Внутри солидные стволы деревьев тенисто просвечивают сквозь широкие ряды деревянных столов и лавок, а над ними выскальзывают на волю из темниц светлые лиственные отпрыски. Шумное веселье, не замечающее времени, царит под этими лиственными сводами за дощатой стеной, вокруг столов мельтешат рубашки, руки, коленки, звонкое эхо смеха отдается в сводах, дивно и естественно, там, за дощатой стеной, которая все это четко отграничивает от нас, но за которую мы можем заглянуть, подсматривая из окон. Как звонко щебечут голоса! Воскресенье прекрасно только там, за дощатой стеной.
Уго Ратацци и Джанкарло Клеричи. Два соседских мальчика. Мать Уго, темноволосая, костлявая, работящая, суровая и добрая, звала его: У-у-у-у-у-г-о-о! Уго – парнишка небольшого роста, рыжий, юркий, невероятно увертливый, карие глазки горят на сплошь покрытом веснушками нежном лице. Их, эти глазки, можно тоже принять за веснушки или даже за прыщики. Уго умеет выговаривать слово «FYFFES» – надпись на черном глянцевом плакате с рекламой бананов фирмы Бергер, которая занимается продажей фруктов и овощей, – с помощью резких тявкающих утробных звуков, не раскрывая рта. Мы стоим перед черным плакатом, на котором некая экзотическая туземка в развевающихся одеждах срывает гроздья бананов; в окнах конторы фирмы Бергер уже темно, и Уго, или Угере, как мы обычно его называем, извлекает откуда-то из глубин своей гортани жуткое: «Ф-ф-э-фф-э-с!»
У нас было обыкновение играть в шахматы в «Каза д’Италиа». Втроем. Здесь, в жаркой сутолоке, среди итальянцев, нас мало кто замечал. Где-то над нашими головами разносили местное вино, сдирали шкурку с салями. Пожимали друг другу руки, похлопывали по плечу, раздавалась громкая гортанная речь. И всё чернее становилось вокруг от мелькания черноволосых людей, все жарче делалось, все сильнее билось сердце, подскакивая в груди, пока руки передвигали по доске шахматные фигуры.
Иногда, воскресными вечерами, в «Каза д’Италия» собирался духовой оркестр и шел по улицам. Никаких особых мундиров у них не было, не было и никакого особого построения, шли гурьбой, как придется, но лихо покачивались тубы и валторны, ярко сияя, а в музыке слышалось такое бурное ликование и такие всхлипы, что не покорить это не могло. Дома на итальянской улице, да-да, именно их эта музыка захватывала в первую очередь! Дома, выстроившиеся в одну линию, высокие и узкие, последние деревянные дома в нашем квартале, больше не осталось, на одинаковом расстоянии друг от друга, их строй немного напоминал атмосферу Дикого Запада, эти дома прямо-таки дрожали от напряжения, прислушиваясь, их распирало от желания побежать следом, когда оркестр «Каза д’Италиа», без мундиров и строя, шагал по итальянской улице.
По субботам и воскресеньям в «Каза д’Италиа» показывают кино. Хриплые крики и рвотное блеянье из усилителей не нарушают атмосферы ночных гуляний вдоль по переулкам квартала. И, уже лежа в постелях, в тишине, наступившей наконец после трескотни кино, мы слышим, как возвращаются те, другие, когда совсем поздно, и, лежа в кровати, мы представляем себе их, как они идут, стайками и парочками, и там, в конце улицы, перелетает от одних к другим нескончаемый смех и шутливые разговоры, пока где-то очень далеко их не поглотит сонная немота нашего городка, очень далекая, очень враждебная, не поглотит этих бредущих домой итальянцев из «Каза д’Италиа», которые ведут себя так непонятно, но обладают безошибочным чутьем настоящей городской свободы. Плывя по широкому руслу нашей улицы – перед войной.
И еще у нас была бензозаправка, и от нее исходил греховный свет. Греховен свет нашей бензозаправки где-то посередине улицы Ленггасштрассе, напротив улицы Ферайнсвег, он обещает все пороки всех мотелей, ночью, когда мирное ложе нашей улицы и грузные дома с довоенной обстоятельностью настроились на крепкий каменный сон. С греховностью бензозаправки в высшей степени сочетается разнузданно-развратный стиль игры на пианино, в котором изощряется господин Цезарь Бакхаус, стиль, который попирает все буржуазные приличия; сочетается с этой греховностью и нездоровый вид официантки, которая ведет разгульную жизнь там, в многочисленных комнатушках мансардного этажа; и как резкий контраст ко всему этому – старый бродяга Фридли, застывший с той стороны двери, у замочной скважины, и от его появления улица становится сразу большой и просторной, а он кажется таким маленьким и неотступным; он поднимается по лестнице, и его фраза, которую он, кряхтя и отдуваясь, повторяет на каждом этаже, никак не укладывается в общую картину порока: «Это всего лишь я, старый Фридли, я же, ей-богу, никого не трогаю, это я, старый Фридли, это я иду».
Бензозаправка, распаляющая грех и поддерживающая его трескучее пламя всю ночь – вот такая у нас была бензозаправка, грехозажигательная.
Ни во время сбора ясменника, ни в «Каза д’Италиа», ни во дворах, ни в садах – отца с нами не было. Знал ли он Клемпнеров? Джанкарло Клеричи он знал точно, был знаком и с его родителями, иначе мать Клеричи не останавливала бы меня всякий раз, чтобы спросить, как поживают родители и в особенности – отец, и не просила бы передавать приветы в том числе и ему. Не отступил ли ты уже тогда в глубокие тылы своей болезни или же находился еще пока в глубоких тылах здоровья, у себя в лаборатории, в «исследовательской лаборатории», как значилось на почтовом ящике, – живя в стороне от нас, этажом выше?
Дорогой мой отец, ты, фотография на стене, ты, заснятый в парке Кляйне Шанце полжизни назад, даже больше, когда ты еще не был моим отцом. И поэтому ты смотришь с фотографии вовсе не на меня, да и вообще не мог на меня смотреть, ведь меня еще на свете не было. Отец, эй ты, простой смотрельщик, молчун с фотографии на моей стене. Послушай:
Когда я вместе с семейством Гюлотти ходил смотреть «Броненосец „Потемкин“», это было в Риме – тогда было здорово, и был вечер. А после этого я поднялся надо всем, куда-то уплыл и стал другим. Я видел эту лестницу, этот ослепительный свет. Распахнутые лица. Небо. Море открытых лиц, когда нагрянули сапоги: когда не было ничего, кроме топота сапог вниз по лестнице, широкие ступени городской лестницы, топающие по ним сапоги. Я смотрел, как они шагают через упавшие, лежащие повсюду тела, видел, как отделилась от всего этого детская коляска, покатилась, запрыгала вниз по ступеням, опрокинулась, завертелась, с большими колесами, неуклюжая – и черная, по широким светлым площадкам и узким ступеням, а позади нее – женское лицо, лицо матери, она кричит от ужаса. Шагающие вниз сапоги, разбегающаяся толпа, рвущаяся на части, спотыкающаяся, густеющая. И корабль, как он вздымается, увековечивая это мгновение. И ясный свет, колоссальная ясность неба или этого судьбоносного момента, ясность, от которой все становится невесомым, все теряет свою значимость. Сигнал тревоги – и растеклась белоснежная ясность, и все запульсировало от ударов сердца или от страха. И каждая поднятая бровь, каждый зрачок – непередаваемы. Я почувствовал, как руки у меня растут вширь, словно лучи прожектора, они хотят вырвать с корнем все дома, тесно, дайте воли, пространства, кричали они.
Что я тогда увидел? Твою страну, другую страну? Ту самую другую страну? Мою Другую страну?
В баре, где мы завтракаем, бармен, услышав громким голосом произнесенный заказ, со звяканьем ставит на жестяную поверхность стойки три блюдца, говорит «pronto signori»[9]9
Готово, господа (итал.)
[Закрыть], потом ставит на блюдца две чашки – и тут же нежный запах облачками пара струится вверх – потом свободной рукой берется за рычаг кофейной машины и выставляет третью чашечку со словами «due caffe, uno macchiato»[10]10
Два кофе, один маккиато (итал.). Маккиато – напиток из У* молока и % кофе.
[Закрыть], осторожно подливая горячее пенное молоко. (Копна черных волос над белой курткой, белый фартук, на уровне которого клубится, поднимаясь вверх, горячий кофейный пар; проворный, все время смеется.) «Почему вы всегда смеетесь?» – спрашивает пожилая дама, входя. «А я всегда смеюсь: наверное, когда конец света настанет, я все равно буду смеяться».
Вот так, отец. Да, конечно, я мог бы сидеть и на террасе, крутом – великое цветение, но, к сожалению, это не сельская местность. Раскидистое дерево, все в цвету, пруд с цветами и золотыми рыбками, пальмы, ухоженные дорожки, где приятно скрипит гравий вперемешку с сосновыми иглами, горячие стены, увитые гирляндами глициний, которые ползут снизу и свешиваются сверху, вазы из камня, ангелочки и гермы из камня, чинно спрятавшиеся среди зарослей кустарника, чтобы напугать… все это в городе, в самой его сердцевине, все это – приложение к дому или какому-нибудь палаццо, все это стоит на камне, носит название парка, все это в частной собственности, нам, конечно, разрешают здесь бывать, но все это – в городе, на камне стоит, и ты видишь, как постепенно рушится стена, когда проходишь под нею, высокая стена, и не знаешь, чему она служит опорой, и тогда ты оказываешься там, внизу, в гуще непрерывных домов, домов бурых, теплых, потертых, которые рядами и целыми улицами высятся, глядя друг на друга, источая запахи, бурые дома, темные изнутри, тени зияют в дырах дверных проемов. А между домами навалился на землю булыжник мостовой, по которому скользят лучи солнца, а из железной трубы сбоку, у края мостовой, течет скудная струя воды, или же вода клокочет где-то в трубе и сочится по капле. Здесь ты в подземелье, ты на улице, но ничего не подозреваешь о парке, который где-то там, наверху.
А сверху, из парка, ты видишь террасы города, нагромождение множества стен и каменных помещений, некоторые из них – под куполами, видишь стены – красновато-загорелые или белесые, желтовато-выбеленные, видишь это гигантское лежбище строений, и в нем – небо, абсолютно синее, без оттенков, неважно, с чем оно сочетается – с красноватым камнем или с желтоватым, оно не обходит их по кругу, оно опускается прямо на них. По вечерам здесь крутится ядовито-голубой обруч, павлинье колесо рекламы.
Да, я мог бы сидеть на террасе, я там и сижу, и у меня есть парк, головокружение цветения, все эти террасы, обилие камня, светлого камня, светло покоящееся тело города, свет, тепло, смутное предчувствие улиц там, внизу, луна, вся голубая.
Я ведь не хочу пребывать на небесах среди света дня, я хочу лишь сиять среди сияния, я ведь живу, я хочу на волю, хочу вниз, хочу что-то делать. Что делать? Отец, смотри, какие цветочки!..
По вечерам город трубит во множество рогов. Они просыпаются где-то в подвалах, где стоит спертый воздух, в гуще людей, на вершинах холмов. Кто-то один начинает первым, и долгий звук, вопрошая, носится в воздухе. Доносится из подъездов, с площадей, из каменных нор и ходов, из жарких в вечернем коричневом свете гулких галерей города, протяжно вопрошая, хрипло и глухо. И наконец откуда-то с высокого холма неуверенно отвечает второй голос. Зверинец просыпается. Час настал.
Рога, темные и светлые, рога, пусть растут они, подобно траве. Прорезаются изо всех камней, эти маленькие обрубочки, мычат, лают и тявкают. Звонкий рев раздается в каменно-гулких галереях, это зверинец, он весь коричневый. Ревуны сбиваются в стаи, их тысячи, город близок, со всеми своими окнами, всеми площадями, заповедными местами, близкими и далекими, со всеми комнатами и клетками, с садами, парками, рекой и мостами. Мостов – четырнадцать; город близок, легкодосягаем для рева; он темен и многоголос. Он дрожит, этот город, содрогается миллиардами этажей, каждым камнем; он трепещет перед гудками машин, которые множатся, сливаются и сплетаются, дробятся и сгущаются, пока все не замрет. Пока гудки не соберутся в одну большую вопросительную дугу, не превратятся в тернистый путь вожделения; они звучат наперебой всей гаммой звуков, хрипло и глухо. Как сладострастно гремит он теперь, этот коричневый город, разгоряченная, старая как мир арена!
Вот что я любил, вот что люблю и теперь: хроматические мостки, перекинутые через все стены насквозь, через все стены из камня, все они – искусство, все они – жизнь, и каждый настойчиво держится своей мелодии, каждый своеволен и страстен: все эти выползающие из бесчисленных расщелин горячечно-хриплые, вздымающиеся вверх потоки. Они ползут упорно, обильно и мрачно. Громогласный, громогласно-гортанный рев среди каменных стен, рев каменных стен, доносящийся из глубин. Гремят иерихонские трубы, а стены не падают.
Так что парк – это всего-навсего крохотный садик надо всем этим, он высоко-высоко, а садик – это лишь разноцветная танцующая лужица. Безделушка, перила балюстрады!
Я хотел бы написать тебе, мой покойный отец, об этом городе. И никак не получается рассказать тебе о цветочках.
Там, в парке – огромная пальма, я много раз за день прохожу мимо нее. Ее стройное тело устремлено вверх, кора отстает, торчат пробковые кусочки, ствол – коричневый; и вся она сухая, приятная; круглый, шершаво-мягкий ствол так и хочется обнять. Перистое опахало листьев – далеко вверху, туда никто не смотрит. Но вокруг ствола обвились растения, и они выставляют напоказ цветы. На красивом, приятном, шершаво-надтреснутом, мягком, круглом-круглом стволе, который так и хочется обнять – торчат напоказ цветочки. Зачем здесь цветочки? Они глядят розовыми, лиловыми, синими глазами, вися на теплой шее пальмы. Распахнутые венчики, раскрытые изо всех сил, круглые; вот они, глаза цветов, они смотрят на тебя, они совсем близко; розовые, лиловые синие на шее пальмы. Отец, посмотри, какие цветочки!..
О, пусть небо вытечет все по капле!
А все машины со всех улиц отправятся в Пантеон.
Устроить переполох в переполненном омнибусе, например наступать на ноги другим пассажирам, а на все жалобы реагировать, как врач: спокойно посмотреть в гневные глаза и, ощущая свое превосходство, как бы между прочим установить болезнь печени; слушая шумное дыхание, предположить рак легких; обнаружить зоб и так далее, – пока царит всеобщее замешательство.
А потом невозмутимо и спокойно, но незаметно выйти на остановке, чтобы, прислонившись к фонарю, развернуть газету, тут же, не читая, сложить ее и, сняв с воротника невидимую пылинку, направиться куда-нибудь.
Часть вторая
Я знаю, что здесь уже пора задаться вопросом, что же все-таки, собственно говоря, было. В это время. В этом городе. И было ли вообще что-то. Ибо подобно тому как неразбериха стен в этом городе подчиняется какому-то порядку, также и эпизоды моей жизни, отдельные, заблудшие эпизоды должны вплетаться в единый поток событий, подчиняться этому единому потоку, который годится для этих страниц. Но как течет этот поток? Утек прочь этот поток. Или же нам пора признать, что вообще ничего не происходило?
Если мы позволяем кому-то жить, сохраняя свое «я», то ему приходится отправиться в путь, чтобы найти нас. Ему приходится бежать и плыть в потоке, чтобы отыскать нас на площадях, где его ждут минуты жизни, на площадях-минутках в Риме. Этот кто-то – стипендиат в Риме. Он лежит поддеревом рядом с этим неведомым Нечто. Он хотел бы сбросить с себя эти колдовские путы, которые швыряли его на землю, прямиком в это Нечто. Которое здесь называется Римом.
Этот человек не хочет больше быть стипендиатом.
Тогда ему нужно извлечь себя изо всех этих площадей. А поэтому: скорее назад, на площади! Искать, отыскать себя, отыскать меня, извлечь и забрать с собой.
Как он проводил время?
Конечно, спал, покуда веки справлялись с атаками света, покуда судорожный отказ ушей что-либо слышать мог выдерживать и отвергать оглушительное грохотание Пины – гром голоса и гром кастрюль, ее болтовню с кастеляншей, блеяние колокольчика у входной двери, ржание телефонов – и все это прямо перед моей дверью; покуда угрюмая решимость спать, невзирая ни на что, не уступала под натиском света и ума. Но вот он наконец сдается, не выдерживая больше явно демонстративного шумного сборища под его дверью, сопротивление бесполезно, и вот они уже врываются оттуда, снаружи, прочь все завесы; но откуда же взялись эти легкие угрызения совести у меня в душе, от которых мгновенно испаряется праведный гнев по дороге в душ, куда ты шлепаешь босыми ногами, застигнутый на месте преступления, в котором сам себе должен признаться как безвольная, встрепанная личность, бредущая по коридору в душном облаке запаха постели и уже не способная более отпираться – бредущая навстречу стоящим в ожидании женщинам, которые с подчеркнуто лучезарной улыбкой говорят тебе «Доброе утро!», нисколько не скрывая, впрочем, озаряющего эту лучезарность злорадного любопытства? Ведь мой сон принадлежит только мне. И тем не менее претензии ко мне остаются: я знаю, что за проявлением участия тщательно скрыто подозрение, что сейчас там, за двойной защитой, под прикрытием двери в душ и шума воды, идет обмен двусмысленными намеками.
Но, выйдя из душа, причесавшись и приведя себя в порядок, человек защищен уже значительно лучше, и он поскорее забирается обратно в свою комнату, обещая себе ни больше ни меньше как расстаться с нею поскорее.
Навстречу пока еще не ускользнувшему дню мчится он, скача вниз по пустынной лестнице дома, где живут стипендиаты, – и вот он уже в парке, который, как всегда, превосходит любые ожидания. Садовник, добродушный, загорелый, маленького роста человек, работает граблями или же занимается подрезкой веток где-то в гуще кустов. Солнце дробится на части, падая между шеями пальм, выставляет напоказ ослепительные песчаные дорожки, с которых уже убраны все иголки. Солнце дает полюбоваться азалиями и камелиями, кактусами и персиковыми деревьями; на листьях и цветах – летучий глянец; и шершавая сухость герм, амурчиков, каменных плит и постаментов. День, полный густой синевы, простирающийся далеко над опахалами пальм, день, который возвращается назад во всей своей городской белизне; новый день, который существует во всем своем изобилии.
И вот ты замираешь перед ними в нерешительности, пораженный – эти глаза цветов, ладошки листьев, они ощупывают тебя – или же ты стремительно проходишь мимо, не понимая, что нужно этим цветам? Лиловый взгляд, синий взгляд… А потом – остановка возле окна, где ателье художника, это – единственная комната для стипендиатов, расположенная в палаццо. Сквозь листву мандариновых и апельсиновых деревьев, словно вор, заглядываю в окно – надо же, Массимо уже встал, он явно совсем недавно открыл окна, постель еще не убрана, но сам он дома. Вхожу. Массимо отрывает бодрый взгляд от рисовальной доски и, судя по всему, пишет какое-то письмо. Он стоя склонился над доской, у стен прислонены картины, распространяя по комнате едкий запах масляных красок и скипидара, баночки, коробочки, стаканы с кистями, палитры, целая выставка тюбиков с красками: все это, с явными следами частого использования, причудливо навалено на каких-то столиках, полках, а он поворачивает ко мне свое угрюмое, бледное лицо, в котором тень высокомерия сочетается с робкой искрой дружелюбия, он ворчит, рычит и еще не завтракал. И, величественно выступая в своем домашнем наряде, поспешно и небрежно отшвыривает в сторону свою немудреную постель и наливает мне стаканчик граппы. Жестами отвечая на мой вопрос, указывает на свои последние холсты, да с таким видом, будто питает враждебные чувства к этим гадким поделкам. Он кое-как расставляет их, прислоняя к ножкам стула, к краю стола, к стенам, смотрит с недоверием то на них, то на меня и тут же убирает их, дыша прерывисто, с отвращением, с каким человек нюхает наркотик, зная, что не сможет отказать себе в этом пороке, а потом вдруг внезапно прерывает показ картин. «Andiamo»[11]11
Пойдемте (итал)
[Закрыть], – говорит он, и мы уходим. Спускаемся вниз по ступенькам через парк, проходим по извилистым дорожкам, сквозь изобилие оранжерейной растительности, которая, обрушиваясь из каменных укрытий, изливает свои зеленые потоки на каждого, кто пытается отсюда вырваться, – и выходим на улицу.
Сторож, охраняющий парк, в рубашке цвета хаки, с кожаной сумкой через плечо, которая придает ему важности, спешит к машинам, загородившим вход в парк. Мы проскальзываем в туже узкую щель, что и он. Светлая, не стесняющая себя во времени, улица лежит, стиснутая дамбами стен, отражаясь в той дымке, которая от нее исходит; она прекрасно сложена и нарядно одета – и такой она встречает нас каждое утро, когда мы идем завтракать. Перед открытым баром всегда сидят, примостившись на стульях, посетители, углубившись в чтение газет, там же – подростки, они ничего не пьют, не читают, а просто сидят, сосредоточив все свое внимание на табачном ларьке, у входа в который стоит хозяин. В маленьком холле блестит мрамор, кассирша со скучающим видом сидит за кассой и грызет ногти. Пододвигает нам чек и сдачу, а сама монотонным голосом повторяет заказ, обращаясь к бармену. И вот уже запыхтел паром дивный кофейный агрегат, металл на стойке – весь в поблескивающих дисках. Рогалики из сдобного теста, сэндвичи, трамезини – все это высится аппетитной горой, представая нашим голодным взорам, рядом – веер салфеток на подставке, а за прозрачной блестящей витриной – разные лакомства: леденцы, шоколад, жевательная резинка. Бармен, у которого торчат на голове черные вихры, старательно и споро тянет на себя рычаг, кстати, он же всегда выполняет здесь роль разносчика-пикколо, который с подносом в руках, доверху нагруженным бутербродами и чашечками с кофе, отправляется куда-то на улицу, и ему приходится, как фокуснику, балансировать среди господ, которые пьют аперитив и, погрузившись в беседу, стоят подальше, у стенки, а над их головами колокольным звоном позвякивают бутылки. Какой-то юнец болтает с кассиршей, которая слушает вполуха, а сама делает вид, что ведет какие-то подсчеты на клочке бумажки, прижимая его к стойке красными ногтями; какой-то человек ведет проникновенный разговор по телефону, там, в углу, где висит аппарат, вот он бросил трубку на рычаг, удаляется. А вот нам и кофе принесли. Мы сыплем сахар в черную пенную жидкость, нам подливают кипящее молоко, наши руки, ради гигиены вооруженные бумажными салфетками, выхватывают трамезино изо всей этой искусной композиции, а тем временем нам уже варят следующую порцию кофе, пыхтит кофейная машина, капает кипяток из кранов. Боже! Какой напиток! Крепкий, ароматный, он горячим теплом разливается по желудку. Мы в состоянии полного блаженства уходим от стойки и попадаем в холл, который уже, собственно, и есть улица. Мы на ходу дожевываем и доглатываем, обе руки заняты, мы, довольные стипендиаты, у которых много времени, которые вольны смотреть на что хотят, да хотя бы и на похоронную процессию, которая как раз в этот момент, с мрачной пышностью и искренне потрясенными скорбящими родственниками, заворачивает за угол. Да, нам хорошо, и теперь нам, пожалуй, пора разойтись в разные стороны, потому что появился в некотором роде порыв что-нибудь сделать или что-нибудь эдакое предпринять. Но тут оказывается, что со всех сторон уже подтянулся транспорт, гиганты-омнибусы перегородили узкий перекресток, и начался обычный концерт автомобильных гудков. И среди этого зноя освежающий, из которого бьет вверх упругая струя воды, оказался фонтан в центре перекрестка весь в плену металла, попал в настоящий металлический котел. Тут уже бессильны были любые гудки, не помогло даже ленивое появление божества в ослепительно белом мундире. Оставалось только стоять на месте и обреченно наблюдать этот уличный спектакль, предаваясь чувственным впечатлениям той разновидности, от которой быстро устаешь. Но тут как раз и время обеда подоспело.
Остальные уже заняли свои места за столом. Пина разносит лапшу, ухоженные руки наливают себе вино и воду, чувствуется, что дамы и господа не проспали всё утро, нет, можно сказать даже, что за это утро им уже удалось кое-что сделать, поэтому чувство голода оправданно, и тут не до разговоров, все беседы весьма поверхностны, потому что очень хочется приступить к еде. Зато на этапе мяса и салата все уже начинают позволять себе перерывы, откидываются на спинки стульев и окидывают соседей взором. Ну а когда подают фрукты, дух симпозиума одерживает окончательную победу над алчностью. И если кто-то в этот момент побежал в холл, чтобы позвонить по телефону, – то это вовсе не сигнал к тому, что, мол, пора расходиться, – этот человек тут же вернется. И подсядет к остальным, а они уже расположились тем временем вокруг шаткого столика, составляющего непременный атрибут такого салона, и над столиком голубеют струйки табачного дыма. Пробил мимический час. Сурово сведенные к переносице брови. Вежливый наклон головы как свидетельство неразделенного внимания. Нога на ногу. Столкновение коленок. Время сиесты. Из сада близлежащей церковной семинарии – торжественный свет, отражающий разные цвета спектра: красноватый – от камня, зеленый – от деревьев, и другой отттенок зеленого – от жалюзи. Дым от сигарет, облака дыма от раскуренных трубок. Доретта ставит пластинку, все благоговейно слушают; да вот только Джон, к сожалению, торопится, его ждет Унгаретти, о чем он всем и сообщает; зато у Виланда времени полно и много тем для бесед. Карандаш Виланда взывает к тишине, Виланд излагает свой призыв письменно. Вскоре стихает небольшая буря, вызванная предложениями и предположениями. Ее поглощает зной. Массимо уходит домой, чтобы прилечь. Я тоже. И пока я с головой зарываюсь в постельное белье, отдельные звуки, доносящиеся откуда-то с кухни, убеждают мой угасающий разум в том, что мир продолжает свое мирное существование.
Через несколько часов. Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают меня. Я встаю, дело к вечеру.
В библиотеке большинство столов до сих пор – в сиротливом одиночестве. За стеной – приглушенный голос секретарши, которая с кем-то говорит по телефону. Мраморная облицовка дворца ощущается здесь даже через темное дерево обшивки стен, ты чувствуешь этот голый холодящий камень, когда в поздний час сидишь под зеленой лампой в читальне, как сижу я, покусывая карандаш и прислушиваясь к нарастанию вечернего оживления на улице. Мои глаза пробегают по стеллажам, где тесно один к другому прижаты корешки книг, видят весь этот сумрачный резонанс, создающий превосходное обрамление для преклонения перед красотой. Жалюзи, которые можно поднять только с большим трудом, с помощью особого длинного рычага, пропускают яркий свет через все щели. Воздух из библиотеки беспрепятственно проникает через открытую дверь на террасу, поднимая пылинки и смешиваясь с дуновением из парка. Из глубин города доносится мычание автомобильных гудков. Где я и зачем? И я пытаюсь напряженно сосредоточиться на чем-то внешнем, на Германии, например, на каком-нибудь городе в Швейцарии или на Париже – и все это в надежде, что из заклинания другого, внешнего, выскочит настоящее, которое постоянно расходуется, оставаясь недоступным, упущенным. Или же я пытаюсь что-то сочинить, вывожу какие-то каракули, забываюсь в прекрасных грезах и вдруг обнаруживаю на помятой бумаге слова, написанные потешными буковками на тонких ножках, с маленькими кривыми головками, то есть – моим почерком, а слова складываются в такие вот фразы: «Меня выпустили на волю из загона, меня послали сюда арки дверных проемов. Здесь пыль струится от стен, которые рушатся, которые оказываются картонными декорациями, сцена сделалась невзрачной, пыльной, ни на что не годной, ее покинули еще до того, как я оказался на улице. Все происходит вовсе не на улицах, которые где-то в перспективе встречаются, не среди стен и не по чьему-то замыслу. Нет никакой нити судьбы, согласно которой все происходит, а если ниточка и есть, то она так запросто рвется, обнаруживая белую сердцевину, и больше ничего, да и эта сердцевина быстро желтеет. И это так меня радует. Хотя я теперь и не знаю, где нахожусь, но я, кажется, на улице. Раньше я почти и не бывал на воздухе, только в домах, где получал добротное домашнее воспитание, а теперь я на воздухе, и это меня радует». А потом пишу дальше, подчеркнуто издевательским почерком: «И дух мой стал языческим и витает свободно по арене, честно обманывая, ничем не стесненный, безнадзорный. Я превратился в теленка, в легкомысленного козлика, для которого день и ночь – сутки прочь, нет, скорее во всадника, который на таком козлике скачет, а козлика надежный инстинкт выводит с улиц на древние и суровые пути. Мне нравится, когда холодно и когда жарко, когда местность скудна, нравится, когда лишь слегка забирает душу и когда целиком захватывает дух. Вывози меня, козлик».
Что-то подобное пишу я, когда нахожусь в полудреме, потом с удивлением читаю и невольно смеюсь, наконец я комкаю бумагу, встаю и ухожу из библиотеки, чтобы посмотреть, не пришла ли мне почта, и справиться о том, сколько еще осталось до ужина, до нашего несравненного и упоительного table d’hote[12]12
Общий стол (фр.).
[Закрыть].
А иногда мне слышится собственный голос, и до того он красноречив и сладкозвучен. Вот совсем недавно я говорил так с тобой, Габриэла, за тем столом в Канове, напротив Донати, на Пьяцца-дель-Пополо.
Габриэла: когда смотришь на копну ее черных волос, появляется ощущение тяжести, но оно становится еще сильнее, когда видишь ее глаза. Глаза у нее большие, а когда она поднимает их и смотрит на тебя, то они делаются непереносимо большими. В ее низком голосе – печальный вздох первозданности, в нем – смирение. И она ничего не делает. Ничем не занимается в выделенной ей комнате в институте, куда она приехала совершенно не вовремя, когда срок пребывания здесь стипендиатов уже начался.