Текст книги "Молох морали (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Деветилевич и Левашов, переглянувшись, пригласили сестёр Шевандиных – Аристарх – Анастасию, Павлуша – Анну. Младший Осоргин посмотрел на Лаврентия Гейзенберга, к этому времени основательно набравшегося, и пригласил Марию Тузикову. Харитонов сидел в углу в одиночестве и как всегда нервно грыз ногти.
Танцы продолжались почти до полуночи, и всё это время, беся девиц, Нальянов не отходил от Ванды Галчинской. Он то и дело увлекал её к столу, поднимал за её здоровье бокал, шептал что-то на ухо. Они то появлялись в столовой, то исчезали в танцзале, то мелькали в парке под фонарями. Девица что-то оживлённо рассказывала, Юлиан Витольдович слушал, несколько раз оттуда доносились взрывы смеха.
Елена Климентьева была оскорблена, не понимая, что может находить Нальянов в этой испорченной особе, Анна Шевандина тоже недоумевала, Анастасия высокомерно пожимала плечами и ломала веер, зато Елизавета насмешливо кривила губы, глядя на сестёр. Что до Марии Тузиковой, она, уже не танцуя, странно бледная, сидела в углу с какой-то французской книгой, которую, впрочем, читала на одной и той же странице.
Дибич мельком заметил, что Сергей Осоргин с явным неодобрением наблюдает за парочкой, но сам Андрей Данилович был слишком занят, чтобы следить за гостями. Елена, нервная и рассерженная, всё же кокетничала с ним, явно, чтобы заставить ревновать Нальянова, но тот упорно не отходил от Галчинской, рассказывал ей о французских коньяках, потом стал учить, как понять выдержку напитка и определить, не подделка ли это, спрашивал, есть у неё знакомые французы.
Андрей Данилович на вопрос Климентьевой, давно ли Юлиан Витольдович проявляет столь низкие вкусы, тихо пояснил, что Нальянов, насколько он понимает, не ищет в женщине высоких достоинств и не умеет их оценить. Елена побледнела и ничего не ответила. Дибич видел, что Климентьева не сводила весь вечер с Нальянова глаз, Аннушка Шевандина тоже пожирала его глазами, Тузикова и Галчинская были, казалось, готовы забыть свои эмансипированные взгляды, если бы это было угодно Нальянову. Таковы бабы, пронеслось у него в голове, эмансипе-то эмансипе, а всё равно – рабыни и попугаи мужчин. Даст им мужик прокламации – будут прокламации цитировать, а дал бы Писание – повторяли бы за ним Писание.
У него мелькала мысль – не рассказать ли Елене историю смерти матери Нальянова, но он совсем не был уверен, что этот рассказ произведёт нужное впечатление. Женщины не любят логики, размышлений и геометрических доказательств, они боятся мышей и призраков – но очень мало чего между этими крайностями. Елена влюблена в Нальянова, а женская любовь перевесит все грехи любимого.
Тем временем в гостиной снова появились Нальянов с Галчинской. До Дибича донеслись слова Юлиана: "Это ещё почему? Я в достаточной степени сын Божий, чтобы снизойти к дочерям человеческим, но женщина может претендовать или на право выбирать, или счастье быть избранной..." Он явно смеялся. Было заметно, что Ванда растеряна и не знает, что ответить.
Около полуночи Климентьева и Шевандины уехали: за ними прислали экипаж. Лаврентий Гейзенберг начал настаивать на отъезде "кузин", и Нальянов галантно проводил свою сильно пошатывающуюся пассию к экипажу. Сам он, несмотря на то, что пил много, казался абсолютно трезвым, при этом, как снова обратил внимание Дибич, глаза его, окружённые бурой тенью, светились, точно болотные гнилушки. Было и ещё одно очень странное обстоятельство: Нальянов, усадив Галчинскую на извозчика, сжал и неожиданно прижал к губам руку Марии Тузиковой. Та резко обернулась, но Юлиан уже исчез и темноте.
Дождь давно перестал. Нальянов вернулся в залу и уединился у окна, а на вопрос старика Ростоцкого, поедет ли он в Павловск, с готовностью кивнул, сказал, что хорошо знает Павловск, у сестры его отца там дача, он обязательно приедет. Потом он кивнул Дибичу и Ростоцкому, и, ни с кем более не прощаясь, пошёл к двери, однако вдруг остановился, увидев монаха, который всё торжество скромно просидел в углу обеденной залы.
– Ба, отец Агафангел...Вы тут зачем?
– Я, Юлиан Витольдович, записку господину Ростоцкому от протоиерея нашего привёз, пожертвования собираем на новое паникадило, да вот его превосходительство за стол меня усадили-с, – глаза их встретились, и тон монаха стал мягче, – отец Василий велел мне поблагодарить вас за милосердие и сострадание. Такое щедрое пожертвование, спаси вас Бог. Я к вам заходить не стал, боялся, коль снова приду, прогоните.
– Что за вздор? Приходите, – Нальянов окинул собеседника взглядом, показавшимся Дибичу больным, – всегда рад вам, – после чего вышел.
Дибич, на миг удивившись знакомству Юлиана с монахом Агафангелом, догнал Нальянова уже у ворот.
– Постойте, Юлиан Витольдович, – после чего насмешливо поздравил "холодного идола морали" с большим успехом у женщин. – У ваших ног было три влюблённых девицы, Нальянов, – с чуть заметной льстивостью проронил он.
Нальянов обернулся к нему, и взгляд его показался теперь Дибичу полусонным и вялым.
– Категории общности у вас хромают, дорогой Андрей Данилович, – лениво уточнил он. – Если быть точным, то влюблённых там было – шесть без четверти. Впрочем, этой погрешностью и впрямь можно пренебречь. Что до девиц, то там и трёх не наберётся, хоть я и не считал, конечно. Если и были времена, когда я думал, что юные девушки питаются незабудками, лунным светом и утренней росой, то они давно прошли, Дибич.
Нальянов растаял в ночи, оставив растерянного Дибича у ворот дома Ростоцкого.
Андрей Данилович чувствовал себя усталым, но не в том была беда, – он чувствовал себя ещё и одураченным. Он не хотел признаваться себе, что запутался в ситуации, а снисходительно-циничные слова Нальянова, усугублённые его грубой безапелляционностью, и высказанные-то к тому же как-то походя, неожиданно смутили его.
Впрочем, прохлада весенней ночи скоро остудила его разгорячённую голову и чуть успокоила нервы. Дибич вернулся к дому и сел под окном на скамью. Уход Нальянова породил среди молодых людей яростную дискуссию о революции, отголоски которой доносились до него из окна, снова раскрытого кем-то.
– Вся тяжесть жизни происходит от политических причин: рухнет полицейский режим, и тотчас воцарятся и здоровье, и бодрость! – голос Харитонова звучал надтреснуто и резко.
– Счастье обеспечивается материальными благами, это есть проблема распределения. Надо отнять эти блага у несправедливо владеющего ими меньшинства и тем обеспечить человеческое благополучие. А все эти сказки о простой помощи человека человеку, о простом облегчении горестей текущего дня – вредная растрата сил на мелкие и бесполезные заботы! – вмешался Леонид Осоргин.
– Хуже! Это измена ради немногих людей всему человечеству! Плоская и дешёвая благотворительность! – поддержал его Сергей.
– Неправда! Простой, реальный смысл работы среди народа принижать нельзя! Она полезна для общего дела всемирного устроения человечества! – Харитонов старался перекричать всех.
Сам Дибич задумался. Впечатления этого вечера медленно всплывали и отливались в странные и тягостные вопросы. Почему Деветилевич, который, как прекрасно было известно Дибичу, не лез за словом в карман, в присутствии Нальянова буквально немел и осмелился только на один выпад? Почему Павлуша Левашов поздоровался с Нальяновым нынче и на отпевании Вергольда у собора с вежливым подобострастьем, хоть за спиной последнего распространяет мерзейшие слухи? Насколько эти слухи лживы? Дибич вновь вспомнил о девице, приходившей к Нальянову в ночи, явно бывшей любовнице, которой Нальянов "пытался объяснить всю неосмотрительность её опрометчивого шага..." Нальянов же только что насмешливо подчеркнул, что не удивится, если далеко не все из оных девиц подлинно окажутся девицами...
Хлопнула дверь, и на пороге, прервав его мысли, показался Аристарх Деветилевич. Заметив Дибича, он скорчил мутную рожу, плюхнулся рядом на скамью и спросил портсигар. Тяжело затянулся, и Дибич заметил, что папироса дрожит в руке Аристарха.
– А ты давно его знаешь? – Дибич без уточнений понял, что тот спрашивает о его знакомстве с Нальяновым, ибо в гостиной Нальянов обращался преимущественно к нему.
Дипломат должен уметь видеть человека, не глядя на него, и смотреть на человека, не видя его, всегда знать, что спросить, когда не знаешь, что ответить. Дибич пожал плечами и, ничего не уточняя, дипломатично перевёл разговор.
– Тебя, я вижу, он бесит?
– А тебя нет? Гадина... Понять не могу, как он это делает? Собой, конечно, приметный, но чтобы так... И ничего ведь, заметь, не делает, – Деветилевич искренне недоумевал, – а все бабы с ума сходят...
Дибич тоже заметил это. В присутствии женщин вокруг Нальянова, казалось, точно танцевали мелкие бесенята, взгляд его завораживал, голос увлекал в неведомую бездну. Но сам Нальянов в коловращении этого любовного приворота казался подлинно бесстрастным. Он ничего не делал... или... Дибичу вспомнилось насмешливо-проникновенное: "Ревнуете?" Или все же делал?
Но с Деветилевичем Дибич откровенен не был никогда, и сейчас просто притворился, что не понял его, безразличным тоном проронив:
– Да, полно. Обычный бонвиван. Однако, неглуп, этого не отнять.
Деветилевич зло поджал губы.
– Гадина он. Бес-искуситель. Она же голову потеряла, глаз с него не сводит.
Дибич давно знал о финансовых проблемах Деветилевича, а от Левашова неоднократно слышал злобную ругань о домогательствах Аристарха к его кузине Климентьевой. Деветилевичу, по его словам, светила долговая яма. Павлуша обмолвился тогда, что Елене по достижении двадцати одного года предстоит унаследовать состояние отца. Познакомившись с Климентьевой в Варшаве и наблюдая за ней последние пару дней, Дибич понял, что Аристарх подлинно рискует потерей двухсот тысяч: девица не замечала кузена. Но сейчас, несмотря на гадкие намёки Левашова, Дибичу показалось, что Аристарх подлинно неравнодушен к Елене: он не просто бесился, но въявь ревновал – но не к нему, а к Нальянову.
Дипломат снова предпочёл сделать вид, что не понял Аристарха.
– Голову потеряла... Ты о ком?
Деветилевич опомнился.
– Неважно. Все они одинаковы. Пялятся на него...
– Ну, не все. И Елизавета не особо от него, по-моему, в восторге, и средняя Шевандина тоже. А младшую, Анну, он вообще, кажется, бесит.
– Как бы ни так, – зло огрызнулся Аристарх. – Бабское притворство. Всё они к нему неровно дышат. Ну, может осоргинская Лизавета дурью не больна, и то, потому что понимает, что никому, включая Лёнечку, не нужна.
– Ну, шутишь, – провоцируя Деветилевича, усмехнулся Дибич, – он разве что Климентьевой нравится.
На скулах Деветилевича заходили желваки.
– Гадина... – словарный запас Аристарха в моменты озлобления богатством не отличался, Дибич давно заметил это и сейчас ничуть не удивился.
Дверь скрипнула в петлях, на крыльце в ночи возник Павлик Левашов, в криво падающем оконном свете больше чем когда-либо похожий на перевёрнутую пентаграмму, лицо его уподоблялось козлиной морде, но он вступил в тень и всё пропало. Левашов плюхнулся на скамью рядом с ними.
– Как же осточертели эти реформаторы, – тихо и зло бросил он, – Лариоша поминутно теряет очки и забывает застегнуть пуговицы на ширинке, Лаврушка жрёт, едва дорывается до стола, как Пантагрюэль, Лёнечка ради десяти тысяч на лягушке жениться согласился, Серёженька два и два с трудом после университета складывает, а все туда же – строить новый мир!
Деветилевич кивнул.
– Да уж, всемирные устроители человечества...
Дверь снова хлопнула. Сергей Осоргин никогда не придерживал за собой двери. Сейчас он, едва разглядев в темноте Деветилевича, обратился прямо к нему, игнорируя остальных:
–А что, этот барин, ты говоришь, смельчак? Умеет рисковать жизнью?
Левашов скривил губы, но промолчал. Деветилевич, тоже немного поморщившись, ответил Осоргину:
–Скорее, я сказал бы, что ему нравится убивать, Серж, – Деветилевич загасил сигарету, – хоть сам он никогда никого не вызывает. Но несколько раз, будучи вызван, хладнокровно подставлял лоб, – Деветилевич с трудом сглотнул слюну, – однажды он как раз говорил секунданту, чтоб готовил лошадей. Тут и пальнул, не глядя. Попал в сердце. У него дурная репутация. – Тут Деветилевич усмехнулся. – Да ты, чай, не вызвать ли его решил? Не глупи. – В голосе Аристарха мелькнула нескрываемая насмешка.
Осоргин промолчал.
Дибич решил, что делать ему тут нечего. Он поднялся, дружески распрощался с приятелями, и направился к себе на Троицкую. Проходя мимо чалокаевского дома, остановился. Его удивило, что в окнах не было света: спальня Нальянова с тяжёлыми тёмно-зелёными портьерами – не была освещена, горели лишь розовые окна – явно женского будуара. Однако загадка разрешилась быстро. Из темной аллеи у дома показались две тени. Нальянова Дибич узнал сразу. Напрягся, рассматривая высокую женщину в чёрном платье, и тут чертыхнулся про себя. С Нальяновым шёл монах Агафангел. Видимо, Нальянов нагнал его дорогой.
Дибич удивился ещё и тому, что оба явно никуда не торопились, шли не таясь, то и дело останавливаясь, оживлённо жестикулируя. Их силуэты отбрасывали в свете фонарей длинные тени на цветочные клумбы.
Дибич прислушался. Говорил Нальянов.
– На первый взгляд, Бог превосходит всё бесконечное, а наш разум может познать Бога, следовательно, он может познавать и бесконечное. Но это – иллюзия, отец Агафангел. Бог бесконечен как форма, не ограниченная материей, а в вещах материальных бесконечным называется то, что не имеет ограничения. Форма познаётся, а материя без формы не познаётся, стало быть, материальное бесконечное не познаётся. Формальное бесконечное, Бог, сам по себе познаваем, но для нас Он непознаваем, – вследствие ущербности нашего разума, приспособленного к познанию материального. И потому мы можем познавать Бога только через Его проявления, но не можем лицезреть Бога в Его сущности.
В ночи послышался голос Агафангела.
– Но мы способны к познанию различий и количества, количество же, например, чисел, бесконечно. Вот вам и возможность познавать бесконечное.
– Нет, – серьёзно возразил Нальянов. – Бесконечное не может познаваться, если не перечислены все его части, а это невозможно. Ведь после восприятия максимального количества бесконечного можно всегда принять и нечто сверх него. И если даже признать новомодную придурь, что разум есть бесконечная способность к познанию, то надо возразить, что способность пропорциональна своему объекту, и разум должен так соотносился с бесконечным, как соотносится с ним его объект. Но среди материальных вещей не обнаруживается бесконечного, и поэтому разум никогда не может помыслить столь многое, чтобы он не мог помыслить затем ещё большее. Таким образом, наш разум может познавать бесконечность только потенциально.
Бартенев засмеялся и поднял ладони вверх.
– Сдаюсь. Если такой схоласт начнёт рассуждать...
Нальянов усмехнулся, авторитетно поднял палец вверх и сказал:
– В давние времена папа Бонифаций Восьмой объявил войну могущественному роду Колонна, жившему в Пенестрино. Бонифацию не удалось взять его силой, и тогда он призвал францисканского монаха Гвидо да Монтефельтро, обещал открыть ему двери рая и отпустить грехи, если тот даст совет, как победить Колонну. Тот дал лукавую рекомендацию обещать Колонне полное прощение, если они уступят Пенестрино, потом сровнять замок с землёй, а после – изгнать род из Рима. Папа так и поступил. У Данте лукавый францисканец попадает в ад. Чёрный херувим счёл, что, несмотря на обещанный папой рай, Гвидо должен получить, по лукавому совету своему, ад, и говорит ему: "Forse tu non pensavi, ch'io loico fossi?", дескать, "А ты не думал, что я тоже логик?" – Нальянов усмехнулся, – вот и я тоже всегда боюсь услышать это от чёрта.
– С чего бы? – усмехнулся монах. – Вы же ничего не проповедуете, не интересуетесь преступлениями, не волочитесь за женщинами и не верите в народное счастье. Лукавых советов тоже не даёте. С чего бы вам беспокоится?
– Из-за недостатка логики, отец Агафангел.
Бартенев повернулся к нему, долго смотрел в лицо, потом странно смущаясь и отворотив глаза от собеседника, точно про себя пробормотал: "Мне померещилось, что у вас совсем не логики недостаток"
– Конечно, грехи мои явны, – Нальянов рассмеялся. – Окромя гордыни бесовской, грешен всем набором барским – от безделья и лени до уныния.
Бартенев, раз подняв глаза на Нальянова, тут же и опустил их.
– Я вам не духовник. Но, хоть и умны вы пугающе, кажется, несчастны очень, – он умолк, заметив, что Нальянов отшатнулся.
Монах стал торопливо прощаться. Нальянов, как заметил Дибич, на прощание взял благословение, а после, не глядя на монаха, медленно пошёл к дому.
Дибичу не понравился услышанный разговор – и какой-то схоластической дидактичностью, и своей неотмирностью, и тем, что Нальянов был столь красноречив не с ним, а с монахом. Он поймал себя на том, что едва ли не ревнует. И бунтовало не самолюбие – снова заныло сердце. Он вышел из тени, шаги его зашуршали по гравию, и Нальянов, уже севший на скамью у входа, обернулся.
– А, Андрей Данилович! – он поднялся навстречу Дибичу.
– Не знал, что вы с монахом-то знакомы.
Нальянов вдруг подался вперёд.
– Агафангел? Вы его знаете?
Дибич кивнул.
– Конечно. Учились вместе. Безумец. Загубленная жизнь. Сын Гордея Бартенева, богача-промышленника. Способности к математике, физике. Ему прочили блестящее будущее – и вот, всё насмарку. Богоискатель... Он служит в Павловске.
– Григорий Бартенев, – пробормотал Нальянов, кивнув, и продолжил, резко меняя тему, – ну, и объясните теперь, Бога ради, смысл вашего красноречивого взгляда. Зачем вам пикник у Ростоцкого, точнее, зачем вам на оном увеселении я?
Дибич сел на скамью.
– Честно? Я заинтересовался иррациональными вещами, а именно – вашим колдовским обаянием, и хочу попытаться разложить его на составляющие. Проанализировать.
Нальянов расхохотался, хоть и негромко и не очень-то весело.
– Объектом разума может быть только рациональное, дорогой Андрей Данилович, – заметил он. – Иррациональное же непознаваемо по определению. Его можно ощутить, но это, мне казалось, не про вас.
– Господи, вы отказываете мне в способности чувствовать? – удивился Дибич.
– Боже упаси. Но вы собираетесь познавать фантомы.
– Ну, нет. Вы – просто колдун. И я докопаюсь до разгадки.
– Колдовство – в женской глупости, дорогой Андрей Данилович. Только женщина может быть одновременно верить комплиментам и быть уверенной, что мужчинам верить нельзя. – Нальянов невесело усмехнулся. Он снова, казалось, зримо удалялся в свои мысли, был рядом и в то же время бесконечно далеко.
– А как вам ваша сегодняшняя дама, мадемуазель Галчинская? – любезно осведомился Дибич.
– Она совершенно непереносима, но это её единственный недостаток, – с улыбкой ответил Юлиан, но глаза его в свете фонаря были почему-то откровенно злы.
Дибич подумал, что ему померещилось. Он попрощался с Нальяновым, однако направился вовсе не домой. Ему совершенно нечего было делать дома, и он решил сходить к Малеру: его портсигар опустел. Франц Малер жил на втором этаже над своим магазином и покупателям был рад в любое время. После Дибич медленно побрёл по тёмной улице, освещённой только у почты.
На душе было гадко. Дипломат никогда не выйдет из себя непреднамеренно: "нестерпимое положение" на дипломатическом языке означает положение, когда неизвестно, что делать, и потому приходится терпеть. И сейчас он попал именно в такое положение.
Мысли его были далеко, а воображение услужливо нарисовало перед глазами картину: кареглазая красавица, чьи тёмно-рыжие волосы отливали радужными бликами в отблесках каминного пламени. Он возжелал эту красотку, и теперь, морщась, вспомнил высокомерные слова Нальянова, столь унизившие его. "Зря..."
Однако, этот наглый барич та ещё штучка, мрачно подумал он. Лжёт и не краснеет. Неужто равнодушен? Неужели он способен предпочесть красотке Климентьевой – эмансипированное чучело? Но Дибич знал и Елизавету Елецкую. Ценил не высоко, девица казалась взбалмошной и недалёкой, но красавицей была редкой. Точно ли Нальянов совратил её, как сказал Маковский, или... как намекнул сам Нальянов, он пренебрёг ею? Павлуше да Бориске верить – себя не уважать.
Дибич пошёл к почте. Окно ещё горело, и он торопливо взбежал по ступеням. Телеграмму отправил в Париж Максу Лисовскому, которого в дипломатическом мире звали Ренаром. С кем только не связанный, он знал столь многое, что больше него не знали председатели обеих палат парламента, Леон Буржуа и Шарль Дюпюи – вместе взятые. В телеграмме Дибич попросил Ренара поделиться с ним сведениями: имела ли место связь Нальянова и Елецкой?
В точности данных Ренара сомневаться не придётся.
Глава 11. Разбитые мечты.
Каждый несчастен настолько,
насколько полагает себя несчастным.
Сенека
...Елена Климентьева всю ночь не смыкала глаз. Она ничего не понимала. Чтобы ей предпочли какое-то пугало в мужском пенсне – это не укладывалось в её голове. Но предпочтение это было даже демонстративным. Ей вспомнились странные слова тётки о том, что Нальянов – не человек, а нежить, и надо держаться от него подальше. Тогда Надежда Андреевна отказалась ей что-либо объяснять, да и разозлилась не на шутку. Но почему? В поведении Нальянова пока сквозило праздное волокитство за явно доступной и вульгарной девицей, и дипломат сказал, что Нальянов не ищет в женщине высоких достоинств и не умеет их оценить. Но во всём этом сквозило что-то нарочитое, точно напоказ сделанное. Почему? Не потому ли... ах, как хотелось в это верить, что он хотел скрыть свои подлинные чувства?
Анна Шевандина тоже была расстроена, но по другому поводу. Нальянов одним брезгливым движением брови и презрительным взглядом странно обесценил всё, о чём она мечтала. Высокие идеалы сразу показались ничтожными и жалкими, цели – неважными и даже смешными, а сами её учителя, Осоргин и Харитонов, в присутствии Нальянова не могли вымолвить ни слова, жалко блеяли что-то невразумительное. Но сам Нальянов отказался сказать, что исповедует. Почему? Ей смутно подумалось вдруг, что он считал собравшихся не достойными откровенности и не хотел "метать бисер..."
Анна вдруг испугалась этих странных новых мыслей, они нервировали. Ей и самой иногда казалось, что Харитонов не особо-то верит в то, что декларирует, и, хоть и говорит о самопожертвовании для народа, сам никогда и ничем не пожертвует, что братья Осоргины вовсе не революционеры, а недалёкие и неприятные обыватели, а Гейзенберг, несмотря на провозглашаемую веру в идеалы, идеалом считает заливное из поросёнка и телячьи ножки под французским соусом. Теперь эти опасения почему-то стали для неё очевидным фактом. Но что проповедует Нальянов? Почему он скрывает свои взгляды?
...Анастасия засветила ночник и села на кровать. В дверь постучали. На пороге показалась Елизавета Шевандина.
– А Анюта-то не солгала, – проронила она, опускаясь в кресло, – он завораживает, глаз отвести невозможно.
– Он тебе понравился? – отстранённо поинтересовалась Настя.
– Не знаю... Но странно, что в одном человеке столько слилось: лицо, фигура, манеры, голос, ум. Он удивительный, конечно, – Лиза была грустна и вяла. В голосе проступила тоска.
Настя бросила внимательный взгляд на Елизавету. Некрасивая девица, лезущая из кожи вон, чтобы приглянуться красавцу, уподобляется нищенке на паперти, но Лиза не пыталась понравиться Нальянову. Настя подумала, что красота Нальянова просто заставила её присмотреться к Осоргину, и невольно возникшее сравнение не могло не расстроить её. Но ей не было жаль Лизу.
– Твоя крёстная говорит, на красивых мужчин нужно любоваться, как на картины в Эрмитаже.
– Правильно говорит, – вздохнула Елизавета, но голос её был совсем неуверенным и даже жалким.
Сергей Осоргин ушёл от Ростоцкого мрачнее тучи. Нальянов, наглый барин, глумящийся и дерзкий, не выходил у него из головы. Не выходил не только потому, что проронил слова, странно совпавшие с его собственными делами, но и из-за того издевательского, презрительного тона, каким говорил о том, что Сергей привык считать самым важным. «Готовность на смерть не может извинить склонности оценивать истину по кухонным критериям, избавить от бескультурья, оправдать отсутствие знаний и неспособность к серьёзному мышлению... Почему при таком обилии героев у нас так мало порядочных людей, и почему все эти герои, начав с готовности пойти на эшафот, кончают обычно вином, картами да сифилисом?»
Ему показалось, или Нальянов точно посмотрел в эту минуту прямо ему в глаза? Сегодня утром он понял, что визит в печерниковский притон дорого ему обошёлся, хоть у врача ещё не был. Случившееся парализовало его мысли, он упорно надеялся, что всё обойдётся, но признаки были слишком отчётливы. Не хотелось думать о случившемся.
Внимание Нальянова к Ванде ничуть не удивило его, как остальных: Ванда и Мари в его глазах были обычными шлюшками, они никому не отказывали, а раз так, почему бы этому барину ими пренебрегать? Осоргин как-то не соотнёс слова брата о Нальянове с охранкой, а рассказ за столом Ростоцкого свидетельствовал о связях этого типа с Угловкой. Ни Тузикову, ни Галчинскую Сергей в расчёт не брал – голова была занята другим.
Прерывая его размышления, в дверь постучали. Пришли Арефьев и Галичев, деловые и серьёзные, явно удручённые чем-то.
– Встречи теперь будут на Лиговке в конспиративной квартире, занятой Грязновой, – начал Галичев буквально с порога, – завтра пойдёте с Тихоновым к Анненскому в Троицкий переулок, надо вынести чемодан с печатями, штемпелями и красками, тетрадями с образцами текстов для паспортов, формуляров и удостоверений.
Осоргин отметил, что Галичев очень бледен, точно болен, а Арефьев мрачен и насуплен.
– Что-то случилось? – осторожно спросил он.
– Кундалевич, – брезгливо прошипел Арефьев. – Квятковский сообщил, что он арестован в Публичной библиотеке. Оставил в кармане пальто три номера "Народной Воли", а швейцар, заметив их, донёс. Его арестовали при выходе из библиотеки. Кретин, просто кретин.
Сергей видел, что оба не столько расстроены, сколько напуганы. Кундалевич, плюгавый, хрупкого сложения, легко мог заложить всех. И всё же, явное пренебрежение к арестованному почему-то задело.
– А в ночь вчера Мартыновского взяли, – зло добавил Галичев. – Обыск проводился полицией без жандармов и чинов прокурорского надзора, трое просто рылись в номерах, в которых жил Мартыновский. Они уже уходили, да, представь, нашли в столовом ящике гальванические запалы. Тогда приступили к тщательному обыску, нарыли принадлежности для взрывов, химию для взрывчатых веществ, а в числе документов "паспортного стола" – копии паспортов, по которым жили Квятковский и Фигнер, уже арестованные. Но всего ужаснее, что нашли черновой проект метрической выписки о бракосочетании канцелярского служителя Лысенко с дворянкой Рогатиной. По справке в адресном столе оказалось, что супруги Лысенко живут по Сапёрному переулку. Полиция пошла туда с обыском, те открыли стрельбу, подтянулись жандармы, и квартира была взята.
Сергей помертвел. Это была квартира типографии. Галичев добавил, что Софья Иванова и Бух, изображавшие супругов Лысенко, Цукерман и Грязнова тоже арестованы. Бумаги, найденные у Мартыновского, разбираются в секретном отделении у градоначальника на Гороховой.
– Но это верные люди, они ничего не скажут...
Осоргин осёкся, поняв по лицам товарищей, что те придерживаются совсем другого мнения.
–Они умеют правду выколачивать. В прошлый раз эта бестия из полиции, Котляревский, разговорил Гольдберга, уверил его, что в результате его откровенности будут крупные политические реформы и что никто из оговорённых не пострадает, ни один волос не упадёт ни с чьей головы. Тот, дурак, Котляревскому это потом и напомнил, после того, как всё выболтал, гнида. А тот ответил: "Верно, мол, волосы не упадут, но голов попадает немало". Сука Гольдберг повесился в камере. Да что с того-то? Поздно, что тут скажешь.
Осоргина странно покоробила ругань дружков. Он понимал – если возьмут его, то и по его адресу они точно также уронят: "Идиот" или "сука", и брезгливо махнут рукой, но дело было даже не в том. А в чем? В памяти снова всплыли давешние слова барина Нальянова, презрительные и изуверские: "Глупо каждое деяние оценивать по принципу, – грозит ли за него смерть? Как раз в этой преувеличенной оценке смерти и скрывается самая большая трусость. Подумаешь, смерть..." Осоргин помнил, как это прозвучало. Барин подлинно ни во что не ставил смерть. Он именно не преодолевал страх, а не знал страха вовсе. Именно это и задело Осоргина.
Между тем дружки продолжали:
– Теперь слушай. Надо подготовить покушение на генерал-губернатора Гурко. Мы устроили наблюдение за его выездами. По понедельникам он один ездит обедать на Литейный, недалеко от Невского. Филёры стоят на другой стороне Мойки, где Морская выходит на Исаакиевскую площадь, у дома министерства внутренних дел. Коковский и ты – предполагаемые исполнители, и Тихонов в качестве члена Исполнительного Комитета. Ты будешь первым метальщиком.
Осоргин слушал молча. Бог весть почему, но весь азарт революционной работы, так занимавший его раньше, вдруг схлынул. Неужели он струсил? Нет, вздор. Он просто словно потерял нечто важное, определяющее...
"Когда народный мститель убивает палача...", бросил давеча Харитонов, а барин перебил его: "Он подводит себя под петлю и под невероятный излом души, единственный, кто может убивать без изломов, это как раз палач. У него нет дурного умысла, он всего лишь орудие казни". "Но у революционеров нет другой цели, кроме полнейшего счастья народа, и если достижение этого счастья возможно только путём насилия над палачами, причём тут "изломы души"? У революционера нет души!" "Нет души? Как интересно..."
Этот ли разговор задел его? Или... что-то ещё, непроизносимое, но понимаемое почти кожей? Сергей видел, что Галичев и Арефьев ни минуты не дорожат никем, но хладнокровно чужими телами прокладывают себе путь... Себе? Куда? Вопросы были какие-то мутные, неопределённые и тягостные.
"В смысле политических изменений значение террора равно нулю. Но он искажает самих революционеров, воспитывает в них полное презрение к обществу, к народу, и – взращивает страшный дух своеволия. Какая власть безмернее власти одного человека над жизнью другого? И вот эту-то власть присваивает себе горсточка людей, убивая за то, что законное правительство не желает исполнять самозваных требований людей, до такой степени сознающих себя ничтожным меньшинством, что они даже не пытаются начать открытую борьбу с правительством. Терроризм или бессилен, или излишен: бессилен, если у революционеров нет сил низвергнуть правительство, и излишен, если эти силы есть..." А что, если этот барин прав?