Текст книги "Молох морали (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
При этом очень много рассказывали о его любовных интригах. Но когда военным атташе при Наполеоне был граф Чернышев, приставленные к нему агенты тоже с удручающим однообразием докладывали императору лишь о бесконечных альковных похождениях красавца-московита. Бонапарту осточертели амурные проказы Чернышева, и он распорядился снять наблюдение, логично предположив, что подобный распутник ни на что другое не годен. Однако, покинув Париж, Чернышев привёз на родину чрезвычайно ценные сведения о французской армии. Не подражает ли Дибич Чернышеву?
Сам Юлиан последние годы курировал заграничную агентуру Третьего отделения, но деятельность его с делами дипломатическими никак не пересекалась. Воспитанный умнейшим человеком, Нальянов умел мыслить, терпеливо и последовательно вырабатывая из десятков пустых суждений достоверность, и в итоге он сделал вывод, что интерес к нему сына дипломата – сугубо академический.
Но интерес самого Юлиана к Дибичу был вовсе не академическим. Атташе назвал Леонида Осоргина своим родственником. Значит, он родня и Сергею Осоргину. Юлиану нужно было так повернуть разговор, – о чём бы Дибич ни собирался говорить, чтобы вызнать об этом родстве как можно больше.
Неожиданное обстоятельство едва не нарушило его планы. Когда он торопливо заканчивал письмо агенту, его камердинер доложил о приходе "молодой особы, не пожелавшей назваться". Юлиан торопливо обернулся, быстро спрятал письмо в бюро и запер его, опустил ключ в карман халата и только потом соизволил поинтересоваться: "Кто ещё там?"
Серафим Платонович не мог ответить господину на риторический вопрос и лишь развёл руками, потом, спустя минуту, вышел и пропустил в кабинет невысокую женщину, прикрывавшую лицо тёмной шалью. Одного взгляда Нальянову хватило, чтобы узнать незнакомку, и на лице его проступило тоскливое выражение, впрочем, проступило только на мгновение, тут же сменившись вежливым вниманием.
– Вы непостоянны и не держите слова, сударыня, – высокомерно бросил он. – Насколько мне не изменяет память, вы обещали в прошлый раз, что нога ваша никогда больше не переступит моего порога. Впрочем, полагаться на женские обещания было бы глупостью. И чему я обязан счастьем нашей новой встречи? – в его голосе проступила ирония.
Вошедшая, заметив, что камердинер исчез, перестала закрывать лицо. Глаза её сверкали, на щеках пламенел болезненный румянец, девица, казалось, была в чахотке.
– Я видела вас в Преображенском, – резко бросила она. – Вы пришли туда ради неё?
Брови Нальянова взлетели вверх, губы на миг раскрылись, он казался ошарашенным. Впрочем, быстро пришёл в себя, потёр рукой лоб и переспросил:
– Ради кого?
– Я видела, как она на вас смотрела! Вы решили свести с ума и её? И не смейте это отрицать!
Юлиан Витольдович тяжело вздохнул.
– Если мне запрещено отрицать то, с чем я не согласен, беседа наша, и без того-то лишённая смысла, становится просто абсурдной, сударыня. Никого я с ума не сводил, включая, кстати, и вас. Ваше нынешнее помешательство – следствие вашей собственной глупости, поверьте.
Девица, казалось, не расслышала его последних слов.
– Вы любите её?
– Кого, Господи Иисусе? – в голосе Нальянова проступила тоска. Он сел и откинулся в кресле.
– Климентьеву!
Юлиан Витольдович вздохнул снова – ещё тяжелее, чем прежде. Потом поднял глаза на девицу, неожиданно усмехнулся, лицо его обрело особую красоту, глаза заискрились. Он изуверски спросил:
– А что, если да? – в голосе его снова проступило что-то от палача.
– Вы подлец! – девица стремительно побледнела и схватилась за край стола.
– Я и сам часто даю себе такое определение, – согласился он. – Но какое это имеет отношение к госпоже Климетьевой, если предположить, что я действительно влюбился в неё? Вы, кстати, если считаете, что для неё опасно "сойти с ума", могли бы предостеречь её от увлечения таким подлецом, как я. Расскажите ей обо мне правду. Что вам мешает?
Настроение девицы переменилось. Она, совсем обессиленная, опустилась на край дивана.
– Юлиан...Ты не можешь быть так жесток...
...Дибич направился к чалокаевскому дому вечером, когда не было и шести: просто хотелось пройтись. Всё время с похорон он просидел у себя в кабинете, пытаясь как-то сродниться с той безнадёжностью, что породил в нём взгляд Елены на Нальянова в церкви и её вопрос о нём на кладбище. Она без ума от Нальянова, влюблена до беспамятства. А влюблённая девица не увлекаема: можно обольстить любую женщину, кроме влюблённой в другого. Но сам Нальянов ... «холодный идол морали». Что это может значить?
Дибич остановился. Не доходя десятка шагов до парадных ворот чалокаевского дома, в свете фонаря он неожиданно заметил тень женщины на ступенях. Дибич подумал было, что это хозяйка, Лидия Витольдовна, но тут же отверг эту мысль: Чалокаеву, высокую и дородную, он видел в обществе, тень же была девичьей, хрупкой и тонкой, двигалась девица с оглядкой, прижимаясь к стене. Дибич подумал, не Елена ли это, силуэт впотьмах показался схожим, и он осторожно приблизился, но тут же заметил на пороге за колонной Юлиана Нальянова. Лица его не было видно, свет падал сзади.
– Юлиан... – шёпот девицы казался голосом умирающей, – ты не передумал?
– Вы ожидали чуда? – в голосе Нальянова сквозили насмешка и усталость.
Дибич понял, что это не Климентьева: с головы девицы сползла шаль, обнажив в свете фонаря не красновато-рыжие, а светлые волосы. Рассмотрел он и то, что девица едва доставала Нальянову до плеча, Елена же была, кажется, на пару дюймов выше.
– Я уже говорил, что вы непременно пожалеете о своём опрометчивом шаге и пытался объяснить вам его безрассудство. Но вы ничего не желали слушать и настаивали на своём. Чего же вы хотите теперь?
– Юлиан... Ты не можешь так говорить, – шёпот девицы казался голосом умирающей.
Нальянов вздохнул.
– Вам пора, ваше отсутствие могут заметить.
– Но почему? Почему? ... Почему? – голос девушки прерывался.
Нальянов снова вздохнул и пожал плечами.
Девица всхлипнула, опустив голову, тенью промелькнула у ограды и пропала у ворот. Нальянов вздохнул и пошёл к дому. Дибич задумался. Ледяное равнодушие Нальянова к жертве своих прихотей несколько удивило его. Злословие Левашова, оказывается, было куда ближе к истине, чем ему показалось вначале.
Сам Нальянов лениво поднялся по ступеням, минуту спустя в зале загорелся свет, потом вдруг раздалась тихие переливы фортепиано. Дибич прислушался. Это была мягкая импровизация, по-шопеновски воздушная, зыбкая, неуловимая, словно тающая, обволакивающая и ласкающая. Потом все смолкло, и с нового аккорда зазвучала разухабистая французская шансонетка. Юлиан пел.
Le lеzard, le lеzard de l'amour
S'est enfui encore une fois
Et m'a laissе sa queue entre les doigts
C'est bien fait! J'avais voulu le garder pour moi...
Голос у Нальянова был мягок, но сама песня звучала зло и сардонично, возможно потому, что исполнялась в аффектированной театральной манере парижских уличных бродяжек. Наконец всё смолкло, и Дибич увидел, как Нальянов встал, прошёлся по комнате, опустился в кресло и закинул голову вверх. В его позе не было излома или отчаяния, скорее, сквозили тоска и усталость. Сейчас он снова напомнил Дибичу Ставрогина.
Теперь любовные дела Юлиана Нальянова неожиданно заинтересовали Дибича, он дал себе слово навести разговор на женщин, хоть вначале хотел поговорить совсем о другом. Стенные часы пробили семь. Дибич подошёл к парадному и позвонил.
Нальянов, сам распахнув через пару минут дверь и увидев его, приветливо кивнул. Они прошли в дом и расположились в гостиной, освещённой только рожком на стене. На фортепиано были разбросаны ноты. Нальянов закрыл окно и наполовину задвинул портьеру, потом предложил своему варшавскому попутчику кофе и сигареты.
Дибич отказался, откинулся в кресле, пожевал губами и нахмурился. Он ещё по дороге думал о предстоящем разговоре, и, казалось, определился, но сейчас растерялся. Ему почему-то показалось, что своим недоумением он может показаться Нальянову смешным, и от этой мысли едва не возненавидел себя. Неужели ему не всё равно, неужели он так высоко ставит над собой этого человека, что его мнение столь значимо? Он, несмотря на то, что минуту назад отказался от сигарет, теперь нервно закурил.
Нальянов тоже закурил и, опустив глаза, молча ждал вопроса.
– Я хотел бы... – Дибич преодолел себя и быстро проговорил, – я хотел бы вначале расставить все точки над i. Я могу предположить, чем занимается сынок тайного советника полиции, но мне хотелось поговорить без чинов и званий. – Нальянов молчал, Дибич же резко тряхнул головой и заговорил резко и отрывисто. – Лет десять назад в университете я встретил Антона Гринберга. Он был из обрусевших немцев, входил в идейный кружок... ну, вы понимаете...
Нальянов, весьма удивившись про себя, что Дибич заговорил именно про это, кивнул.
–... Когда кружок был арестован, никому ничего, кроме исключения и высылки из Питера, не грозило. Но Гринберг в тюрьме наглотался осколков стекла, а потом, облив себя керосином, поджёг и скончался в страшных мучениях. Перед смертью признался, что неспособен стать революционером, признал себя ни к чему не годным и решил покончить с собой. Его смерть потрясла всех, однако, как всегда, во всем обвинили режим.
Нальянов молча слушал, не двигаясь и не отрывая взгляда от лица Дибича.
– Но ведь это они, – зло бросил Дибич, снова на мгновение пережив тот ужас, что сковал его тогда при этом известии, – это они приговорили к смерти эту душу, насилуя её беспощадным требованием служения.
Нальянов по-прежнему молчал. Дибич перевёл дыхание и продолжил.
– Там всех делили на "кутил-белоподкладочников", вроде меня, и "идейных", сиречь героев. Правда, лишь избранники были посвящены в настоящую конспирацию, большинство же только читали нелегальную литературу. Но и они рисковали быть сосланными в глухомань и считали себя героями.
– Типа вашего родственника Осоргина? – уточнил Нальянов и после кивка Дибича спросил, – а вы, как и Гринберг, не могли быть героем? Или не хотели? Однако рук на себя не наложили.
– Не хотел. – Дибичу была противна мысль, что он чего-то не мог, хотя сейчас в нём промелькнуло сомнение: а мог бы, в самом-то деле? Он торопливо пояснил, лихорадочно всплеснув руками, – мне было наплевать на самодержавие, поймите. Оно помимо меня. Вяземский правильно сказал, что российское самодержавие – это когда всё само собой держится. Я того же мнения. Но что оставалось? Отречение от святыни ради неверия? Упрямая вера ни во что? Отторжение от мира? Уход в себя? Ведь сомнения в революции – хула на Духа Святого.
Нальянов усмехнулся.
– Да нет, в тех кругах смело можно проповедовать хоть веру в Бога, докажите только, что она обеспечит политический прогресс и освобождение народа.
– И вы это делали?– удивился Дибич.
– Боже упаси, – изумлённо распахнул глаза Нальянов. – Я устал от этих глупостей за неделю, но вынужден был закончить семестр. Потом уехал в Сорбонну, – Юлиан улыбнулся. – Но мне и в голову не приходило звать эту глупость "героизмом". Всего-то стадность, страх чужого мнения да дурная жажда власти при отсутствии дарований, – пожал плечами он.
Эти слова, безмятежные и понимающие, успокоили Дибича. Неожиданно Нальянов спросил его о младшем Осоргине. Они близки? Что за человек?
Дибич удивился, но ответил.
– Этот как раз был из пылких идеалистов. Сегодня стал почти невыносим. К его удивлению, вчерашние сокурсники, произносившие страстные речи о самодержавном произволе, превратились в чиновников-карьеристов либо спились. Сам он мечтал о борьбе, при этом довольно слабо успевал, за сходками-то некогда было, в итоге – едва приступив к работе, то и дело удостаивается, как я слышал, нелестных отзывов коллег. Как-то бросил при мне, почему, мол, он, готовый к смерти на эшафоте, должен заниматься дурацкими расчётами движения составов? Злится и на брата, ставшего, по его мнению, просто приспособленцем.
– Любопытно...Он мне показался странным, – осторожно заметил Нальянов. – Я его видел на похоронах.
– С детства такой, – раздражённо кивнул Дибич, но раздражение вызвали нахлынувшие семейные воспоминания. – Он родился недоношенным, синюшный такой был, никто не ожидал, что выживет. Начал ходить только в три года, говорить тоже после трёх. Упав, не поднимался, а бился головой об пол. После трёх лет истерики стали столь частыми, что тётка сажала его в специальное чёрное кресло, всерьёз считая сумасшедшим.
Нальянов ничего не ответил, но слушал с таким лестным вниманием, что Дибич продолжил:
– Однажды в детстве исчез из дома, нигде не могли найти пару недель. Оказался далеко от города, на дороге, не отзывался на собственное имя, не помнил имён близких, не узнавал мать, но вдруг заговорил совершенно недетским тоном о событиях, знать о которых не мог. – Он пожал плечами. – А так – игрушки, какие не подарят, ломал, сестру младшую лупил вечно. В гимназии был замкнут, крайне раздражителен. Потом пытался заниматься хозяйством, у них именьице было крохотное, но крестьяне не вписывались в рамки его революционных фантазий, он с ними вечно судился. В итоге именьице пришлось сдать в аренду, дабы избежать полного разорения. Университет всё же закончил, но уже с первых шагов у него ничего не получается... Недавно сказал: "Бросить бы всё это к чёртовой матери и просто жить..." Я так и не понял, о чём он...
– О, я понимаю, – задумчиво возразил Нальянов. – Жить собственной жизнью такие не способны. В своей стране они изгои, но амбициозны и предельно эгоистичны. Нет друзей, даже приятелей, нет радости. Ему тридцать, он наполовину лыс, жиденькая бородёнка, прищур близоруких глаз, язвительная ухмылка.
– У него повреждение зрительного нерва левого глаза, – педантично уточнил, сам не зная зачем, Дибич.
– Он, наверное, когда говорит о захвате власти, о революции, оживляется и даже входит в какой-то раж? – спросил Нальянов так, словно не сомневался в ответе, и, не дожидаясь этого ответа, кивнул. – Обычный неудачник. Бороться с собственным несовершенством – удел мудрецов, а эти, никчёмные и пустые, борются с несовершенством мира, коверкая его, приспосабливая под свою никчёмность. Другие возбуждаются от женщин или денег, а их единственная любовь – власть! Взять Россию, а потом Европу, и переделать весь мир – вот в этих фантазиях он и получает оргазм. – Тут Нальянов опомнился и спросил, – но вы-то что избрали взамен этого "героизма"? Неверие? Веру ни во что? Уход в себя? Или, как я понимаю, ничего и не выбрали?
– Ничего и не выбрал, – кивнул Дибич.
Нальянов развёл руками.
– Но ведь, кроме революционного, есть и другие поприща. Почему не политика, не наука, не искусство, наконец?
– Вы серьёзно? – Дибич неожиданно озлился, судорога перекосила его черты. – Когда "идейные" громят самодержавие, я вижу в них только лжецов, одержимых дурной идеей. В искусстве нет ничего, способного захватить и окрылить. Всякая романтика смешит или раздражает. Наука? Толстые учёные книги, плоды безграничной осведомлённости? Упаси Бог вчитаться: сколько в этом многотомии бездарности и рутины, и как мало свежих мыслей и глубоких прозрений. Везде – духовное варварство утончённой интеллектуальности и чёрствая жестокость гуманности. Я вишу в воздухе среди какой-то пустоты, в которой не могу отличить зыби от тверди. Я смешон вам, да? – неожиданно спросил он, перехватив взгляд Нальянова.
Тот смотрел на Дибича со странной, нечитаемой улыбкой, потом покачал головой.
– Чего же смеётесь?
Лицо Нальянова окаменело.
– Я не смеюсь. Стараюсь понять. Вы же вроде поэт...
– Я уже давно не писал стихов, – отмахнулся Дибич. – Раньше созвучие приходило само, без поисков, а сейчас... Стих не удаётся, распадается, слоги враждуют со строгостью размера. Ничего не получается. Я не могу закончить ни одного стиха.
Дибич не лгал: уже год он не мог дописать ни одного стихотворения. Даже меткий и точный эпитет звучал слабо, как медаль у неопытного литейщика, который не умел рассчитать необходимое количество расплавленного металла для наполнения формы. Он начинал сызнова, и иной стих звучал с приятной жёсткостью, а сквозь переливы ритма проступала симметрия, но целого не получалось никогда.
– Ну, а эта, как её, – Нальянов щёлкнул пальцами, – любовь? Или тоже – пустое?
– Бросьте, – Дибич нахмурился, вспомнив только что виденную сцену, промелькнула в памяти и Климентьева, – для кого это пустое?– ядовито поинтересовался он. – Между моралью и прихотями плоти – пропасть. Начиная с болезненных извращений, что разъедают стыдом и самопрезрением, и кончая вихрем страсти – кто в силах побороть себя?...
Дибич остановился, напоровшись, как судно на риф, на застывший взгляд Нальянова. Тот озирал Дибича, чуть склонив голову, и в зелёных глазах стояла трясина. Взгляд этот странно заворожил Дибича, и он неожиданно бездумно высказал затаённое, что говорить вовсе не собирался.
– Не знаю, где кончается трепет любви и начинается блуд, но даже блуд влечёт не столько чувственностью, а каким-то разрешением последней тоски... или непреодолимым соблазном полного упоения.
– И вам оно удавалось? – с неожиданным любопытством спросил Нальянов.
– Наверно нет, но не надо строить из себя "холодного идола морали", хоть у вас и получается. – Юлиан, как заметил Дибич, при этих словах усмехнулся, но не сделал вид, что не понимает, о чём речь. Он, стало быть, явно уже слышал эти слова или от Нирода или от кого-то другого. – Все мы с виду благопристойные люди, некоторые даже заслуживают репутацию "светлых личностей", но как много мук, тьмы и порочности в глубинах даже самых "светлых личностей"! Я не прав?
– Не знаю, – Нальянов задумчиво пожал плечами. – Возможно, подлинная жизнь человека – та, о которой он даже не подозревает. Но в плотской жизни мне всегда мерещилось что-то унизительное.
Дибича передёрнуло.
– Даже так? Предпочитаете играть? Впрочем, все мы играем свои благопристойные роли и так вживаемся в них, что даже умираем с заученными словами на устах. Но что я ... Я же не о том. Я понимаю, что ваше занятие, видимо, политический сыск, но я аполитичен. Я хотел спросить, вы... вы сами... выбрали рабство? Свободу? – Дибич вдруг нахмурился, лицо его исказилось, – только не лгите, мне это... важно.
Нальянов некоторое время молчал, кусая губы, потом всё же проронил.
– Насчёт рабства, – Нальянов усмехнулся, – помните старую остроту? "Извозчик, свободен?" – "Свободен". – "Ну так кричи: да здравствует свобода!" Я, наверное, так же свободен, как тот извозчик, просто не кричу об этом. Мне не нужна французская свобода. Француз – всегда премьер-министр, даже на своей кухне. Они – наследники римского права, законники, и никто ведь этой любви к законам и свободе не насаждал там силой. Они хотят соблюдения своих прав и защищают закон. У нас же, богоискателей, борьба за народную свободу всегда была уделом отщепенцев, с точки зрения которых народ туп и глуп.
– А может, не так уж они и неправы? Что это за народ, которому не нужна свобода?
– Народу богоискателей нужна не свобода, а истина, а так как истина лежит вне права и отнять истину нельзя, мы вопросами прав не озабочены вовсе. Зато нас легко увлечь планами построения Третьего Рима, Царства Божия на земле, мировой революции, но, если и свершится что-то подобное, свобод-то и законов никогда не прибавится, а вот нищих богоискателей прибудет с избытком. Но это я к слову. Однако после вашего страстного пассажа о плоти... – Нальянов усмехнулся, – человек, алчущий любви, свободным тоже ведь быть не может. Вы побледнели, глядя сегодня на эту рыжеволосую. Может быть...
Дибич зло ухмыльнулся. Его разозлило, что Нальянов, оказывается, заметил это.
– Вы наблюдательны.
– L'amour? – усмехнулся Нальянов, хоть глаза его не смеялись.
– Это вы о барышне, что с вас глаз не сводила?
Как ни старался Дибич, в его голосе проступило уязвлённое самолюбие. Он помнил взгляд Елены на Нальянова. В царственных же глазах Нальянова вдруг пробежали искры, лицо обрело картинную красоту, голос же стал вкрадчив и мягок. Он усмехнулся.
– Ревнуете?
Это слово и томно-изуверская интонация, с какой оно было произнесено, неожиданно взбесили Дибича. Ногти его впились в ладони. Сплетни Левашова не достигли его души, но теперь одно лишь это слово и зелёная трясина глаз мгновенно открыли ему, что он был глуп, безоглядно доверяя Нальянову и читая ему проповеди о тривиальности морали. Сам он собирался навести разговор на женщин, но сейчас разговор вёл вовсе не он. Дибич напрягся всем телом.
– Мне предпочли вас, и разумному человеку остаётся только смириться с поражением.
Нальянов взглянул на Дибича в упор. Глаза его потухли.
– Так это из-за неё вы не спали две ночи? – интонация Нальянова была теперь безрадостной и какой-то бесцветной, но жёстко утвердительной, и он, не дожидаясь ответа, устало и пренебрежительно покачал головой, – ох, зря.
Дибич снова замер. "Где не появляется – там паскудит, как кот..." – пронеслись в его памяти слова Левашова. Он тогда не поверил, зная, сколь мало можно доверять Павлуше, но эти несколько надменных слов обнажили пропасть понимания тех вещей, в коих Дибич считал Нальянова несведущим.
– Вы, кажется, обмолвились, что не любите слабый пол. Откуда ж такая уверенность?
– Холодная логика и только.– Нальянов теперь испугал Дибича: что-то бесконечно зловещее промелькнуло в его насмешливом цитировании. – Забудьте о ней.
Дибич несколько секунд молчал.
– Это ... приказ? – тон его был спокоен и тускл. Он впервые увидел в Нальянове противника и соперника.
Тот поморщился.
– Боже упаси. Вы же хотели "понимания". Я вас понял и как "холодный идол морали" даю вам добрый совет.
– Стало быть, наименование Нирода принимаете?
– В некотором роде, да, – Нальянов говорил рассудительно и мрачно, – все три слова верны по сути, правда, в совокупности они себя отрицают. Но вам, логику, такого не объяснить. Просто... – он с тоской уставился в темноту за окном, – так будет лучше.
– Выходит, Елену Климентьеву ждёт судьба мадемуазель Елецкой? – Дибич сыграл ва-банк.
Нальянов ничуть не удивился и не спросил, откуда ему известно это имя. Вздохнул и откинулся в кресле. Дибич снова отметил царственный разворот плеч и прекрасную осанку Нальянова. Тот тем временем медленно проговорил:
– Если мадемуазель Елецкая возьмётся за ум и выйдет за Иванникова, её ждёт обычная женская доля – рожать да растить детей. Если мадемуазель Климентьева возьмётся за ум – она тоже будет рожать и воспитывать детей. Слово "судьба" тут неуместно... Судьба – это об очень немногих, – теперь в голосе "холодного идола морали" слышалось ленивое пренебрежение.
– Как же Елецкой за ум-то взяться, если, как говорят, вы её с ума-то и свели, у жениха отбили, а после кинули-с.
– Бросьте. Это фантазии Деветилевича или небылицы Левашова?
– Это Боря Маковский из Парижа вернулся.
– А, – рассмеялся Нальянов и, подражая кабацкой цыганщине, промурлыкал, – "к нам приехал наш любимый Борис Амвросиевич родной..." – некоторое время он продолжал смеяться, явно забавляясь, потом умолк.
– Так Боря лжёт? – поинтересовался Дибич, видя, что Нальянов не собирается комментировать слова Маковского.
Нальянов вздохнул.
– Я уже сказал вам, дорогой Андрей Данилович, что понимаю, когда вас именуют подлецом те, кто мыслит иначе. Понимаю, ибо сталкиваюсь с тем же. Голову я барышне не кружил, у жениха не отбивал, надобности никакой в упомянутой мадемуазель не имел. Всё это – домыслы.
– Ну, что ж, хоть в ошибке любой женщины есть вина мужчины, но... хочу вам верить. Предполагается, что "холодный идол морали" сам должен быть безупречен. А вы говорили, что у вас поступки со словами не расходятся...– Дибич умолк, заметив ощетинившийся вдруг взгляд Нальянова.
Тот зло усмехнулся.
– Говорю же вам, слишком логично мыслите, дорогой Андрей Данилович, слова у вас однозначны и поступки – одномерны. Я же, в отличие от вас, признал не только наименование "холодного идола морали", но и то определение, которое вы отрицаете. Я – подлец, Дибич.
Андрей Данилович молча смотрел на Нальянова. Ему снова стало не по себе. "Холодный идол морали" чем-то даже испугал его. Вспоминая ночную встречу Юлиана с неизвестной девицей, его бесовскую песенку, ледяные глаза во время беседы, явное нежелание открывать душу, Андрей Данилович понял, что почти заворожён этим странным человеком. Если Нальянов считал себя "холодным идолом морали", то его представления о морали были запредельно странным, если же лгал и актёрствовал, – всё становилось ещё интереснее. Одно было бесспорно. Нальянов не мог заблуждаться на свой счёт: слишком уж умён был этот сукин сын.
Нальянов потёр ладонями глаза, несколько мгновений молчал, потом улыбнулся.
– А ведь я ошибся, Дибич! – он откинулся на диване и прикрыл глаза. – Идиот. Я – о судьбе... Путаница в дефинициях, амфиболия и эквивокация. Судьба охватывает людей и случайные события неразрушимой связью причин и следствий и присуща лишь изменчивому. Но изменчивы все творения, неизменен лишь Бог. Следовательно, судьба присутствует во всех творениях, и чем больше нечто отстоит от Бога, тем сильнее оно связано путами судьбы. Да, мадемуазель Елецкая имеет судьбу, я ошибся. Мадемуазель Климентьева, боюсь, тоже.
Дибич опустил голову, чтобы скрыть улыбку. Нальянов же вернулся к сути разговора.
– Но это всё пустое, мы же не о том. Неверие в революционные идеалы, полагаю, не заставило вас возжелать безграничной разнузданности: вы всё же не из пылких натур, к тому же любовные мечты – это всё же женский удел. Вы жаждете чему-то посвятить себя, не можете служить живому Богу, ибо нет веры, а приносить изуверские жертвы революционным идолам не хотите. Правильно ли я вас понял? В "категорический императив" хотя бы верите?
Дибич смерил собеседника цепким взглядом и резко покачал головой.
– Нет. Со времени Канта нам указывают на бесспорность морали, но кто может обосновать этот закон? Почему я должен любить людей, если я их презираю, и во имя чего я должен ломать самого себя? Я хочу свободы, пусть даже свободы своих прихотей и похотей.
– А я всегда хотел свободы от своих прихотей и похотей, – Нальянов умолк и несколько минут сидел молча. Потом неожиданно проговорил. – Что ж, вы пришли разрешить своё ментальное сомнение, но тут мы снова сталкиваемся с неразрешимой проблемой логического мышления, не признающего универсалий. – Дибич заметил, что глаза Нальянова помертвели, стали погасшими и больными. Он говорил, словно думая совсем о другом.
– Я верно понял? – неожиданно напрягся, перебив его, Дибич, – я не могу быть адептом святых целей, но достаточно честен, чтобы считать это слабостью. Вы плюёте на святые цели, но считаете это силой. Мы – подлецы с точки зрения осоргиных, потому что открыто плюём на святые цели, хотя они тоже плюют, но тайно. Но вы признаете наименование подлеца. Это и есть сила?
– Чёртова логика, – усмехнулся Нальянов.– Плюньте вы на неё. Я действительно сторонник морали, причём – пламенный, несмотря на холодность натуры. Но моя мораль в ссоре с моей свободой. Если я делаю то, что хочу, то становлюсь подлецом, несмотря на преданность морали, а, не делая, что хочу, естественно, теряю свободу. Дальше – я снова кристально честен: не умея управиться с собой, я не лезу управлять миром, на что претендуют осоргины. Что до святых целей, то для морали свят только Бог, и на все иные цели вы можете вполне безгрешно наплевать. Вот и всё. Но верующий – не обязательно образец нравственности: дьявол тоже абсолютно уверен в бытии Бога. Во мне просто нет любви, точнее, моя любовь не от мира сего. Но это для вас сложно, ибо совсем уж нелогично. Что до этих "святых" целей, – Нальянов задумался. – Тут недавно писатель наш известный Нечаева и его присных обозвал "бесами". Это поумнее будет всех этих лживых припевов поэтов наших, пьянчужек да картёжников некрасовых: "От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!" Достоевского только на одно не хватило: понять, что нечаевы в этом "стане погибающих" – не случайность и не "мошенники", а сама суть этого стана, хоть есть там, конечно, и пушечное мясо.
– Так если вы сами себя подлецом аттестуете, может, вам как раз там, в этом самом стане, и место-с? – поддел Нальянова Дибич.
– Нет, – покачал головой Нальянов, – вы забыли, что я ещё и моралист. Сиречь под заповеди Господни выю я склоняю и Бога... – Нальянов на миг умолк, потом, тяжело вздохнув, всё же закончил, – люблю. – Последнее слово, произнесённое неожиданно севшим и словно треснувшим голосом, упало с губ Нальянова как тяжёлая мраморная плита старого надгробия.
Несколько минут он молчал, точно обдумывал что-то.
– Да ведь это всё вовсе и не ново, – со вздохом в конце концов проронил он. – Мы вечно стремимся обозначить нечто подиковиннее да поновее, а суть-то как раз не в новизне. Поголовные умопомешательства, когда целые толпы, помрачённые дурью, становились абсолютно управляемыми, в старину именовали ересями. Классический признак такого сумасбродства – искреннее непонимание оставшихся в живых участников дурных событий, как такое вообще могло случиться? В этом – нечто от глубокого гипноза, наркоза, черепно-мозговой травмы. Но это не гипноз. На людей просто находит дьявольское помрачение. И тогда сотни начинают делать что-то невообразимо нелепое, месить нитроглицерин или печатать прокламации, словно жить естественными человеческими чувствами недостойно, стыдно. Следом появляются Рахметовы, готовые изуродовать себя и спать на гвоздях, а потом приходят уже готовые уродовать других только потому, что те не хотят спать на гвоздях..."Бросить бы всё это к чёртовой матери и просто жить..." Стало быть, он всё же понимает, что "не живёт"? Но понимает ли он, что просто нежить?
...Дибича измотал и измучил состоявшийся разговор. Но стоя в тёмной аллее чалокаевского дома, Дибич задумался о другом. Слова цыганки звенящим аккордом всплыли в мозгу. "Не к добру ты влюбился..." Андрей полагал, что от этой белокожей куклы с волосами цвета темной меди ему нужно лишь обычное мужское удовольствие. Волна холодного бешенства, затопившая его при взгляде Климентьевой на Нальянова, была вызвана, по его мнению, просто уязвлённым самолюбием. Но нет... Слова Нальянова о ревности. Да, он ревновал. Ревновал. Он не хотел отдавать эту рыжеволосую красотку сопернику, и самолюбие тут было ни при чём.
Ведь заныло сердце.
Леонид Осоргин по пути домой с кладбища зашёл к брату: тот снимал квартиру в Дегтярном переулке. Оказалось, Сергей, уйдя ещё с заупокойной службы, встретил старых приятелей по университету, Василия Арефьева и Виктора Галичева, и пригласил их к себе – помянуть Вергольда. Леонид, едва войдя, понял, что встреча с сокурсниками плавно перетекла в попойку: на столе громоздились несколько бутылок, нехитрая закуска из гастронома Галунова и гора грязной посуды. Леониду не хотелось ссоры, и он молча принял из рук Сергея протянутый ему стакан. Арефьев залихватски тяпнул стопку, закусил стерлядью, прожевал и низким басом вывел: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в нера-а-авном бою...» Остальные вразнобой подхватили: «...Пусть нас по тюрьмам сажа-а-ают, пусть нас пытают огнём, пусть в рудники посыла-а-ают, пусть мы все казни пройдём!»