Текст книги "Молох морали (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Раньше Сергей полагал, что народное счастье стоит любых жертв – и был готов пожертвовать собой. Но так ли интересует Галичева и Арефьева народное счастье? Что их вообще интересует? Но точно, что не его жизнь. "Если убеждения приводят к эшафоту – они совсем не обязательно святы. Но дураков смерть за убеждения завораживает, парализует ум и совесть: для них всё, что заканчивается смертью, освещено, всё дозволено тому, кто идёт на смерть. В свете этой дьявольской идейки всякие заботы о жизни, чести и совести – провозглашаются мещанством..."
Первый метальщик – это почти гарантированный козел отпущения. Ему не выжить. Он трясётся за свою шкуру? Сергей помрачнел. Нет. Как раз на свою шкуру было наплевать. Скорее, иссякла та вера, что поддерживала его готовность идти на смерть, она странно обесценилась, и не только из-за наглых слов вальяжного барина, сколько из-за этих двоих, Василия Арефьева и Виктора Галичева. Их равнодушие к идущим на смерть он замечал, но тогда это казалась требованием революционного дела, однако сейчас он понял, что революционное дело почему-то заставляет этих двоих не подставлять головы под топор, а рубить их...
Осоргин вспомнил Жаркова, предавшего типографию. Он невольно знал о приготовлениях к его казни, ибо они происходили почти на его глазах. Галичев имел с Жарковым несколько свиданий, о которых он сообщал Арефьеву. Свидания Арефьева и Галичева происходили на квартире Осоргина в его присутствии, и из их разговоров для него ясно стало, что под предлогом показать летучую типографию Галичев поведёт Жаркова через Неву. Чтобы Жарков не опасался идти, Виктор должен был предоставить Жаркову следовать за собой. Галичев имел при себе револьвер и кинжал, а Арефьев унёс что-то железное. Сергей тогда не обратил на это внимания, но на следующий вечер, когда на Неве был найден труп Жаркова, всё это получило определённое освещение. Оба тогда поняли, что он догадался. "Не потому ли от тебя сегодня хотят избавиться?", зашевелилась в голове Сергея дурная мысль.
Однажды Арефьев назначил ему свидание в Летнем саду. Сергей пришёл несколько раньше назначенного времени и застал Василия сидящим на скамейке с чрезвычайно хорошо одетым человеком в лакированных ботинках, с цветным галстуком, с франтовской тростью. Выбритый с оставленными маленькими чёрными бачками и усиками, он производил впечатление великосветского хлыща. Не зная, кто это, он прошёл мимо, не подойдя к Арефьеву. Потом тот догнал Осоргина в другой аллее и сказал, не останавливаясь: "Иди домой, скоро буду". Он пришёл и принёс список лиц, у которых должен быть обыск. Если разобраться, он действительно много знал...
Тем не менее, Осоргин быстро и уверенно кивнул, слишком хорошо зная своих товарищей. Упаси Бог дать им понять, что перепуган или колеблешься.
– Когда? – спросил он.
– На следующей неделе. Комитет назначит дату.
Они ушли, и Осоргин остался один. Мысли путались. Раньше он часто представлял себе этот день, день его геройства, его триумфа. Его жертва зачтётся, обессмертив его имя. Он даже заранее готовил последнюю речь на суде. Сколько раз в мечтах он чеканил в лицо царским сатрапам эти жестокие, безжалостные слова: "Каким образом может русское общество бороться за необходимейшие для каждой человеческой личности права? У нас нет сплочённых классов, которые могли бы, как в Западной Европе, сдерживать правительство путём печати и парламента, у нас отняты все пути к нормальному проведению в жизнь своих убеждений. Общество только террором может защищать свои права. Среди русского народа всегда найдётся десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за своё дело. Таких людей нельзя запугать ..."
Сейчас он был растерян и испуган. Всё оборачивалось как-то совсем не так. А тут ещё этот ужас с печерниковским притоном. Но если он и правда подхватил сифилис – его жизнь и вовсе станет в копейку. Впрочем, заразу можно залечить, а вот дырки в шкуре от осколков бомбы – не уврачуешь.
Никогда ещё Машеньке Тузиковой не было так плохо. Точнее – тошно. Она привыкла считать себя умнейшей особой и полагала, что ей вполне по силам доказать любому мужчине что угодно. Так и выходило, пока она говорила с Гейзенбергом или Галичевым, Желябовым или Арефьевым. С ней никто не спорил.
Нальянов с ней тоже не спорил. Но не спорил именно потому, что не принимал её всерьёз, причём даже не скрывал этого. Он с презрением относился к современным свободным женщинам, смеялся над их надеждами и идеалами. Но не то было тошно. Этот мужчина вдруг сразу затмил всех вокруг: и Гейзенберга и Галичева, и Желябова или Арефьева. Куда им было до него! Машеньке то и дело в ночи мерещились его глаза – зелёные, страстные. Тем сильнее оскорбило её внимание этого красавца к Ванде. Что он нашёл в этой унылой тощей истеричке? Правда, последний поцелуй уже у кареты вроде бы был намёком, что подлинно ему приглянулась именно она, но это не утешало. Что если это простая галантность?
Нальянов вошёл в парадное тёткиного дома и поднялся в гостиную. Она освещалась только светом горящей лампады в углу и одной свечой на столе, почти догоревшей. К удивлению Юлиана, гостиная не была пуста: на диване спал брат. Валериан, видимо, принял ванну, лежал в банном халате и босой. Лицо его, неподвижное в сонном покое, казалось скорбным: свечное пламя, играя тенями, придавало ему то выражение страдания, то усталости.
Грудь Юлиана начала нервно подёргиваться, дыхание сорвалось. Он сжал зубы, пытаясь успокоиться, но тут Валериан открыл глаза, несколько секунд оглядывал гостиную, пытаясь вспомнить, как тут оказался, потом разглядел брата и поднялся на локте. Он заметил слёзы на лице Юлиана и несколько минут молчал. Потом сел на диване и поправил фитиль свечи. Юлиан присел рядом, молча обнял брата. Тот ответил ему, мягким жестом погладив то место, где под фраком угадывалось биение сердца.
– Ну что ты, Юль, всё в порядке. – Эти успокаивающие слова произвели, однако, на Юлиана совсем иное впечатление. Он истерично завыл, судорожно сжимая брата в объятиях и уткнувшись лицом в его плечо, руки его сильно тряслись. "Мальчик мой", повторял он словно в припадке.
– Нет, нет, перестань, Жюль, – Валериан понимал, что вызвало истерику брата. – Не нужно.
Юлиан тяжело дышал.
– Валье, ты же ни одной женщине не можешь сказать: "Я тебя хочу".
Валериан болезненно поморщился и потёр рукой побледневшее лицо. Долго молчал, потом ответил:
– Пусть так. Но я спас душу и не потерял Бога. В этом же мире я не хотел бы терять только тебя. Успокойся. И ещё...
Юлиан, побелев, резко повернулся к брату. Он вычленил из слов Валериана совсем другое.
– Не хотел бы терять? Ты... ты можешь отречься от меня? – Лицо его испугало Валериана застывшей на нём маской отчаянного спокойствия.
Теперь побелели губы Валериана. Глаза братьев встретились
– "Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской..." Подлинно превыше, – неожиданно услышал Юлиан и торопливо спрятал в карманы заледеневшие руки. – У меня никого нет, кроме тебя, отца и тёти. – Валериан обнял брата.
Старший Нальянов зло рыкнул.
– Одна баба, одна баба... Она же сделала тебя калекой, а меня палачом. Я столько лет видел в снах это дебелое тело в прорези прицела, сколько лет, – Юлиан закачался, потом умолк, заметив, что Валериан резко отстранился от него. – Я виноват, знаю, – уныло сказал он.
Валериан тихо проговорил:
– Ты невиновен. Невиновен. Невиновен.
– Ты утешаешь меня или выносишь вердикт?
– Я не утешаю, я оправдываю тебя. Прости ей всё и моли Господа простить тебе.
– Я много лет считал себя убийцей, Валье,– Юлиан вскинул руку, заметив нервный жест брата, – нет, выслушай. Я считал себя убийцей и не мог каяться. Я считал себя правым. Я осудил её, хотел убить и считал, что вправе быть палачом. Я им и стал. Я отправил первую возжелавшую меня – в воды чёрные, и любая возжелавшая – пойдёт за ней. То, что потом случилось с матерью, – это всё звенья одной чёрной цепи. Я мог бы всё остановить. Просто не хватило любви. Мне всегда не хватало любви. Почему?
–А кому её хватает? Не вспоминай об этом. – Валериан, трепеща, придвинулся к брату вплотную. Боль, жалость и мука сдавили горло. Валериан сел ближе, прильнул к плечу брата. Душа его была в смятении: он не подозревал, сколь мучительно для Юлиана прошлое, и теперь жалел, что не разделил его боль раньше. Юлиан же расслабился: то, что брат не осудил его, радовало. Он обнял своего мальчика, и, любуясь разрезом царственных глаз и тонкими чертами, поцеловал чистый лоб.
Несколько минут оба молчали.
Потом Валериан заметил, что голос Юлиана обрёл твёрдость, а взгляд – хладнокровие и безмятежность, и Валериан, видя, что брат успокоился, вздохнул и улыбнулся.
– Скажи мне наконец, что за история с той девицей Сафроновой? Ты мне в марте так и не ответил. Левашов везде болтает, что всё из-за тебя...
– А... Софронова. Мне нечего сказать.– Юлиан нахмурился, – за пару недель до Рождества я начал получать от неё длинные слезливые письма, из коих и первое не смог прочесть дальше второй страницы, а их было семнадцать. Я не отвечал. Да и что я мог ответить, Господи Иисусе? Остальные, не читая, сбрасывал в личное отделение стола. Потом по поручению отца поехал в Вильно по делу Лисовских, а вернувшись, узнал, что она приняла сулему, оставив записку о моей жестокости. Я не запомнил её имени, но удивился. Какая жестокость? – Вид Юлиана был грустен и насмешлив одновременно. – Не мог же я читать её романтический бред? А чтобы ты сделал на моём месте?
Валериан был растерян.
– В городе говорят, что девице лучше полюбить чёрта, чем тебя. Выродком обзывали. Я полагал, что ты... я боялся.
– Упаси Бог. Я ни одну никогда не ославил. Каким бы подлецом меня не называли, у меня есть честь. Думаю, что есть и совесть. И даже вера. Впрочем, ныне – это действительно черты вырождения, так что мы оба, боюсь, подлинно выродки, мой мальчик
Но тут на лестнице послышался шум шагов – и Валериан, достав из кармана платок, быстро протянул его брату, сам же торопливо встал, качнул подсвечник, и фитиль утоп в расплавленном воске. Зала потонула в полумраке.
В комнату вошла тётя, неся в руках поднос с двумя дымящимися чашками кофе
– Трофим сказал, что вы здесь. Что это вы оба впотьмах-то сидите? – она поставила поднос на стол, – принеси лампу, Валье, – она подошла к камину, вынула из свечного ящика новую свечу, – Юленька, как ты?
Старший из её племянников снова выглядел лощёным светским красавцем: он игриво улыбался, глаза его, правда, с чуть припухшими веками, сияли.
– Вернулся с юбилея Ростоцкого, танцевал до упаду, завтра еду в Павловск, его превосходительство пикник затеял.
– К нам заедешь?
– Да, не люблю в чужих домах ночевать.
– Весь в меня, – счастливо пробормотала Лидия Витольдовна. Она искренне забыла ненавистную невестку, и видела в племянниках сыновей. – Меня тоже не заставишь в чужом доме спать – всё равно не усну. Когда выезжаешь? Поездом? На рысаках?
– Тут и тридцати вёрст не будет, – почесал затылок Юлиан, – думаю, около девяти на своих выехать. Если и не спешить, в десять там буду. В общем, как проснусь – так и в путь.
– Я с тобой экономке записку передам и письмо управляющему. Сама, наверное, в воскресение утром тоже приеду.
– Конечно, тётушка.
Лидия Витольдовна ушла писать письма, братья же снова сели вместе на диван. Ничего истеричного в Юлиане больше не проступало. Теперь это был спокойный разговор чиновников. Валериан деловито спросил, не заметил ли Юлиан чего на юбилее. Тот задумчиво пожевал губами.
– По твоему совету я наступил на больную мозоль каждому. Полька эта, коньяка налакавшись, сказала, что во Франции отродясь не бывала. Я про любовь песенку завёл, но ничего ценного из неё не выдоил. Не просить же дуру рассказать мне про всех её любовников. Француз... Прямо я о нём упомянуть не мог. Если на пикнике толку не будет, – лицо его перекосилось, – придётся приставить слежку. Недели за две всё выясним. Но время терять не хочется.
– За ней уже следят, если она сегодня с кем-то встретится – Тюфяк доложит. Хоть и вряд ли. У них, наверное, определённые дни для встреч.
– Если этот Француз её любовник, для случек им любой день подойдёт. Я на всякий случай и с Тузиковой мило простился. Случись что, стравлю их. Ревнивые бабы друг друга за грош ломаный продадут. Впрочем, нечего загадывать, как сложится, так и сложится. – Юлиан помрачнел и проронил. – Я жалею уже, что связался с Дибичем. Слабовольный истерик.
– Даже так, – усмехнулся Валериан. – А мне казалось, он тебе нравится.
– В царстве слепых косоглазый – король, но косоглазие всё равно косоглазие. Он – страстен, – уронил Юлиан, точно зачитывал приговор. – Страсть – привилегия людей, которым больше нечего делать. Под сильными страстями всегда проступает только слабая воля, а я боюсь слабовольных. Впрочем, теперь уже ничего не поделаешь. Ладно, я глаз с него не спущу.
– Да что в нём такого-то?
– Кто не способен ничего вынести, парадоксальным образом может решиться на все, а так как сила воли слабых называется подлостью, я начинаю понимать, что риск несоразмерен выгоде.
Братья умолкли и каждый, казалось, задумался о чём-то своём. Вскоре появилась тётка с письмами, и все разошлись по спальням.
На рассвете Юлиан выехал на рысаках в Павловск, и уже к семи подъехал к дому.
Сергей Осоргин в последний перед отъездом в Павловск день на конспиративной квартире снова встретился с Арефьевым. Покушение было расписано по минутам, динамит был готов, его должен был принести во вторник Галичев. До Сергея все эти приготовления как-то не доходили, точнее, он старался просто не думать ни о чём. Мысли расплывались, вместо них проступали звуки – то боя часов, то скрипа половиц, то отдалённых разговоров.
Ещё вчера он поймал себя на том, что боится – до животного ужаса. До этого было скучно. Однозвучно тянулись дни, недели, годы. Сегодня, как завтра и вчера, как сегодня. Молочный туман, серые будни. Жизнь, как тесная улица: старые, низкие дома, плоские крыши, фабричные трубы. Туман. В белёсой мгле таяли грани. Волны сливались с небом, песок сливался с водой. Ни звезды, ни просвета. Кругом прозрачная мгла. Нет черты, нет конца и начала. Водевиль или драма? В Петербурге хмурилось утро. Волны в Неве, как свинец. За Невой расплывалась туманная тень, острый шпиц: крепость. Потом день потух, зажгли фонари. Ревел с моря ветер. Бурлила в граните Нева.
Утром он пришёл на вокзал, машинально сел в поезд. С лязгом прогремели буфера, согнулись рессоры. Засвистел паровоз. Торопливо в окне промелькнули огни. Торопливо застучали колеса. Ему нужно пойти на смерть. Зачем? Для сцены? Для марионеток? Он не думал, что надо убить. Это было не важно. Надо умереть. Нет, нет, нет.
Ничья жизнь не имела смысла. Но он не хотел умирать. Неожиданно мелькнула мысль пристрелить Галичева, когда тот придёт во вторник с динамитом. Но он понимал, что не выстрелит. Галичев придёт не один.
Зачем он ввязался в это? Зачем? Почему все эти люди вокруг веселятся и пьют, они будут жить, а он должен идти на смерть? Ночью снова пошёл дождь, стуча по железным крышам. И так до виселицы, до гроба.
Он не хотел гроба.
Глава 12. Молох морали.
Полиция – единственная профессия,
в которой клиент всегда не прав.
Автор неизвестен.
Летняя резиденция Лидии Чалокаевой в Павловске не уступала её городскому дому. В имении были весьма искусно созданные альпийские горки, большой пруд, над которым нависал арочный мост, наполовину скрытый бледно-зелёными ветвями старой плакучей ивы. В тени таких же ив в аллее терялись скамейки, вдали, в прогале старых каштанов светились решетчатые ворота – выход на реку. До Славянки было рукой подать, осенью её русло было видно меж деревьев, но сейчас молодая листва закрыла его.
Юлиан бродил по парку у дома, безучастно разглядывал с каждой минутой всё более розовеющее небо над кажущимся задымленным ельником. В комнатах пахло свежей зеленью и мягкой земляной сыростью, с тёткиного пруда доносились звучные лягушачьи трели, а откуда-то с вершин тополей слышался резкий вороний грай. Вид причудливых облаков на золотом востоке, словно проколотых копьями солнечных лучей, был каким-то картинным, точно нарисованным старым мастером перуджийской школы.
Нальянов досадовал на себя: целый вечер у Ростоцкого потерян. Он так и не смог навести разговор с эмансипе на Француза, а между тем Валериан был прав: время уходило. Лицо Юлиана исказилось злостью, он подумал, что если не удастся добиться нужных сведений от Галчинской здесь, в Павловске, недурно бы подставить её под разборки "товарищей": для этого просто достаточно дать знать тому же Осоргину, неважно, старшему или младшему, что девица выдала подполье. Собственно, своими ухаживаниями у Ростоцкого он старался добиться того же самого, но делал это неосознанно. Сейчас, осознав свои планы, вздохнул.
"Ты сатанеешь...", вспомнились ему слова брата.
Он тогда возразил Валериану, но не мог не понимать, что брат прав. "Холодный идол морали..." Нирод сказал это ему самому в пылу перепалки. Сказал, излишне много зная о нём – по родству. Глупцы истолковали брошенную фразу по-дурацки, но сам Юлиан ни на минуту не обольщался: он хорошо понял старика, хоть тогда отшутился: "Очень сложно быть идолом морали в мире, где давно не осталось морали".
Но вот, старик оказался прав. Ныне он подлинно становился Молохом Морали, он – аскет и моралист, давно начал уничтожать себе не подобных. Он не создавал вокруг себя чистоты – сталкиваясь с ним, возникала смерть. Юлиан некоторое время полагал, что, не имея умысла к злу, сам устоит. Просто нелепый случай отрочества сделал из него палача, полагал он. Он стал Палачом Бога, но эта вакансия была занята дьяволом, и сейчас, Бог весть почему, Юлиан осознал в себе дьявола. Стало быть, да, он подлинно осатанел. Где он ошибся?
– Трифон! – громко позвал он, и когда камердинер возник на пороге, спросил, – слушай, а монах Агафангел – где служит? Я слышал, что тут, в Павловске.
– Тут, – кивнул старик, – он при церкви Марии Магдалины, с протоиереем местным, Василием Шафрановским, служит, спит на чердаке флигеля богадельни, днём – в Мариинском госпитале для увечных воинов помогает, вечерами со старшим врачом Игнатьевым в шахматы играет. Но вчера он в Питер уехал, вернулся ли к службе – не знаю.
– Хорошо, – лениво кивнул Юлиан
Камердинер исчез. Нальянов, плохо спавший ночь и рано поднявшийся, лёг на диване в гостиной и веки его мгновенно сомкнулись. В мареве вязкого дневного сна угадывались какие-то образы, всплывали эпизоды последних дней, слова брата, с клироса мерно звучал похоронный напев, чёрное лицо покойника мутно виднелось под белой кисеёй. Потом проступило лицо Дибича в поезде, юбилей Ростоцкого, мелькали лица, проговаривались и расплывались слова, потом, откуда ни возьмись, к нему приблизилась полная женщина в светлой кофте с рыхлым лицом и бесцветно-пепельными волосами. Поднялось дуло ружья, он видел её в раздвоенном жале прицела.
Юлиан пробудился от тяжёлой дрёмы, точно от болезни. "Но, хоть и умны вы пугающе, кажется, несчастны очень..." Слова эти не обидели – просто оцарапали. Разве он несчастен? Счастлив ли дьявол?
Туман над ельником давно рассеялся, солнце стояло высоко над липами, и, услышав, как в гостиной пробило три, Юлиан вышел на боковое крыльцо и обернулся на звонкий женский смех. Вот и они. На соседнюю дачу генерала Ростоцкого приехали несколько экипажей, слуги вносили в дом саквояжи и шляпные картонки, девицы Тузикова и Галчинская, замеченные им издали, стояли в изломанных позах, видимо, казавшимися им изящными, шумно восхищались красотой пейзажа. Братья Осоргины тоже мелькнули среди гостей. Звонкие девичьи голоса и смех отдавались эхом в тёмной, росистой чаще сада, где царила глубокая тишина. Где-то далеко, у реки, лаяли собаки. Порыв ветра обломил на вершине старого вяза сухую ветку и она, прошуршав по шершавым листьям, упала на дорожку аллеи. Голоса вскоре смолкли – все, видимо, располагались в доме.
Заметил Юлиан и Дибича. Тот неторопливо вышел за ворота дачи Ростоцкого и направился к его дому. Заметив издалека, помахал рукой. Подойдя, поздоровался и тут же спросил:
– Вы не против, если я переночую у вас, а то в генеральском доме меня с кузенами поселить хотят, – на лице Дибича было расстроенное выражение.
Нальянов кивнул, зная, что с Осоргиными тот подлинно не ладит.
– Конечно, дом пустой, свободных спален два десятка. Располагайтесь. Не занимайте только белый будуар на третьем этаже. Завтра обещала приехать тётя, это её спальня.
Дибич искренне поблагодарил, вернулся в дом к генералу и известил Ростоцкого, что ночевать будет у Нальянова, быстро притащил свой сак и распаковал его в одной из спален на втором этаже. Нальянов не помогал ему, а ушёл к себе и вскоре появился в тёмных брюках, лёгком свитере и щегольской охотничьей куртке, явно собираясь прогуляться. Дибич иронично заметил, что выглядит Юлиан Витольдович как модный тенор итальянской оперы, услышал в ответ предложение катиться к чёрту, но ничуть не обиделся.
Нальянов зевнул и пожаловался:
– Я плохо спал, под окном полночи выла собака. Чуть свет выехал сюда, не выспался.
– В ваши годы, Юлиан, мужчина плохо спит из-за совсем других вещей.
Нальянов недоуменно посмотрел на него, потом усмехнулся.
– А... я и забыл. Голодной куме всё хлеб на уме, – губы его скривились, – и когда же пикник?
– Сегодня вечером хотят наловить рыбы, там, за Сильвией, а завтра – с полудня – развернётся торжество. Холодные куры, ветчина, настоящая уха, ящик крымского вина.
Нальянов, казалось, не слушал, но потом кивнул. Дибич решил пройтись к месту пикника и пригласил на прогулку Нальянова, но тот сказал, что догонит его, а пока – поздоровается с Ростоцким.
Старая Сильвия, поросшая густым хвойным лесом, была частью дворцового парка императора Павла, она, обильно украшенная скульптурами, густыми зарослями деревьев и кустарников, была излюбленным местом пикников и прогулок. В центре её от круглой каменной площадки со статуей Аполлона лучами расходилась дюжина аллей, приводивших то к статуе Актеона, то Ниобы, то к Амфитеатру, то к Руинному каскаду. У паркового павильона в конце Липовой аллеи, на границе Сильвии, зелень листвы создавала множество затенённых уголков.
К павильону мимо траурных чугунных ворот, на столбах которых красовались опрокинутые затухающие факелы, вела уединённая дорожка. Андрей Данилович миновал ворота. Павильон напоминал древнеримский храм-эдикулу, со стороны главного фасада он был прорезан полукруглой нишей. На круглом пьедестале из тёмного мрамора возвышались две белые урны, обвитые гирляндой и укрытые одним покрывалом. Крылатый Гений отбрасывал покрывало, а скорбящая женщина в античной тоге уронила голову на горестно вытянутые руки. Дибич вздохнул. Здесь, у кенотафов, его вдруг перестали волновать суетные мысли. Что он мается из-за девицы, все мысли которой – о другом? Что ему за дело до Нальянова? Впрочем, опомнился он, в конце концов, это и есть жизнь, суета, наполняющая каждый день подобием забот и дела.
Минувшей ночью он почти не спал, стоило ему чуть сомкнуть веки – проступала Елена. Он сжимал её в объятьях, и его ласки вырывали у неё крик, который дышал всем сладким мучением плоти, подавленной бурей наслаждения. В его объятиях она становилась прозрачным существом, лёгким, зыбким, но стоило только кому-то из них сильнее вздохнуть или чуть-чуть шевельнуться, как невыразимая волна пробегала по разгорячённым телам. Это одухотворение плотского восторга, вызванное совершенным сродством двух тел, завораживало его.
Лёжа на спине во тьме, он смыкал веки и звал её всем своим существом, воображал, как она намеренно-медленным движением нагибалась над ним и целовала. Все его члены содрогались неописуемым волнением, в своем напряжении похожем на ужас связанного человека, которому грозит быть клеймёным. Когда же, наконец, уста её касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему.
В пламени этой страсти, как на костре, сгорало всё, что было в нем дурного, искусственного, суетного. После этих пустых блудных лет, он верил в это, он вернётся к единству сил, действия, жизни. Именно в слиянии с ней приобретёт доверчивость и непринуждённость, сможет любить и наслаждаться юношески.
Потом он видел в грёзах, как она брала свою утреннюю ванну и воистину, ничто не могло сравниться с благородной грацией этого тела в тёплой воде, отсвечивавшей нежными отблесками серебра. К утру приступы желания и боли стали так остры, что, казалось, он умрёт от них. Ревность к Нальянову снова пробудилась. Иногда им овладевала низкая злоба против этого превосходящего его мужчины, полная горечи ненависть и какая-то потребность мести, как если бы Юлиан обманул его, предал.
Минутами он думал, что не хочет её больше, не любит и никогда не любил. Это внезапное исчезновение чувства он уже знал, это было духовное отчуждение, когда в вихре бала или в постели любимая женщина становилась совершенно чужой ему. Но такое забвение было непродолжительно. Спустя минуту в крови и в душе его оживала и загоралась страсть. И его снова смущало беспокойство и тяжёлое плотское томление, совсем не юношеское, а казалось, зрелое и даже чреватое надломом сил...
Тут на тропинке возник Нальянов, всё такой же хмурый и недовольный, снова пожаловавшись, что совершенно не выспался. Вскоре в парке появились гости Ростоцкого. Они остановились на берегу Славянки, в месте, которое знал Левашов – здесь у него хорошо клевало. Осоргин-младший занялся разведением костра, Тузикова помогала ему, Гейзенберг пытался играть на гитаре, Леонид Осоргин курил и гладил собаку хозяина, борзую Линду.
Анна смотрела на Нальянова требовательным и ищущим взглядом, Анастасия и Лизавета сидели молча, а Ванда Галчинская попросила Гейзенберга перестать бренчать и забрала у него гитару.
– А вы умеете играть, Юлиан Витольдович? – кокетливо спросила она. Сегодня в ней было куда больше женственного, чем накануне. Платье с кружевами. Изящные туфельки. Монокль исчез. Волосы были расчёсаны на пробор и украшены красивой заколкой.
Тот молча протянул руку к инструменту, пробежал пальцами по струнам, несколько минут, морщась, подтягивал колки, потом заиграл.
Все замерли, Дибич обмер. Нальянова нельзя было упрекнуть в дешёвом щегольстве, Юлиан явно был виртуозом гитары: благородная сдержанность, исключительная чёткость и чистота интонаций говорили об утончённом мастерстве и безупречном вкусе. Флажолеты, глиссандо, выразительное вибрато, стаккато и легато – всем он владел в совершенстве.
Все перестали суетиться, девицы окружили Нальянова. Деветилевич, до этого уходивший за хворостом, тоже подошёл и теперь, опершись о ствол старого дуба, не сводил мрачных глаз с Елены Климентьевой, заворожённо слушавшей игру Нальянова.
Не сводил с неё глаз и Дибич, но неожиданно подхваченный этой колдовской музыкой, он словно остался один в бесконечности. От всей его юности, от всех идеалов не оставалось ничего. Внутри зияла только холодная пустая бездна. Всякая надежда погасла, все якоря были сорваны. Зачем жить? Добиваться новой любви? Но в любви всякое обладание обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, а сомнения портят, оскверняют все восторги, как Гарпии делали несъедобной всякую пищу Финея.
Нальянов продолжал играть. Дибич отвёл глаза от девушек – пальцы и лицо Юлиана приковали его внимание. Он смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умилённый, словно проникаясь волною бессмертной жизни. Никогда музыка не вызывала в нём такого волнения, как эти аккорды, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как над душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна.
Но плавный аккорд точно пробудил его – и вихрем изменил мысли. Сквозь белизну весенних платьев девиц проступили родинка на груди и несравненный живот Элен, гладкий, как чаша из слоновой кости. В её серебристом голосе он услышал другой, хриплый и гортанный, утончённо развращённый звук, напоминавший мурлыканье кошки у очага или воркование горлицы в лесу.
– Что это за мелодия? – восхищённо спросила Мари Тузикова, едва музыка смолкла.
Нальянов передал гитару Гейзенбергу и ответил с галантной улыбкой, слегка наклонив голову.
– "Импровизации" Фердинандо Карулли, мадемуазель. Впрочем, я их основательно переврал.
Елена сидела молча, глядя на весенние листья молодого клёна, но явно ничего не видя, вся во власти умолкнувшей музыки. Дибич поднял на неё глаза и понял, что его любовь безнадёжна. Сама эта безнадёжность – его желаний, надежд, притязаний – была не проговариваема, но остро ощутима, как ощутимы были для его разгорячённых ладоней порывы ветра и как проступал в ушах треск ломаемого Девятилевичем хвороста для костра. Сердце его сжалось – мучительно и болезненно. Безнадёжно. Безнадёжно. Дибичу казалось, что в самом этом слове заключена вся мука его поражения. В душе его зашевелилась змея, но не столько змея оскорблённого самолюбия, а, скорее, боли неудовлетворённой страсти.
Харитонов затеял с Нальяновым какой-то спор, который, однако, скоро угас из-за односложных ответов Нальянова, но напоследок Илларион робко спросил Юлиана, каким он видит социальное будущее России. Он сторонник медленных реформ?
Нальянов со вздохом пожал плечами.
– Господи, Ларион, зачем вам реформы? Вы любите слабых и бедных, но любите именно как идеал. Вы боитесь богатства как бремени и соблазна, боитесь прикоснуться к власти, считая всех властвующих – насильниками, и даже образование в глубине души считаете роскошью и верите, что чистота помыслов простецов может возместить всякое знание. Вас влечёт идеал простой, убогой и невинной жизни. Но все это есть в России и без всяких реформ, в любой деревне. Вы не умеете сделать слабых сильными, бедных – богатыми, невежественных – образованными. А раз так – что вы ищете среди реформаторов?
– Но передовая русская мысль не может не думать о будущем переустройстве мира...
– Какая русская мысль? – простонал Нальянов. – Наши мысли – это фантомы, вехи господства иноземных доктрин. Кантианство, шеллингианство, гегельянство, сенсимонизм, фурьеризм, марксизм, – что ни мыслишка, то иностранное имя. У нас и в помине нет своей мысли. Что до того, о чём думать, – глаза его зло блеснули, и он закончил с неотвратимостью палача, – то лучше не заботиться о переустройстве мира, а навести порядок в своих делах, не забывать застёгивать ширинку и не терять своих очков. – Он поднялся, наклонился и вытащил из-под чьего-то сака очка Харитонова и протянул их Иллариону, смутив того до крайности упоминанием о ширинке.