355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Берггольц » Дневные звёзды » Текст книги (страница 8)
Дневные звёзды
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Дневные звёзды"


Автор книги: Ольга Берггольц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

Ленин

Он вошел в сознание с самого раннего детства – в пору жадной мечты о Дунином Гужове, в пору первого соприкосновения со стихами Лермонтова о дубовом листке и одиноком утесе, в ту смутную, как бы предрассветную пору, когда сказка и действительность еще неотделимы друг от друга и довольно намека, чтобы самому создать легенду и поверить в нее.

Папа был на войне, – война с Вильгельмом все шла и никак не могла кончиться, и папа больше не приезжал к нам после того единственного раза, когда привозил каску, и мы уже стали забывать его, какой он на самом деле, и было лето, и мы жили в Финляндии, и воздух был напоен горячим дыханием сосновой хвои и смолы, и струился нежнейший запах нагретого песка у взморья, а взрослые тревожно шептались:

– В Петрограде была огромная манифестация фабричных…

– Говорят, на Невском творилось что-то невероятное, особенно у Садовой… И все – с красными флагами! Тысячи, тысячи людей…

– Это Ленин их подпил…

– Все фабричные за Ленина горой. И чугунолитейные за ним же встали…

– Да, но он приехал из Германии в запломбированном вагоне?!

– Все же, так рисковать! Ехать сейчас через Германию… Ужас!

– Но, подумайте, его даже это не остановило! Он рвался к питерским рабочим.

И вот в воображении возник сказочно сильный и бесстрашный Ленин, человек, за которым «идут все фабричные». Я часто видела, каким сплошным, огромным потоком выходят они из распахнутых ворот фабрики, где работал дедушка, как их много, какой гул поднимается над ними, – а тут все идут за одним Лениным! И всё идут, идут и идут… И чугунолитейные заводы тоже как-то встают за Лениным. – дрожащее, угрюмое зарево над ними всегда было видно из окошек нашего дома по вечерам. Что-то тяжелое, огромное ухало и грохотало там так, что бывало слышно в комнатах, и вот все что встало за Лениным – то, что грохочет, то, что источает багровый трепещущий свет… А он, Ленин, ехал черве Германию, где властвует царь Вильгельм с его страшными усами, в каске с орлом и пикой, и живет еще миллион таких же усатых, ужасных немцев, с которыми воюет наш отец и все солдаты, но Ленин ничуть не побоялся проехать через эту страну, да еще в каком-то особенном, «запломбированном» вагоне, – ему нужно было к рабочим из-за нашей Невской заставы, с дедушкиной фабрики, с дяди Шуриного Обуховского завода.

Потом в памяти вспыхнула ночь, когда я в неистовом страхе прижималась к Дуне, потому что окна нашей комнаты были полны ярко-розового света, – значит, где-то недалеко был пожар, а я больше всего на свете боялась пожаров… Меня трясла мелкая холодная дрожь, а Авдотья, глядя в розовое окно, прижимая меня к себе, шептала:

– Ницего, Лялецка, ницего… Это участок горит – твоего дедушки фабрицные опять бунтуют… Мало им, цто государя-анператора свергнули, теперь вот и сам уцасток подожгли… Ницего, он далеко, головешки к нам не залетят… не бойся…

Участок на углу Палевского и Шлиссельбургского, там, где встал потом мелкий нэпман дядя Гриша со своими тянучками, сожгли почему-то не в феврале, а в октябре семнадцатого года. Утром мы ходили с мамой на проспект и видели, как еще дымились развалины участка, а по Шлиссельбургскому мчались грузовики, в кузове которых, опираясь на ружья, стояли рабочие в кожанках и матросы, крест-накрест опоясанные пулеметными лептами, и ветер раздувал у них на груди огромные красные банты.

И снова имя Ленина не сходило с уст всей Невской заставы, и рядом с именем его звучали грозные, красивые слова: «декрет», «Совнарком», «революция», и все легендарней, все могущественней представлялся он моему детству.

Потом мы уехали в Углич, и там я пошла в школу, я росла, училась и уже, как все школьники, знала, что Владимир Ильич Ульянов-Ленин – это председатель Совета Народных Комиссаров, наш вождь, и что это Ленин указывает, как победить Колчака и всех других проклятых беляков, из-за которых мы так ужасно голодаем, и мерзнем, и давным-давно живем без отцов. Он все время думал, он все время беспокоился о нас, Владимир Ильич Ульянов-Ленин, – и уж как мы надеялись на него!

Потом, по дороге из Углича в Петроград, ночью, в бедственном, наполовину пораженном сыпняком вагоне, проснувшись на рассвете, я случайно услышала, как какой-то старик рассказывал о Волховстрое, который «зальет светом всю Расею», а Волховстрой велел строить Ленин. Потом, в начале двадцатых годов, за Невской заставой в нашем старом деревянном доме впервые зажглись электрические лампочки, и их называли «лампочки Ильича»… Как великая, порой грозная сила, как великий добрый свет – так с самого раннего детства входил Ленин в сердца моего поколения. По мере того как мы росли, образ его становился все человечнее, все ближе к душе, и любовь наша к нему была глубоко человечной – она была постоянна, естественна и спокойна, как дыхание здорового человека. Но как мы испугались, когда он захворал! Вслед за поэтом мы твердили, бормотали, заклинали:

 
Тенью истемня весенний день,
выклеен правительственный бюллетень.
Нет!
Не надо!..
Не хотим!..
 

Мы готовили в школе вечер к девятнадцатой годовщине Кровавого воскресенья девятьсот пятого года: ставили инсценировку, репетировали коллективную декламацию, проводили спевки – хором пели «Вихри враждебные», «Замучен тяжелой неволей», – мы готовились к вечеру так, точно взаправду должны были драться на баррикадах.

«На баррикады – буржуям нет пощады!» – не пели, выкрикивали мы. О, как хотелось на баррикады – взаправду, как хотелось умереть за Революцию! Только-только отгремевшая тачанками, отгоревшая пожарами, кострами, смердящими «буржуйками», отбродившая в сыпняке гражданская война, когда мы так холодали и голодали, казалась нам уже легендарно-прекрасной порой, и, забыв, что мы сами тоже ведь какие-то участники ее, мы завидовали тем, кто успел родиться вовремя, так, чтобы сражаться за Революцию с оружием в руках.

Но уж зато на демонстрации против лорда Керзона, который вдруг пригрозил опять интервенцией – значит, опять голодом, угличской ледовитой зимой, войной, – на этой демонстрации мы дали себе волюшку! Мы выскочили из школы с плакатом, на котором косыми черными буквами был начертан, конечно же, уже разнесшийся по заставе клич: «Лорду в морду!», и с размаху очень удачно влились в жаркий, кричащий, грохающий ногами по булыжнику, ревущий медными трубами, полыхающий знаменами и красными платками поток рабочих – ткачей, металлистов, прядильщиц. – И мы сразу попали в ногу и пошли с ними как равные, и нашему второму параллельному к тому же очень повезло, потому что прямо перед нами двигался грузовик, на котором был установлен длинный черный гроб, и очень красивый молодой рабочий – живой – в синем комбинезоне держался за огромный кол, косо всаженный в крышку гроба, а на кузове грузовика был туго натянут плакат: «Вобьем осиновый кол в гроб мировой буржуазии».

Мы стремительно шли – не шли, а прямо-таки катились в общем потоке вдоль из Шлиссельбургскому, мимо старых, сумрачных цехов Семянниковского, мимо дощатых и бревенчатых заставских домой – туда, в город. Гнев и отвага полыхали на лицах людей, неумытых, потных, запыленных и закопченных, – они вышли на улицу прямо от станков. На проспекте пахло машинным маслом, пылью пряжи, духотой жиров со Стеаринового. Кто-то кричал с грузовика около Семянниковского: «Долой акул империализма!», и мы неистово подхватывали: «До-ло-о-й!» и пели, пели во все горло, стараясь перекричать друг друга:

 
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трои.
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!
 
 
Так пусть же Красная
Сжимает властно
Свой штык мозолистой рукой,
И все должны мы
Неудержимо
Идти в последний, смертный бой!
 

И еще мы пели «Смело, товарищи, в ногу…» и «Слезами залит мир безбрежный…», песню с пронзающим припевом о знамени:

 
То наша кровь горит огнём,
То кровь товарищей на нем…—
 

и еще другие песни, и без конца «Интернационал», «Интернационал», «Интернационал» – «Это есть наш последний и решительный бой!» И вот что удивительно: в тот день пождал месил было вовсе не песней, а просто настоящей правдой – и про британские, моря, и про то, что мы готовы идти в бой, – да мы вовсе и не пели песни, мы только выговаривали, выдыхали то, что было на душе, все мы – и рабочие, и школьники, и учителя, шагавшие рядом с нами.

…Возвращаясь от умирающей бабушки осенью сорок первого года, я подходила как раз к Семянниковскому заводу, миновав нашу старую кирпичную школу, когда это воспоминание – нет, живое, жгучее желание погибнуть за Революцию, этот священный отроческий трепет, впервые испытанный на демонстрации против лорда Керзона, нагнал меня, как волна, и тотчас же слился с сегодняшним состоянием сопротивлении, бесстрашия и безграничной свободы. Казалось, уже нельзя быть более свободной, но свобода все нарастала во мне и вокруг меня, и новые воспоминания (воспереживания?) рождались звено за звеном, звено за звеном…

…Да, демонстрации (их называли тогда еще по-старому – манифестация) против лорда Керзона была в мае 1923 года, и Ленин уже тогда был болен, но уже шел январь двадцать четвертого, мы готовились к вечеру Девятого января, а он все еще хворал, и бюллетени не сообщали ничего хорошего…

 
Нет!
Не надо!.
Не хотим!..
 

…Смерть Ильича была для нашего поколения тем рубежом, с которого мы из детства шагнули прямо в юность, почти миновав ту тревожную, неопределенную пору, которую называют отрочеством… Мы повзрослели и возмужали сразу на несколько лет в тот жестоко морозный день, когда засугробленная, заиндевевшая рабочая окраина, Невская застава, рыдала над Ильичом всеми гудками всех своих чугунолитейных заводов, всех своих прядильно-ткацких фабрик – тех, что встали за ним, тех, что шли за ним в семнадцатом году, – захлебывалась гулкими прерывистыми гудками паровозов. Она голосила, как русская вдова или мать, потерявшая сына, она рыдала в голос безоглядно, самозабвенно, долго-долго – осиротевшая, бревенчатая и дощатая, заваленная вечереющим снегом Невская застава.

До сих пор оттуда, из-за тридцати пяти лет, слышу я этот неповторимый траурный гул. Наверно, в городе, где были кондитерские с пирожными и гуляли по Невскому нэпманы, не так все было слышно, как у нас за Невской, – ведь тут фабрики и заводы стояли рядом, бок о бок. Они загудели совсем иначе, чем гудели каждое утро – каждый гудок по очереди, один за другим, – они загудели как-то все сразу, хотя сначала я различала могучий гудок Семянниковского и высокий голос дедушкиной фабрики, но потом все слилось в сплошное гудение. Мы с подругой Валей стояли на самой середине нашего двора, засыпанного снегом, а траурный гул становился все громче и громче, и вдруг стало мне казаться, что грудь разверзается, хлещет туда ледяной воздух, и уже нечем дышать, и я как будто тоже стала вся гудеть, исчезать и подниматься ввысь, куда тянуло, как в гигантскую трубу, меня, наш двор, сугробы, сарайчик – все на земле…

«Да. Это на всей земле. Все гудит. А люди стоят. Как мы с Валей: не шевелясь», – и вновь, как на волжском вокзале по дороге в Петроград, я ощутила, что меня отдельно нет: есть что-то огромное, что неистово, изо всех сил, кричит от горя, и я вся – только этот общий всепоглощающий вопль. Есть всеобщее оцепенение – и я цепенею, слитно со всеми. Мы – одни кусок льда. Но вопль этот, это всеобщее оцепенение – ведь это же вызов всему миру. Да, вызов. Потому что заставское дыхание достигло такой силы, что звучало уже как угроза, – нет, как торжество.

И трагедийный гул длился долго, казалось, очень долго и затих постепенно, только еще целые полминуты пронзительно всхлипывала какая-то «кукушка» на ближнем заводе, но вот и она замолкла, и абсолютная тишина рухнула на вечереющий наш дворик и оглушила нас с Валей. Мы продолжали стоять все так же неподвижно, навытяжку и молчали. Долго молчали…

– Валя, – наконец сказала я, – я вступлю в комсомол. Немедленно. Мне не хватает лет, но я упрошу… Бабушка против из-за бога, а мама из-за мальчишек. Но я все равно вступлю.

– Я тоже, – негромко отозвалась черненькая худенькая Валя Балкина…

…Мы говорили, все еще стоя неподвижно, навытяжку.

– Валя, я должна открыть тебе страшную тайну. Я уже довольно давно не верю в бога. Знаешь, его нет.

– Знаю, – ответила Вали. – Я тоже не верю в бога и вступлю в комсомол.

– Валя, – сказала я, почти задыхаясь от странного нового счастья, – я вступлю в комсомол и буду профессиональным революционером. Я всю жизнь буду профессиональным революционером. Как Ленин.

И не тот мороз, который стоял крутом, а внутренний холод – озноб восторга, озноб самоотречения – пробежал по позвоночному столбу не умом – всем существом, всей плотью к духом я поняла, что дала клятву, что не смогу ее нарушить, потому что с момента этой клятвы началась у меня совсем новая жизнь, и отказаться от нее, – это значит перестать жить…

…И если что-либо дает мне до сих пор силы, несмотря ни на какие горести, жить полноценно, жить всем существом – это вера в то, что я не нарушила своей давней, отроческой клятвы, это сознание, что я принадлежу к Партии, сплавленной именем Ленина…

«Ты напечатана у нас»

…И, замолчав, мы все еще продолжали стоять с Валей неподвижно, навытяжку, среди сугробов, пока из форточки не окликнула меня бабушка Ольга:

– Лялька! Ты что там, замерзнуть хочешь, дура? Я вот тебя отмотаю за косы…

Она крикнула сердито, даже зло – но какое дело мне было теперь до бабушки Ольги и ее угроз? И до доброй бабы Маши? И даже до мамы и папы? И до Муськи? И вообще до всего нашего дома? Ни малейшего.

Полная отчужденности и важной тишины, опустившейся в душу после клятвы среди заснеженных дровяных сарайчиков, я молча прошла на кухню, в Дунин угол, и стала писать стихи о Ленине. Я написала о том, что только что было:

 
Как у нас гудки сегодня пели!
Точно все заводы встали на колени.
Ведь они теперь осиротели.
Умер Ленин…
Милый Ленин…
 

И когда внутри у меня сказалось, а потом я написала на бумаге: «милый Ленин», – так жалко мне его стало, так невыносимо жалко, что слезы сами покатились из глаз. Я не всхлипывала, только смахивала их указательным пальцем и все писала, писала, стараясь, чтоб каждая строфа заканчивалась, как первая, словами: «милый Ленин…»

Я нарочно села в кухне, а не в столовой, чтоб никто не видел, что я сочиняю, но отец, проходя мимо, заметил все-таки, что я сижу над тетрадкой. Улыбаясь каким-то своим мыслям, он сразу посерьезнел, увидев меня, и подошел тихонько.

– Ну что?.. Вдохновение напало? – спросил он осторожно.

– Да.

– Ну ну… Пиши, девчонка. И не буду мешать. Покажешь, а?

– Если выйдет.

В семье к моему стихотворчеству относились по-разному. Авдотья – обычно первый слушатель моих стихов – благоговейно изумлялась.

– Лилецка! И все это ты – из своей головы?!

– Из своей, Дуня.

– Ай, умнича. А я, дура неграмотная, грамоту никак не осилю. Мне бы не стих, мне бы письмо в Гужово написать, хоть одно письмечо, с поклонами, хоть одно-единешенькое, да самой бы!

Маме нравилось буквально все, что бы я ни писала, она восторгалась, но как-то так, что мне становилось стыдно, а главное – она всегда отбирала у меня черновики стихов и прятала в комод, чтобы потом читать их знакомым и гостям и без конца говорить, какая я «одаренная девочка», а мне от этого хотелось потихоньку стонать…

Папе одно нравилось, а другое – нет. Когда я прочитала ему стих о нашем саде, он покрутил головой, взъерошил волосы и сказал: «Очень здорово… Как у Пушкина!» – и целый вечер, по привычке своей расхаживая по квартире и ероша волосы, гудел первую строчку:

 
Ты дремлешь, старый сад, осыпанный морозом…
 

А когда я влюбилась в одного мальчика из девятого параллельного и написала стихотворение:

 
Ландыши! Душистые,
Чудные цветы!
Слезы серебристые
Девичьей мечты,—
 

он сказал: «М-да»… и негромко, но очень обидно пропел на лихом мотивчик «Далеко от Типперерри…»:

 
Сантименты! Сантименты!
Сантименты, господа!
 

И так как я знала, что для папы слово «сантименты» хуже всякого ругательства, я расплакалась от огорчения и обиды. Мама потихоньку утешала меня и говорила, что стихотворение «чудное, чудное» и что папа не понял его, так же, как не понимает и ее… Но я-то знала, что папа все понимает.

И вот потому, когда и написала свое самое первое стихотворение о революции, о Ленине, я прочитала его папе – без мамы, без Муськи, без Авдотьи, ему одному. У меня ужасно стучало сердце, когда я закончила чтение, а папа ничего не говорил, только смотрел на меня долгим, новым взглядом, потом протянул руку, молча прочитал стихи и сказал строго:

– Перепиши начисто, покрасивей. Я покажу это в нашей стенгазете. Может быть, даже и напечатают… Мне кажется, могут напечатать.

Через два дня он пришел с работы важный, даже какой-то напыженный, и в то же время явно ликующий – он совершенно не умел прятать радость, хоть на время прикрывать ее важностью или безразличием, ему не терпелось раздать ее другим. В то же время он не умел жаловаться на невзгоды – он стыдился, если был несчастен, точно сам был виноват в этом…

– Ну, Лялька, дела обстоит так… – важно начал он и тут же воскликнул, хлопая в ладоши: – Напечатали! Понимаешь, в нашей стенгазете напечатали! Сказали – отлично. Поздравляю. Теперь, пожалуй, ты настоящий поэт: напечатали!

Мне стало ужасно приятно и даже страшно. Я покраснела, выскочила в другую комнату и, закрыв глава, расставив руки, немножко, но очень быстро покружилась, как тогда, когда была маленькой. Потом посмотрела на себя в трюмо: ну-ка, какая я стала после того, как мое стихотворение напечатали? Ведь я же теперь… настоящий поэт! Увы, я была все та же – курносая, с длинными светлыми косами. А мне так хотелось быть стриженой, как настоящие комсомолки, и носить толстовку! О кожанке я только мечтала, как о прямом, «классическом» носе… Но все-таки мой стих напечатали, и я… я попрошусь у папы прийти завтра на фабрику и посмотреть на свой стих в стенгазете!

И на другой день – морозный, дымно-розовый, хрустящий – я на конке доехала до Фарфорового завода, а потом через Неву, по звонкой тропинке, перебежала на правый берег, где рядом с приземистыми кирпичными зданиями бумажной фабрики, бывшей Варгунина, стояла папина суконная, зашла к нему в амбулаторию – уютнейший бревенчатый домик с палисадником, окруженный низеньким деревянным заборчиком, – и он провел меня в фабком, где висела стенгазета. Мое стихотворение было действительно напечатано на настоящей пишущей машинке лиловыми крупными буквами, только не совсем ровными – одна буква была ниже, другая выше, но оно было наклеено в самой середине стенгазеты, и над ним были нарисованы склоненные траурные знамена, а под стихотворением очень крупно были написаны моя фамилия, и главное, полное «взрослое» имя. Было написано «Ольга»… а не «Ляля», как звали меня дома.

Я очень долго стояла перед стенгазетой, прочла все заметки, в которых ткачи и ткачихи бывшей фабрики Торнтона вспоминали об Ильиче, – они знали его запросто, живым, еще тогда, когда он совсем молодым приезжал на копке за Невскую заставу к первым рабочим-подпольщикам. И вот посредине этих заметок – косноязычных, угловатых, полных непередаваемо суровой нежности и любви к Ильичу – было мое стихотворение. Первая авторская гордость (невероятнейшая!), смешанная с первым (жесточайшим!) смущением перед еще не заслуженной честью – распирала мое сердце.

«Я буду профессиональным революционером, – повторила я слова, которые уже четыре дня не оставляли меня, – я буду профессиональным революционером-поэтом. Я сравняюсь даже с рабкорами».

…Возвращаясь в город по безлюдной, зловеще притихшей Невской заставе и вспомнив зрительно ту, в неровных лиловых буквах и наивных рисунках, стенгазету, я вновь испытывала смущение и боль, что все еще «не сравнялась с рабкорами».

Все дальше и дальше отходил, все стремительнее и бесповоротное забывался сегодняшний день, а самое дальнее и даже не бывшее го мною приблизилось, подхватило и понесло в дали, которых я еще не знала. При воспоминании о нервом попечатанном стихотворении подхватил меня вал поэзии…

День вершин, Лермонтов

Поэзия стала частью моей жизни тоже с самого раннего детства. Я едва научилась писать и писала большими печатными буквами, не отделяя еще слово от слова, писала так, как люди говорили – ведь говорили-то они без запятых и точек, слитно, – и вот однажды, длинным зимним вечером, в старой хрестоматии с обложкой цвета Жуковского мыла мне попалось на глаза маленькое стихотворение, которое начиналось так:

 
Вот север, тучи нагоняя,
Дохнул, завыл – и вот сама
Идет волшебница зима…
 

Я замерла: была как раз зима, и улица и наш сад были в клокастом инее, в пушистом снегу, и все в стихе было сказано как будто бы об этом самом, нашем, которое я просто вижу, но в стихе было все это так удивительно, что я сразу поняла, что зима-то живая, потому что она пришла, что ведь она взаправду волшебница, и север живой – он «завыл», что и стих и наша заставская зима – это одно, но как это все в стихе красиво!

Я прочитала стишок еще раз и еще, и мне вдруг так захотелось, чтоб все это ужасно правильное, изумительно красивое про зиму было сказано… мною!

Нет, мне никак не передать сейчас этот первозданный восторг перед животворящим, одухотворяющим чудом поэзии. Да этот восторг вообще ни передать, ни пересказать, ни объяснить нельзя. В этом тайна поэзии, и в тайне этой – ее власть.

Воровато оглянувшись, я переписала на большой лист бумаги стишок из хрестоматии, большими печатными буквами, без просветов между словами, засунула хрестоматию далеко-далеко под кушетку, чтобы ее больше никто никогда в жизни не нашел, и побежала к бабе Маше: я сидела как раз у нее, а они все жили в нашем же доме, внизу.

– Бабушка! – закричала я, дрожа от восторга. – Бабушка, послушай-ка, что я сама сочинила!

– Ай да молодец, – сказала бабушка, – ведь как складно!

И никакого сомнения в том, что это сочинила я сама, у меня больше не было.

И все-таки первой моей сознательной любовью в позади был Лермонтов. Толстенькая книжка в сером потрепанном переплете, с портретом грустного большеглазого гусара, нарисованным «ниточками» (это была гравюра), лежала у меня под подушкой ночью, я не выпускала ее из рук днем, если не надо было штопать чулки или что-нибудь помогать по дому, – это было как раз пород отъездом в Углич, мне было семь и потом восемь лет…

Красота и человечность лермонтовских стихов, неосознаваемые, а потому том более властные, членили меня всей силой своею. И если через пушкинские строки я открыла, узнала, что зима – живая и север – ветер – живой, то в лермонтовских стихах мне открылось, что не только все кругом живое, но все про меня! Я прочла и тут же запомнила стихи об одинокой сосне, о листочке дубовом, об утесе и золотой тучке. Как жалко было сосну, утес, дубовый листок! С тех пор для меня осенью все листья неслись из-за Невской заставы только на юг, и все самые жемчужные облака шли только на юг, и каждому дереву в нашем пыльном и дымном саду снилось другое, далекое, прекрасное, с которым никогда-никогда не увидеться, но почему же все это было и про меня?! Почему – имеете с сосной и утесом – так мучительно жалко себя, почему я одна, совсем одна на свете, и так одиноко, что плакать хочется, почему меня никто не любит (все они только притворяются, будто любят меня), что это такое со мной, – чинара, гордая чинара, почему ты не хочешь приютить дубовый листок – меня? Почему?!

 
Засох и упал он от холода, зноя и горя…
 

Нет, я не выносу этого… я не могу больше! Если б умчаться в море, как парус одинокий! В огромное море – одной, одной, ведь в море одной не страшно, ведь парус не боится бури, – я тоже!

О, как сладостно было это мучение, эта тоска о невиданном, желанном друге – прекрасной пальме, мечта о бесстрашии перед бурей – перед гибелью, как я счастлива, что еще на рассвете сознания мне дано было изведать это упоение, это пленение, эту власть поэзии, это приобщение ко всему миру через ее волшебные, непостижимые умом напевы, как счастлива я, что до сих пор она сильнее всего владычит над сердцем и над жизнью моею.

Среди множества ремесел и искусств, воздействующих на человеческую душу, нет силы более доброй и более беспощадной, чем поэзия. Она все может. Я утверждаю: она сильнее атомной бомбы – разрушающее и творящее слово, пропитанное кровью любящего сердца, светом ищущего духа, окрыленное великой нашей идеей. Нет подчинения более добровольного и более неодолимого, чем подчинение поэзии. Нет любви более вознаграждаемой, чем любовь к поэзии: любящий поэзию – дважды поэт. Нет доверия более простого и обогащающего, чем доверие к поэзии. Но доверять ей нужно безгранично и безоглядно – безоговорочно, потому что она бескорыстна, потому что ведь она-то доверяется тебе вполне, она готова отдать тебе вею неисчерпаемость свою, весь сумрак спой и все дневные звезды – твои и чужие, горящие и зримые только в ее глубинах. Доверяющий поэзии одарен судьбою, как говорили в старину – блажен. Снова и снова повторяю: я счастлива, что с самого раннего детства награждена даром безоговорочного доверия к поэзии.

Но я пленялась не только теми стихами, которые были «про меня», а и множеством других лермонтовских стихов. Правда, в толстенькой книге Лермонтова многие стихи были почему-то непонятны, и в смущении за себя я за поэта я пропускала их, но понятные стихи «не про меня» волновали не меньше, а, пожалуй, даже чуть больше – ведь точно в чужое окошко с высоких мостков вечером, я заглядывала и чью-то другую, не мою, укрытую от всех жизнь и, узнав о ней, становилась соучастницей ее, обладательницей важной чужой тайны… Тяга к таинственному, жажда узнать ее или, что еще сладостнее, поделиться этим с подругой: «Валя, Валя, что я знаю! Только, чур, это тайна…» – сколько чистейшей радости и этом, и как хорошо, если хоть в какой-то мере остается эта тяга я в зрелом возрасте, и как нищ, как жалок человек, для которого все решительно понятно и нет ничего таинственного даже в искусстве… Именно сумрачной тайной своей пленили к изумляли меня стихи. «В полдневный жар в долине Дагестана…» О, почему же убитому гусару, который лежит в долине с дымящейся раной в груди, снится далекая-далекая красавица, а ей снится он? Как почуяла она, что он убит, как, умирая, узнал он, что она думает о нем? Но ведь это все правда, это так и есть, и убитый гусар похож на Лермонтова с его большими грустными глазами, а на убитого гусара и самого Лермонтова похож витязь, спящий на дне реки, витязь, о котором так удивительно поет русалка… Очарованная этим стихотворением, я твердила его наизусть, про себя, целый день, изнемогая от наслаждении прекрасной, не своей грустью.

Но я – в отца, я не в силах одна выносить бремя радости, мне необходимо поделиться ею с другими, похвалиться ею. Наверное, это корыстное чувство: ведь в то время как разделенное горе съеживается, уменьшается, разделенная радость нарастает, крепнет, разгорается в тебе, и ты становишься все богаче, все счастливее. Нет, я просто не могла владеть одна этой голубой рекой, той волшебной песней русалки! Взяв книжку – для достоверности, что это написано, – я почти насильно усадила Муську в угол дивана и стала по книжке читать ей стихотворение. Она, дура (недаром ей было всего шесть лет!), сперва говорила:

– Я не хочу из этой книжки. Она без картинок!

– Да ты послушай только, послушай, это лучше, чем с картинками… – И я, торопясь, пока она не ушла, прочитала сдавленным от волнения голосом, – я первый раз читала эти стихи вслух, другому:

 
Русалка плыла по реке голубой,
Озаряема полной луной;
И старалась она доплеснуть до луны
Серебристую пену волны…
 

Прочла, и тотчас же кто-то плеснул мне за ворот той самой серебристой, лунной, русалочьей водой! И она побежала по телу сверкающими, прохладными тонкими струйками, и я, почти захлебываясь в ней, дочитывала:

 
Но к страстным лобзаньям, не знаю зачем,
Остается он хладен и нем;
Он спит, – и склонившись на перси ко мне,
Он не дышит, не шепчет во сне!..
 

– Ну? Ну, хорошо? – нетерпеливо спросила я Муську, закончив чтение.

– Ага, – ответила она басом и, помолчав, сурово спросила: – Лялька! А лобзанья и перси – это чего?

Я растерялась, но лишь на мгновение.

– Ну, дура… Ну, как ты не понимаешь? Это такие цветы, необыкновенные, подводные… чудеса морские… или такие, знаешь, большие золотые рыбки…

В тот день, идучи из-за Невской в город, я засмеялась и даже приостановились от радости, вспомнив русалку и Муськин вопрос… То был Лермонтов детства. Потом был Лермонтов недолгого отрочества и внезапной, ранней юности, когда стихи его властно и просто сливались с жаждой подвига во имя Революции, питали бурное отрицание бога – Демон! – рождали первые мечты о будущей, обязательно необыкновенной и страшной любви – вновь Демон! – а решение стать настоящим, профессиональным революционером-поэтом уверенно опиралось на образ лермонтовского поэта-свободолюбца-кинжала-колокола. О, главное – колокола! Несмотря на первое упоение безбожием, строки о «божьем духе» ничуть не смущали – чудился не бог, а ветер, буря, стихия.

 
Твой стих, как божий дух, носился над толпой.
И, отзвук мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
 

И стыдно было даже думать об этом, но все-таки и эти стихи, как стихи о парусе, утесе и дубовом листке, тоже были про меня – но про меня такую, какой я должна была стыть, вступая в Российский Ленинский Коммунистический Союз Молодежи…

Удивительно ли, что, не разлюбив Лермонтова, я, мы, наше поколение всем сердцем приняли Маяковского и говорили – от себя – его стихами, в решающие минуты жизни?

И были еще пронзающий Есенин, и Блок – его вьюга, его «Двенадцать», и все величавее открывался Пушкин, а потом рядом (ними зазвучали в сердце наши комсомольские поэты, «успевшие родиться» и повоевать за революцию с оружием в рунах, и прежде всего Михаил Светлов с его удивительной «Гренадой», где уж на самом деле все было про нас! Не про меня, а про нас, даже не успевших родиться, когда это надо было.

«Поэзия сопровождала нас с рассвета сознания до сегодняшнего дня, – думала я, шагая по булыжникам в город, – вот до этих дней штурма и обороны Ленинграда: и сейчас она идет рядом со мною». И я опять широко улыбнулась от радости: господи, да кто же отнимет у меня Лермонтова? Никто и никогда. Кто сможет уничтожить его, если даже уничтожит меня? Никто и ничто. Его уже нельзя уничтожить – он бессмертен. Лермонтов бессмертен и вечен, и наша русская поэзия вечна и бессмертна. Но Лермонтов и вся наша поэзия – давно уже неотъемлемая часть моей души, всей меня, значит, и я… Мне страшно – от счастья – было додумать об этом! Но если – я, значит, и ты, мой дорогой, мой единственный, с темно-золотыми, теплыми, большими глазами своими, ты тоже… бессмертен? Так вот почему я не подумала ни разу за время тревоги о возможной гибели твоей! Я ведь уже два часа как из города, два часа назад началась артиллерийская, потом воздушная тревога – раз воздушная, значит, во всем городе, и ты, конечно, стоишь сейчас на крыше, верней, на солярии нашей «слезы» – дежурный ты или нет, ты всегда подменяешь тех, кто боится бомбежек, а на крыше напротив, через улицу, сидят те же самые мальчишки, они, наверное, как всегда свистят и улюлюкают проносящимся «мессерам»… Нет, бомба не упала на наш дом, и ты и наши мальчишки живы, – как ты можешь погибнуть, когда гибели нет, когда мы бессмертны?! Я приду и скажу тебе об этом. Впрочем, ты знаешь все там. Я не вспоминала тебя, переживая почти всю жизнь. Не пережила «наших» Островов, первого признания друг другу, и того раннего-раннего утра на безлюдной и старинной Тучковой набережной, где от опрокинутых лодок пахло смолой, а чайки носились над розовой водою, розовые от зари, – я не вспомнила итого до сих пор, но ведь это потому, что мне и не надо думать о тебе как-то особо, отдельно: все, что происходит со мною, в то же самое время происходит и с тобою… Вот и вспоминала о Лермонтове, не о твоем, трагическом, гибельном и бунтарском, каким живет он в намеченной работе твоей «Лермонтов и Маяковский», – два чуда, две неповторимости, два поэта, столь разных и все же соприкасающихся через века… Как прямо говорил о своем родстве с Лермонтовым Маяковский, когда стоял, еле удерживая равновесие, на колокольне Ивана Великого, а разнузданная толпа мещан насмерть терзала его:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю