355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Берггольц » Дневные звёзды » Текст книги (страница 1)
Дневные звёзды
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:24

Текст книги "Дневные звёзды"


Автор книги: Ольга Берггольц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Ольга Берггольц
Дневные звёзды

Поездка в Город Детства

Сон

У каждого человека, наверное, есть один, самый любимый и самый счастливый, всю жизнь повторяющийся сон. Его невозможно вызвать, упросить, чтобы пришел; он приходит сам, когда захочет. Он может исчезнуть и на целые годы, но потом обязательно вернется и щедро одарит вас той же радостью.

Есть такой сон и у меня: мне снится город детства – Углич, куда мать увезла сестру и меня из Петрограда в 1918 году и где прожили мы почти два с половиной года, пока отец далеко на юге воевал с белыми. Мы жили то на одной, то на другой улице в разных домах, но дольше всего по ордеру горкоммуны в келье Богоявленского девичьего монастыря; это было наше последнее жилье в Угличе. Наш корпус был самым дальним, угловым, он стоял в конце монастырской стены, близ дремучего садика, над глубоким, притаившимся под огромными липами прудом, а в школу мы иногда ходили не по улице, а по темному коридору в толстой каменной монастырской стене. Ходить по этому коридору было страшно, зато в оттепель не промокали валенки. А школа помещалась в том же монастыре, на другом конце, в красном кирпичном здании, которое раньше называлось «покоями» и стояло прямо напротив высокого белого собора с пятью синими главами, и главы были усыпаны крупными золотыми звездами.

Мы прожили в келье лето, осень и зиму, – главное, зиму двадцатого года… Ух, какие это были медленные, ледяные вечера, с вонючей слепой коптилкой, с грозным ревом близких монастырских колоколов, с горючей тоской о Петрограде! Мама говорила, что увезла нас из Петрограда для того, чтобы мы не умерли там с голоду; но мы помнили, что два года назад в Петрограде мы ели лучше, чем теперь, что там бывала даже колбаса, а в нашей столовой горела висячая лампа с абажуром. Мы вспоминали эту лампу, как живого, любимого человека, и нам все казалось, что она и сейчас горит в Петрограде, хотя мама говорила, что дедушка, бабушка и няня Авдотья тоже давно сидят с коптилкой, а едят еще хуже, чем мы: у нас хоть дуранда есть, вобла бывает и много овсяных высевок, из которых можно варить кисель, а там… и она замолкала. Но невозможно было поверить, что во всех, во всех городах, и в особенности в милом Петрограде, так же голодно, холодно и темно, как у нас в келье. Нет, лампа в петроградском доме, наверное, все-таки горела… А мама по вечерам уходила в нашу школу на работу, в ликбез, где старухи учились читать, как маленькие, и мы оставались одни, запертые в сводчатой морозной келье. Угрожающе ревели колокола, чернели полукруглые окна, поблизости было кладбище с могилами каких-то старцев; монашенки, дежурившие в нашей школе, говорили, что старцы иногда зачем-то «встают из могил», и если б не Тузик – рыжая голодная собака, приставшая к нам в эту зиму, – то было бы совсем страшно. Как хорошо, что мы уговорили маму взять собаку в келью и потихоньку делились с нею скудной своей едой: она отвечала нам глубокой любовью, она ревниво оберегала нас. Закутавшись в одеяла, придвинув смердящую коптилку к самым книгам, страшась, что коптилка может потухнуть, и потому почти не дыша (мать оставляла нам на всякий случай одну спичку из своего запаса) мы учили уроки, а Тузик сидел прямо против двери, воинственно навострив рыжие треугольные уши, готовый в любую минуту броситься на старцев, если они вдруг встанут из могил и будут сюда ломиться.

Один раз все-таки, тяжело вздохнув, Муська загасила коптилку. Единственная спичка сломалась у меня в руке, и головку ее мы, конечно, не нашли. Мы оцепенели от ужаса, от внезапной тьмы.

– Теперь мы умрем, – басом сказала Муська.

– Ничего, – прошептала я, – скоро вернется мама. Это звонят ко всенощной, значит, урок в ликбезе уже кончился. Ведь старухам ко всенощной надо…

Но мне было еще страшнее, чем сестренке.

Тузик подошел к нам и, положив лапы мне на колени, деловито облизал наши лица. Язык у него был шершавый, горячий, от него пахнуло теплом. Он держался как самый старший в доме.

– Скоро весна, – сказала я. – Мы опять пойдем в лес… на субботник… собирать ландыши для аптеки и шишки для электростанции. Тебе хочется в лес, Муська?

– Я хочу в Петроград, – ответила она тем же грустным басом.

– Это все из-за Колчака, – пояснила я, – нам в классе говорили! И голод, и все, все…

И сладкая судорога ненависти сдавила мне горло.

Мы замолчали. А в келье было уже не так темно, как в первую минуту, когда погасла коптилка и сломалась спичка: смутно стали видны контуры лежанки, подушки на кровати и кадка с водой: то полукруглые окошки, чудесно посветлев, лили в келью снежный, лунный, грустный свет глубокой зимы.

Так мы вместе с Тузиком коротали зиму, встречали милую волжскую весну, ждали папу, ждали конца войны и возвращения в Петроград, к родным, к хлебу, к светлой висячей лампе.

…И вот, уже в молодости, в тридцатых годах, темное, бедственное жилье времен детства и гражданской войны – эта келья, этот угол монастырского двора с могучими липами и, главное, высокий, белый пятиглавый собор напротив школы, – все это стало мне почему-то сниться как место чистейшего, торжествующего, окончательного счастья.

Мне снилось: я попала в Углич и иду по длинной, широкой, заросшей мелкой зеленой травкой улице; и иду я не то на раннем рассвете, когда сумрак переходит в свет, не то поздним, но светлым вечером, переходящим в ночь, потому что не только небо, но весь воздух и даже дома и деревья, окруженные им, трепетно излучают какой-то серебристо-молочный свет, чуть с голубизной – там, наверху. И вот я иду по зеленоватой, мерцающей улице, а вдали тоже мерцает и светится белая громада собора. Мне обязательно нужно дойти до него, потому что за ним – наша школа и садик, а в садике похлопывают и шумят всеми своими круглыми, как бы жестяными, звонкими листиками огромные липы, и я знаю, что когда дойду до собора, до лип – наступит удивительное, мгновенное, полное счастье. И я кружу по странно сумеречным улицам, а собор все ближе, все ярче, и все нарастает и нарастает во мне предчувствие счастья, все сильнее дрожит и трепещет внутри что-то прекрасное, сверкающее, почти режущее, и все ближе собор, и вдруг – конец: просыпаюсь! Так и не удалось мне за долгие-долгие годы дойти во сне до «своего собора». И с тех пор как мы уехали из Углича, прошло тридцать два года.

В прошлом году я решила поехать в Углич и обязательно наяву дойти до собора, до школы, до того трепетного счастья, которое столько лет снилось. Мне это очень нужно было. Но прежде чем рассказать об этом, надо рассказать еще о том, как мы возвращались в Петроград. Я помню наш обратный путь в Петроград не мертвой памятью, знающей, что то-то и то-то было, имело место, но живой памятью ощущения тогдашних событий и собственных чувств. Той памятью, которая связывает отдельные воспоминания в цельную, единую жизнь, ничему не давая отмереть, но оставляя все вечно живым, сегодняшним. Такая память, говорят, есть наказание или благо человека, а может быть, то и другое вместе. Но если б она была только наказанием, я все равно не отказалась бы от нее.

Папа приехал

Мне было десять лет, а сестре восемь, когда однажды утром я проснулась и вдруг увидела, что какой-то военный стоит посредине кельи, спиной к нашей кровати. Его красноармейская шинель была нараспашку, в правой руке он держал мешок, а левой обнял маму и, быстро похлопывая ее по плечу, говорил негромко:

– Ну, ничего, ничего…

Невероятная догадка одарила меня.

– Муська, – закричала я, – вставай! Война кончилась! Папа приехал!

Тут папа обернулся, шагнул к нашей кровати, и мы оцепенели от страха: голова у него была бритая, лицо худое, темное и без усиков, а мы знали, что он должен быть с красивыми усиками и волнистыми волосами: мы почти семь лет – с тех пор как он ушел на войну еще с германским царем Вильгельмом – знали его по студенческому портрету и давно забыли, какой он – живой.

– Вы – наш папа? – вежливо спросила Муська.

– Ну да, – ответил он и в шинели сел на край кровати; от него пахло незнакомо: сукном, махоркой, дымом, – пахло войной и папой. Он тоже, наверное, не узнавал нас и не знал, что с нами делать, он осторожно левой рукой потрогал сперва мою макушку, потом Муськину, а в правой руке все держал и держал свой мешок: ведь он ехал издалека, с войны, и, наверное, все время так держал мешок, чтоб его не украли мародеры или спекулянты. Мать наконец взяла мешок у него из рук и сказала:

– Ну, поцелуй же ребят…

Но папа не поцеловал нас.

– Вынь им сахару, – сказал он, пристально глядя на Муську.

Мы впервые за последние три года ели сахар, свирепо хрусти и захлебываясь, и все смотрели на нашего папу и привыкали к нему.

– Папа, – спросила я, – голодное время тоже кончилось? Да, папа?

Мне хотелось говорить слово «папа» все время.

– Кончилось, – ответил он.

– И мы поедем в Петроград папа?

– Ну конечно. Я же за вами приехал.

– Скоро, папа?

– Через три дня.

Мы завизжали и захлопали в ладоши, – они были липкими от сахара и склеивались. Папа в первый раз улыбнулся – он уже немножко привык к нам – и вдруг стал похож на свой студенческий портрет.

– А пароходы по Волге не ходят! – воскликнула Муська. Она была упрямой, она была скептиком и не верила всему этому счастью. – Как же мы?

– А мы прямо на лодке поедем. На большущей такой, знаете? До станции Волга. А оттуда – тук-тук – поездом прямо до Питера.

Он засмеялся, и мы засмеялись и задохнулись от восторга, с обожанием глядя на папу.

И сборы в Петроград начались на другой же день. Незнакомые мужики принесли прямо в келью большие фанерные ящики и свертки рогожи, и к запаху папы присоединился запах путешествия, отъезда – щемящий запах свежего дерева, воздуха и рогожи. Мы сразу полюбили эти новые, недомашние вещи: забрались в ящики и посидели в них, завернулись в рогожи и походили так по комнате, и папа строго прикрикнул, чтобы мы перестали безобразничать. Нам и это было приятно, потому что означало, что папа с нами не просто так, а уж действительно как настоящий папа, и вообще все на самом деле, потому что он еще прибавил:

– Лучше бы собирали, что в Питер взять!

Мы бросились разбирать наше небогатое детское хозяйство, книжки и игрушки, и вдруг почти все, что еще вчера радовало и было любимо, оказалось недостойным Петрограда: солдаты из чурочек, цветные черепки и большая деревянная ложка, запеленатая в тряпки, которую мы называли «маленький Ванька».

Мы, конечно, забирали Мишку с одним пуговичным глазом и продавленным животом, – ведь Мишка был еще петроградский, он приехал в Углич вместе с нами, а черепки, солдат и «маленького Ваньку» решили оставить здесь.

– А старичка возьмем? – шепотом спросила сестра.

Я тоже перешла на шепот.

– Старичка – да!

И, бросив сборы, мы побежали за нашим старичком.

Мы нашли его ранней весной в монастырском саду, среди еще голых кустов шиповника: он сидел на корточках, горбатенький, темный, опустив корявые ручки до самой земли, неестественно повернув вправо сердитое, задумчивое личико с острой бородкой. Подкравшись поближе, мы увидели, что старичок не настоящий, не живой, а этакий необыкновенный древесный корень. То есть на самом-то деле он, конечно, был живой и только перед нами, перед людьми, замирал и прикидывался корнем, и мы поняли его хитрость.

Мы устроили старичку дом под маленькой, но удивительно густой и угрюмой елкой, похожей на шатер (ведь старичка нельзя было тащить домой, это же была не игрушка, а житель иного, недоступного для людей мира), и старичок жил под елкой, как в капище, в тишине и тайне. Малюсенькие кусочки хлеба, которые мы ему оставляли, он съедал и воду из крышки от банки выпивал, но, конечно, не при нас. И никто, кроме нас, не знал о старичке и его таинственной жизни, да и нам ни разу не удалось подсмотреть ее, хоть мы очень старались. Но мы догадывались обо всем! Мы даже рассказывали друг другу, как наш старичок ночью бегает по саду и все трогает своими корявыми ручками, а иногда зачем то выкапывает ямки. А бегает он, как ступка, переваливаясь с боку на бок, ведь ног-то у него нет! И так было интересно и жутко верить этому, и мы побаивались даже нашего старичка и очень любили его.

Мы захватили с собой старую клетчатую тряпку и благоговейно, немного страшась, вытащили старичка из-под елки. Заглянув в его опустевшее капище, я еще раз убедилась, что мы уезжаем в Петроград. А старичок был безучастен, горбатенький и темный, он думал о чем-то своем, и неестественно повернутое личико его было, как всегда, сердитым и задумчивым. Я завернула старичка в тряпку очень быстро, чтобы никто его не увидел. Мы говорили при нем все время шепотом.

– Дома его не будем развертывать, да, Лялька?

– Да, да, не развертывать. А то мама увидит.

– И папа.

– Да, ведь и папа. Папа приехал!

– Ага. Папа приехал. А где старичок будет жить в Петрограде, Лялька?

– Как где? В нашем саду! Муська, ты помнишь наш сад, – какой он огромный, правда?

– Ага. Я помню – он огромадный. А наш петроградский дом еще огромаднее. Ты знаешь, через три дня мы будем жить в нем?

Мы изумленно смотрели друг на друга и смеялись от счастья.

– Побежим скорее собираться!

Я прижала завернутого старичка к груди, и мы понеслись к нашему корпусу. Липы монастырского сада, ликуя, гремели над нами круглыми своими листиками, медовый, сияющий, жаркий ветер летел ним навстречу, мы нарочно бежали что есть силы, опрометью, задыхаясь от ветра и счастья, как вдруг из-за кустов выскочил Тузик.

Он бросался на грудь то ко мне, то к сестре, громко, обиженно лая, и мы остановились как вкопанные, мы поняли: Тузик все знает. И то, что мы уезжаем в Петроград, и то, что мама и папа решительно сказали нам вчера, что Тузика взять с собой невозможно. Он узнал все по новому чужому запаху папы, по запаху ящиков и рогожи – щемящему запаху отъезда. Он знал также, конечно, что мы не возьмем его с собою, но… но он все-таки надеялся! И в день отъезда, когда мы ловко и незаметно для взрослых сунули нашего старичка в большой ящик под самую рогожу, когда чужие мужики заколотили ящики и повезли их на тачке к пристани, а мы пошли за тачкой, – Тузик деловито бежал рядом, не отвлекаясь ни на минуту в сторону. Он твердо решил ехать вместе с нами в Петроград. Мы с Муськой молчали, подавленные своим предательством, и я даже не оглянулась на монастырь, на собор, который потом столько лет подряд снился мне таким прекрасным и недостижимым. Большая лодка уже была нагружена нашим скарбом, и папа, очень худой и потный, обнимал угличских друзей и знакомых и торопил нас садиться, а мы, обняв и перецеловав товарищей, все никак не могли проститься с собакой, коротавшей с нами голодные, темные, страшные вечера в келье, и обнимали ее, и плакали, плакали…

Один из мужиков, кативших нашу тачку на пристань, спросил певуче:

– Чья собачка-то?

– Наша, – ответила я и, взглянув на дядьку, увидела, что у него круглое, доброе лицо. – Возьмите ее себе, дяденька! Только, пожалуйста, кормите. А то она умрет.

Дядька кивнул головой:

– Ладно. Возьму для ребят. Собачка веселая, чисто детская.

Он вынул из глуби полосатых штанов веревку, завязал ее на шее Тузика, а конец взял в руку.

– Ну, садитесь, садитесь, – торопил папа. – Да не ревите вы, девчонки, к дедушке-бабушке едете, в Питер!

Мы сели, и лодка отчалила. Отчаянно рванувшись к нам, Тузик залаял, завизжал, захрипел, точно тоже разрыдался. Мы заревели в голос обе.

– Ну, господи благослови, – сказала мама. – Ну, посмотрите же в последний раз на Углич, дети. Ведь сколько здесь пережили.

Я подняла лицо, распухшее от слез. Колеблясь сквозь слезы, точно погружаясь в воду, Углич стоял на высоком-высоком откосе, узорный, древний, зеленый, и «наш собор» возвышался в гуще его зелени, белый, с пятью синими звездными главами, и сумрачно краснел терем Димитрия-царевича на берегу, а немного поодаль – Воскресенский монастырь, и все это было подернуто легкой дымкой летнего зноя и колебалось за пеленой слез, и какой-то белый, нежный пух с деревьев тихонько летел и летел в воздухе. И вдруг во мне вспыхнула небывалая дотоле нежность к исчезающему из глаз городку: здесь ведь было не только «голодное время»; здесь была испытана первая, горделивая, распирающая радость походов на субботники вместе с настоящими коммунистами и комсомольцами, под пение «Интернационала», когда чувствовала, что ты совсем такая, как «большие», и тоже по-настоящему участвуешь в войне с белыми, с ненавистным Колчаком… А наша школа? А Тузик? А праздники – особенно весенние?..

И, не отдавая себе отчета в этом так ясно, как теперь, я помню – сердцем помню, как почувствовала, что что-то очень хорошее, светлое остается в Угличе, такое, чего уже никогда никогда не будет, даже в Петрограде. И точно тонкая, блестящая, острая струнка дернулась и застонала, задрожала в груди.

…Мы ехали по Волге целый день и целую ночь, и ночью сперва было очень интересно: казалось можно даже, если изловчиться, подцепить из темной и теплой воды серебристую звездочку, как рыбку, и на берегах толпились теплые, уютные огни, но потом очень захотелось спать. Мы долго не могли примоститься, отовсюду выпирали ящики, потом, по-щенячьи прижавшись друг к другу, кое-как задремали. Однако проснуться пришлось почти сразу – мы подъехали к станции Волга. Кругом был темно-розовый туман: мы причалили прямо у берега. Мучительно хотелось спать, и все было как во сне: и то, что мы долго карабкались по мокрому, холодному, сизому от росы откосу, и то, что потом сидели в какой-то вонючей избушечке, а потом ехали на нестерпимо скрипящей телеге, и когда уже взошло солнце, приехали на станцию Волга и вошли, наверное, в вокзал.

И тут я до того поразилась, что сон как сдунуло, а та стонавшая внутри тонкая струнка смолкла внезапно, как оборвалась: столько людей, столько людей было кругом – и в самом вокзале с мутными, полуразбитыми окнами, и на платформе, и прямо на земле у стен вокзала, – столько людей, и, главное, у всех, решительно у всех было одно лицо! Не мужское и не женское, не старое и не молодое, а просто лицо, желтое, как церковная свечка, с синими тенями у глаз, со слипшимися прядями серых волос… Потом я узнала это лицо на плакатах Помгола. И – кто лежал в изнеможении, прямо на полу или на земле, кто сидел, кто стоял, но все как-то клубились, кричали, кишели, и диким бедствием, дикой стихией веяло от этих желто-синих клубящихся людей с одним лицом, от слитного., горестного, неумолкающего крика, от режущего плача грудных, от пронзительного запаха мочи и гари.

«Это потому, что кончилась война… это все домой… В Петроград, как мы. Все, все в Петроград… И мы, как они, мы такие же, мы все вместе в Петроград, в Петроград», – стремительно пронеслось в уме, и вдруг я ощутила себя целиком во власти этой стихии, ясно почувствовала, что меня – отдельно – вовсе и нет на земле.

И мы с мамой сели на пол, в гущу людей, тесно прижавшись к одной тетеньке с желтым лицом, до ужаса похожей на нашу маму. Я не могла отвести глаз от нашей соседки. И мы сидели на вокзале долго, до самого вечера, и с ненасытным, новым для себя любопытством разглядывала я обглоданных голодом людей, всем существом ловила общий гул и стон и с жадностью, со страхом, со странным восторгом прислушивалась к новому, смутному, непонятному и огромному – ощущению бытия.

Посадка в вагоны была страшной. Тут все заклубилось так, что, казалось, еще минута и – гибель. Папа подал меня и Муську какому-то дядьке прямо в окно, и дядька бросил обеих на верхнюю полку, как мешки. Потом забравшиеся в вагон стали выталкивать тех, кто еще лез в окна, и, в дрожащем желтом свете свечи, люди галдели, стонали и кишели еще страшнее, еще печальнее, чем на вокзале, но я уснула мгновенно, едва голова коснулась полки…

Сказка о свете

Мне казалось, что кто-то быстро гладит меня по лицу прохладной, пушистой лапкой.

«Белка», – подумала я, не удивляясь, и в ту же минуту мне приснилась оранжевая сосновая роща, где сосны стояли очень прямые и ярко-оранжевые и между ними неподвижно висели зеркальные солнечные блики и тени. Было очень жарко, руки и щеки прилипали к смоле, было душно от сияющей жаркой смолы, от солнца, от яркого цвета сосен, а белка щекотала лицо быстро, прохладно, нежно, всеми волосиками, расторопно перебирала пряди волос у меня на лбу.

– Белинька, милая, – косноязычно пробормотала я, смеясь и очень любя белку, – вот я тебя поймаю и привезу в Петроград…

Я подняла руку к лицу и открыла глаза. И мгновенно, с той неукротимостью, которая вспыхнула во мне вчера на вокзале, стала смотреть и слушать, смотреть и слушать…

Стучал поезд. Смутный рассвет недоуменно, неуверенно освещал вагон. Я взглянула вниз: непонятно как разместившись, истошно кричавшие ночью, грубо пихавшие друг друга люди спали. Все спали, спали сидя, тесно, доверчиво прижавшись друг к другу, спали опустив головы на колени, или спрятав лицо в ладони, или охватив руками затылки. Я не могла различить среди круглых, одинаково согнутых спин папу и маму, спавших, как все. Все сидели так, точно цепенели в глубоком, грузном раздумье, неподвижные, серые, согнувшиеся, и были похожи сверху на большие круглые камни, робко озаренные серым рассветом.

«И спит король Артур, и крепко спят рыцари круглого стола», – вдруг торжественно и грустно прозвучала в уме вычитанная откуда-то фраза, и так это похоже показалось!

Они спали, усталые, безмолвные, как бы навсегда оцепеневшие в важном раздумье, и, спящие так, мчались в Петроград. Лишь иногда раздавался стон или отрывочное, полубредовое бормотанье, – наверное, у многих уже начинался сыпняк…

«И крепко спят рыцари круглого стола… А белка?» Лапка ее все еще бегала по моему лицу. Но это оконная рама чуть чуть спустилась, легкий предутренний воздух врывался в горячий вагон. Я подставила под живую эту струю открытый горящий рот, приостановив дыхание… Нет, спали не все: внизу, под моем полкой, невидные сверху, негромко говорили двое мужчин. А за окном расстилалось пустое, серое, туманное поле. Обгоревшая избушка боком проскочила мимо. Туман стал гуще, зарокотало железо: мы медленно ползли по железному мосту. Черные, влажные балки плыли мимо окна, нахохлившийся часовой, стоя на каком-то странном выступе моста, поднял глаза и взглянул мне прямо в зрачки, и взгляды наши столкнулись, слились… А внизу и вдали, за балками, тускло поблескивала вода – это была река. Холодная, бесцветная, вся в парах, уходила она в пустые поля, где едва-едва в тумане и утренних сумерках намечались кустарники. И на мгновение остро, почти болезненно, мне показалось, что все это уже было один раз в моей жизни: земля и вода в тумане и пристальный взгляд незнакомого человека прямо в зрачки – из пустоты и тумана…

– …И вот, дружба, трудятся на этой реке массы народа, – нараспев говорил под моей полкой мужской голос; таким голосом, наверное, говорили по ночам сказочники – сипловатым, таинственным, чуть воспаленным. – Со всех концов Расеи народ, всякого рабочего люду массы – каменотесы, камнебойцы, плитоломы, катали… как при Петре Великом.

– Мы слышали, – ответил голос помоложе, усталый и ломкий.

– И завезена туда удивительная машина… Это… это умнейшая машина на свете, дружба! Она тебе этаким когтем, вроде ковшика, подцепит и подымет земли… Ну, сколько, ты полагаешь, подымет земли?

– Ну сколько?

– А до ста возов земли за один раз! Чуешь? И она любую землю берет – и летом и зимой. А зимы у нас какие пошли? Голодные и холодные, и земля теми зимами – железная. А она этой земли не боится! Она ее копает и копает, грызет до самого дикого камня и сыплет высоченной горою…

– Ну а для ча ж это все?

Рассказчик глубоко, радостно вздохнул, и голос у него стал мягким и умиленным, точно заснял в сумраке; так, должно быта, светлели голоса сказочников, когда приступали они к рассказу о снятии заклятия.

– Эх… дура ты, малый. «Для ча?» Да ведь там же водопад будет! Преогромаднейший, пойми, водопад. И такой неистовой силы, что от этого водопада появится сам свет. Как от бога. Оно Волховстрой называется, дружба, ты запомни это – Волховстрой.

– И много его будет, того свету?

– У-у, малый! Спросил тоже! Да всю Расею светом зальет, до последней щелки. Белый свет, ясный, как денной. Одно слово – научный, ну, попросту говоря, элек-три-че-ский… только тебе пока не выговорить это, пожалуй.

– Отчего же это, – вдруг обиделся молодой голос, – Очень даже выговорим: е… е-лек-тричесткий… Уж ты, дед, думаешь…

– Да я не думаю! – почти ликуя, воскликнул рассказчик. – Я просто говорю: учись, дружба, понимай… Ведь сила от этого света будет, от электричества, страшная сила. Этой силе все подвластно: ею и железо можно точить, самое твердое, и машины двигать, и пахать, пахать можно, малый, вот что главное, да не так, как мы сейчас сохой ковыряем, а тыщи верст зараз поднимать. Сила и свет, как от господа бога, – сила и свет.

Рассказчик бурно вздохнул и помолчал. Стучал поезд. Как бы оцепенев в глубоком раздумье, все спали измученные, подстерегаемые сыпняком, круглые и неподвижные, и, спящие, мчались в Петроград.

– Голодаем и холодаем, пусть хоть светло будет, – грустно, устало сказал молодой голос. – При свете легче, чем в темноте, правда, дед?

– Может, правда, – равнодушие согласился тот и снова вдохновенно пророкотал: – Оно как брызнет с Волховстроя, как засияет на всю Расею, как заплещется! Это Ленин так велел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю