Текст книги "Дневные звёзды"
Автор книги: Ольга Берггольц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
«Серебряная ночь»
Я вернулась в свою комнату с померкшим старинным зеркалом и пышными геранями и, еще раз с наслаждением почувствовав, что я – у себя, дома, больше «у себя» в настоящее время, чем где бы то ни было, раскрыла тетрадь, чтобы записать о встрече с «моим собором», с молодой ленинградкой, и вдруг мне неудержимо захотелось писать не об этом, но об одной ночи в конце сентября сорок первого года…
…Уже сгорели Бадаевские склады – продовольственные запасы Ленинграда, и когда они горели, маслянистая плотная туча встала до середины неба и закрыла вечернее солнце, и на город лёг тревожный, чуть красноватый сумрак, как во время полного солнечного затмения, – первый вестник голодного мора, уже вступившего в наш осажденный город. Но мы еще не знали об этом. Я была в те дни политорганизатором (комиссаром) нашего дома, а Николай Никифорович Фомин – начальником группы самозащиты. Мы были взволнованы странной листовкой, которую разбросал во время последней бомбежки немец, уже после пожара Бадаевских; она состояла из одной только фразы: «Ждите серебряной ночи», и, конечно, внизу подлая виньетка и буквы «шт. в з.» – что означало «штык в землю». Мы боялись, что листовка все же попала к населению, потому что некоторые женщины у нас на дворе стали говорить, что «он обещал газы»… Но газов, конечно, не было, а через несколько дней, около 12 ночи, Фомин постучал ко мне и сказал, что пришел приказ группе самозащиты быть «на товсь». Мы расставили усиленные посты и встали у подъезда. Не было ни обстрела, ни тревоги, ясный-ясный лунный сентябрьский вечер властвовал в городе, уже прекратилось движение, и и этой тишине вдруг слабо, но отчетливо мы услышали рокот полевых орудий.
– Немцы взяли Стрельну, – сквозь зубы сказал мне начгруппы самозащиты, – прорываются к «Красному путиловцу»… – И вдруг простонал – Поз-зор… о, позор, позор… куда пропустили…
– Серебряная ночь, Николай Никифорович? – также сквозь зубы, сдерживая внезапную противную дрожь, спросила я. – Быть может, вас кем-нибудь заменить?
– Ерунда, – крикнул он, – я не мальчишка! Займите пост у подъезда, я на крышу… О боже…
(Через три месяца он умер от истощения, по дороге на работу, на Литейном мосту.)
Я встала у подъезда, приготовила «на товсь» санитарную сумку и противогаз; дворничиха тетя Маша, сухонькая, тихая старушка, подошла ко мне, доложила, что бутылки с горючим (на случай прорыва танков к нашему дому) наготове, и встала рядом, по-деревенски пригорюнившись. Убийственная тишина царила в лунном неподвижном городе, звуки смертного боя, идущего на окраине, доносились сюда, в центр, как слабый, смутный гул…
Я глядела на наш дом; это был самый нелепый дом в Ленинграде. Его официальное название было «дом-коммуна инженеров и писателей». А потом появилось шуточное, но довольно популярное тогда в Ленинграде прозвище – «слеза социализма». Нас же, его инициаторов и жильцов, повсеместно величали «слезницами». Мы, группа молодых (очень молодых!) инженеров и писателей, на паях выстроили его в самом начале тридцатых годов в порядке категорической борьбы со «старым бытом» (кухня и пеленки!), поэтому ни в одной квартире не было не только кухонь, но даже уголка для стряпни. Не было даже передних с вешалками – вешалка тоже была общая, внизу, и там же, в первом этаже, была общая детская комната и общая комната отдыха: еще на предварительных собраниях отдыхать мы решили только коллективно, без всякого индивидуализма. Мы вселялись в наш дом с энтузиазмом, восторженно сдавали в общую кухню продовольственные карточки и «отжившую» кухонную индивидуальную посуду – хватит, от стряпни раскрепостились, – создали сразу огромное количество комиссий и «троек», и даже архинепривлекательный внешний вид дома «под Корбюзье» с массой высоких, крохотных железных клеток-балкончиков не смущал нас: крайняя убогость его архитектуры казалась нам какой-то особой «строгостью», соответствующей новому быту… И вот, через некоторое время, не более чем года через два, когда отменили карточки, когда мы повзрослели, мы обнаружили, что изрядно поторопились и обобществили свой быт настолько, что не оставили себе никаких плацдармов даже для тактического отступления… кроме подоконников; на них-то первые «отступники» и начали стряпать то, что им нравилось, – общая столовая была уже не в силах удовлетворить разнообразные вкусы обитателей дома. С пеленками же, которых в доме становилось почему-то все больше, был просто ужас: сушить их было негде! Мы имели дивный солярий, но чердак был для сушки пеленок совершенно непригоден. Звукопроницаемость же в доме была такая идеальная, что, если внизу, в третьем этаже, у писателя Миши Чумандрина играли в блошки или читали стихи, у меня на пятом уже было все слышно, вплоть до плохих рифм! Это слишком тесное вынужденное общение друг с другом, при невероятно маленьких комнатах-конурках, раздражало и утомляло. «Фаланстера на Рубинштейна семь не состоялась», – пошутил кто-то, и – что скрывать? – мы часто сердились и на «слезу», и на свою поспешность.
И вот мы ходили с дворничихой тетей Машей от подъезда до калиточки и, напряженно вслушиваясь в неестественную тишину ночи, глядели на наш дом, тихий-тихий, без единого огня, в серебряном лунном свете видный со всеми своими клетками-балкончиками на плоских серых стенах…
– Хороший дом, – нежно, как о ребенке, сказала тетя Маша и добавила: – Ничего… отобъемся.
«Хороший дом, правда», – подумала я, и вдруг неистовая, горячая волна любви к этому дому, именно такому, как он есть, взмыла во мне и начисто смела остатки страха и напряжения.
Хороший дом, нет – отличный дом, нет, самое главное – любимый дом! В нем всегда зимой было светло и тепло, а какие хорошие коллективные вечера отдыха у нас были: приходил и пел свои песенки Борис Чирков – живой Максим из «Юности Максима», показывал нам новые работы свои Бабочкин – живой Чапаев, – обе картины только что вышли тогда. «Тетя Катя» – чудеснейшая Корчагина-Александровская нередко бывала у нас и вдруг за столиком, импровизируя, «выдавала» такое, чего никогда не увидишь в театре; был один раз даже какой-то прогрессивный красавец индус, про которого говорили, что он «бывший магараджа», и Миша Чумандрин здорово агитировал его за революцию – главным образом жестами и лозунгами, произносимыми на им самим изобретенном эсперанто: «Империализмус нужно – фини! Понятно, камрад?..» Вообще Миша Чумандрин, когда выпивал, то обязательно таинственным, сдавленным голосом – в шутку, конечно, – произносил среди узкого круга лиц тосты «Хай живе наша ридна червонна Булгария… Хай живе наша ридна червонна Хермания…» Мы очень смеялись, внимая этим тостам – в тридцать втором году!.. Но каким прекрасным был вечер, когда антифашистский певец Эрнст Буш пел нам в комнате коллективного отдыха песни Красного Веддинга и взмахивал головой, давая знак, чтобы мы подхватывали припев, и мы с искренней верой и горящими глазами подпевали ему в темпе марша: «Левой! Левой! Ты придешь, товарищ, к нам… Ты придешь в наш единый рабочий фронт, потому что рабочий ты сам!»
«Нет, мы не отдадим нашего дома. Мы любим его. Не за удобства, да их и немного – неудобств куда больше! Мы любим его просто так, потому что он наш, часть нашей жизни, нашей мечты, наших дерзаний, пусть не всегда продуманных, но всегда искренних, а неудобства… что ж, их ведь можно поправить! Мы сами их наворотили, сами и исправим, все поправим, все в наших руках… А если этот, данный дом не исправить, то мы просто будем строить другие, лучше! Будем, будем!»
А ночь была серебряно-лунной, невероятно тихой, и только на заре нам дали распоряжение оставить обычные посты вместо усиленных, – враг был задержан на ближних подступах к Ленинграду.
Мне вспомнилась почему-то именно эта ночь после встречи с собором и разговора с моей землячкой, и захотелось записать об этой ночи и об истории нашего дома вообще, но я ничего не записала тогда, только посидела и страшно, до слез, пережила ту ночь заново, глядя на герани.
Я написала «почему-то», но это тогдашнее ощущение. Теперь я знаю, почему вспомнилась мне именно эта ночь, как знаю и то, почему все три недели жила в Угличе необычной жизнью – прошлым, настоящим и будущим сразу, жила всей жизнью.
Лето прошлого года
Это было, конечно, потому, что я была в городе детства в знаменательные для все страны дни: еще не прошло и пяти месяцев со дня смерти Сталина; совсем недавно было заключено перемирие в Корее; только что было сообщено о разоблачении проклятого врага народа – Берия… Я вместе с угличанами слушала и обсуждала тезисы к пятидесятилетию Коммунистической партии Советского Союза, праздновала это великое пятидесятилетие вместе с угличским комсомолом. Как и всем остальным, мне было не только понятно, но всем сознанием ощутимо, что та великая работа, которая была начата Советской властью в годы моего детства – когда трудящихся угличан горкоммуна переселяла в барские особнячки и монастырские покои и, несмотря на блокаду четырнадцати держав, и тьму, и холод, Советы стремились, чтобы вся страна стала грамотной, и пожилые женщины в классах нашей школы с волнением, удивляясь себе, начинали читать: «Мы – не ра-бы, ра-бы не мы», а в это время на Волховстрой питерский рабочим Алексей Васильев привел первый полукубовый экскаватор, чтобы начать закладку первого источника света и силы, – эта великая работа развертывалась ныне по-новому, брала новый исторический подъем.
Я встречалась в Угличе, Ярославле и Рыбинске с десятками различных людей, главным образом интеллигенцией – газетными работниками, архитекторами, учителями, библиотекарями, молодыми художниками, инженерами, встречалась и с рабочими Угличской ГЭС, на которой встретила я и ветеранов-волховстроевцев, и ровесников-днепростроевцев, – и о чем бы мы ни говорили, огромные события прошлого года, перечисленные мною, вплетались в наш разговор или стояли за ним так, как стоит, бывает, над омытой грозой равниной высокая, ясная радуга.
…И каждый раз, возвращаясь в свою комнатку с геранями, я записывала не только пережитое и увиденное за сегодняшний день (многое было потом из этого опубликовано в очерке, в «Литературной газете»), но обязательно заносила на поля сегодняшнего все, что заново начинало жить во мне. А начинало жить разное и неожиданное. Например, вдруг заново переживала я вечер перед двадцатипятилетием Октября в блокированном Ленинграде, когда после долгой, изнурительной тьмы дали первый ток – свет на первые три тысячи жилых объектов, то есть домов, и этот свет был с Волховстроя, первенца электрификации, детища Ленинграда: он первый прорвался к нам из-за кольца. И в тот вечер, когда дали свет, в вымерших квартирах вспыхнули окна, ведь они были не затемнены, а немец бомбил, и надо было срочно гасить свет в этих жилищах – взламывать двери, чтоб войти туда… Но главное – в том, что маленький Волховстрой всю блокаду питал своим светом и силой колыбель революции… Но об этом надо подробно, очень подробно! Это ведь тоже все для Главной книги, как и все, что было в Угличе. То вспоминала, как монтировали первый наш электросиловский генератор на Днепрогэсе – его назвали «Ворошиловским», потому что почти все, кто его монтировал, сражались в дни гражданской войны под командой Ворошилова, – но это было еще в дни ранней юности. И вот шла через меня вся юность, со всеми ее белыми ночами, с ее ясной, простой любовью, с ее фанатической верой в то, что далекое, прекрасное будущее ты можешь заставить прийти завтра же, запросто, вот в этот дом, – шла вся молодость и обрывалась большим и страшным испытанием конца тридцатых годов…
…То записывала я после встреч с архитекторами и художниками, какими должны быть силуэты будущих волжских городов, и как мы откроем и освоим все древние секреты русских безымянных гениальных зодчих и художников и узнаем их славные имена, и какая превосходная многообразная живопись у нас будет, и мы все это вручим наследникам, потомкам (среди них будет и удивленный Вовочка моей землячки, который уже будет «все понимать»), и сидя в одиночестве, не могла сдержать широкой, неуходящей улыбки, представляя их восторг и благоговение перед нашей эпохой, перед этим годом, перед партией, перед нами…
Так, вместе со всей страной пережив громадные события 1953 года, сердце вместе с нею готовилось к какому-то новому восхождению.
На этом пока я обрываю записки о поездке в город детства…
1954
Та самая полянка
Поздно вечером пришел мой папа и заявил, что останется у меня ночевать.
– А завтра я поведу тебя в Зоологический сад, – прибавил он строго. – Да, да. Утром. Обязательно.
«В градусе, – отметила я, – только бы «Гаудеамус» не стал исполнять…»
В градусе мой папа бывает редко, но зато градусы у него самые разнообразные. В градусе наиболее низком, в так называемом «недопиите», он брюзглив и придирчив: разносит порядки на хирургическом отделении (которым сам же заведует!), жестоко бранит местком, куда его «нарочно все время выбирают», громит райздрав и назойливо требует от меня – именно от меня – ответа, «почему все эти безобразия творятся?».
В градусе чуть повыше он сосредоточен, серьезен, с нежностью вспоминает страшные фронты мировой и гражданской войн, на которых служил военно-полевым хирургом с первого дня мировой вплоть до кронштадтского льда, обсуждает вопросы международной политики – «мой прогноз таков…» – и очень сердится, если его прогнозы оспариваешь.
В градусе самом благоприятном он шумно и весело куролесит: без поводов рукоплещет, поет старинную невскозаставскую песенку, как все такие – печально-веселую:
А носил Алеша кудри золотые!
Пел великолепно песни городские…—
и встряхивает при этом все еще волнистой золотисто-седой шевелюрой, декламирует отрывки из державинского «Бога» и – старый дерптский студент – обязательно стремится (басом!) исполнить «Гаудеамус». В этом состоянии его одолевают самые необычайные желания: «родить еще ребеночка», «написать трагедию в стихах» или – вот как сегодня – в пожарном порядке тащить меня, взрослого, ответственного, замученного к тому же «личным делом» работника редакции, – в Зоологический сад.
– Ох, папа, – сказала я, – ты же знаешь: мне некогда. И… не до того!
– Ну, ну, ну! Оставьте ваши штучки. Я тебе отец или нет? Я тебя породил. Сказал – поведу, и поведу.
Он помолчал и вкусно, значительно добавил:
– Льва увидим. Царя зверей.
Я невольно улыбнулась. Заметив это, папа пришел в восторг и захлопал в ладоши.
– Мамонька родная, я ведь тракторист! – закричал он, куролеся, и, вдруг став совершенно серьезным, негромко спросил: – Ну, а дела твои как?
Я оживилась. В то время два человека подали на меня кляузное заявление, и разбирательство тянулось уже долго-долго… Это томило и мучило меня, это было неотступно, я могла говорить о «моем деле» в любое время суток сколько угодно, я мысленно произносила бесконечные патетические речи и вела горькие внутренние диалоги с редактором, с секретарем парткома, с моими обвинителями, я даже во сне видела только это…
– Ты знаешь, папа, – заговорила я, – они опять отложили окончательный разбор! А на прошлом собрании редакции эта Климанчук несла такое… такое… что я просто… Нет, я этого так не оставлю! Я сама подам на нее заявление, понимаешь, сама! И сразу в наивысшую инстанцию… А сейчас я пишу новую, очень подробную объяснительную записку по поводу той статьи. В этой записке…
Я, горячась и терзаясь, излагала суть записки, а папа смотрел на меня пристально, совершенно трезво и только поминутно вставлял докторские реплики: «ну-ну», «да-да», «так-так».
– Ой, страхолюдная же ты стала! – вдруг воскликнул он, не дослушав меня. – Ой, психопаты вы, господа, все-таки… Ну, ладно. Ложись спать, завтра нам рано ехать. Я тоже ложусь… «Я царь, я раб, я бог, я червь».
– Ложись. Я еще посижу, напишу черновик заявления. Не того, а другого. По поводу другой моей статьи… Я сейчас принесу тебе матрас.
– Не надо. Я старый солдат обойдусь без матраса. «На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук».
– Папа, только без пения! У меня и так голова скрипит.
– Ну, ладно, ладно. Отец я тебе или нет? Ох, тяжелый случай…
Он улегся на жесткой и очень узенькой кушетке, а я закрыла лампу газетным кульком и уселась перед листом бумаги. Мне было очень одиноко, потому что папа не дослушал про «мое дело», и ничего вообще не понимает ни в нем, ни в моем состоянии, и неизвестно чем доволен, а я… Как это все-таки противно – даже не дослушал… а я…
А он вдруг окликнул меня ласково и грустно:
– Лялька! Девчонка…
– Ну что, папа?
– А помнишь, как в Заручевье я и мать не пустили тебя с Муськой за грибами? На какую-то вашу полянку… Давно дело было… Ревели-то вы как, господи…
– Ах, папа, ну отстань, какая еще там полянка! Не мешай…
Он замолчал.
Я сидела долго, томилась, подбирала формулировки, мысленно бранилась с Климанчук, курила до сердцебиения. Меня душила обида – было ужасно жалко себя, я твердила шепотом: «Устала, устала, совсем устала…»
Я уснула на рассвете, мне снилось какое-то собрание, и вдруг в разгар этого собрания послышался папин голос:
– Лялька-а! Вставай! В Зоологический едем!
Я с трудом разлепила глаза: «Не забыл…»
– Папа, еще десяти нет. Куда мы в такую рань попремся?
– Вот и хорошо, что рань: там в десять как раз открывают. Вставай, посмотри – какое солнышко-то! Ну-ну, давай побыстрее…
Он был весел, бодр, необыкновенно деятелен, его лицо с большими голубыми глазами было лукавым, как у человека, который задумал удивить мир, и злил он меня всем этим до изнеможения.
В старом своем военном картузике, который я помнила с детства, в коротком пальто реглан, похожем на бабью юбку, папа бежал по улице так, точно опаздывал на поезд. Я семенила за ним и тихо ругалась. В трамвай мы вскочили на ходу.
А возле Зоологического сада не по-городскому пахло прохладной осенней землей, деревья стояли бронзовые, строгие и не шевелились, замерев, точно понимали, что чуть теплый, бледно-золотой солнечный свет льется на них в последний раз. Строгость, умиротворенность и милая прозрачность осеннего дня кольнули меня, как льдинкой, особой грустью – тоже строгой, умиротворенной и прозрачной.
«А ведь мне уже много лет», – подумала я.
А папа сладко жмурился, подставлял лицо солнцу, круглыми своими ноздрями втягивал острый воздух, ежился и блаженно крякал.
– Ай, хорошо! Ну и хорошо! Что? Довольна, девчонка, что поехала? Жалко, что Муськи с нами нет. Помнишь, как осенью, в Заручевье, мы вас с Муськой за грибами не пустили? На какую-то вашу особую полянку?
– Ну, помню. Ну и что?
Он раздражал меня бесконечно.
– Гиены, – с удовольствием отметил он, когда мы подошли к клеткам. – Ишь, сволочи. Хохотать умеют. Смотри, как вон эта – рыщет, а? А вонь-то от нее, мамочка…
«Типичная Климанчук», – определила я про себя и угрюмо улыбнулась.
– А вот тигры, Лилька, смотри, тигры. Шика-арные звери, верно?
– Похоже, что они из тигрового одеяла сшиты, – ответила я. – Неправдоподобные.
– Ну нет, это ты напрасно. Красивые звери. Мне нравятся. Ну, а это тебе львы. Их скоро кормить будут (папа вдруг ужасно озаботился, вытащил из жилетного кармана дедушкины часы, луковкой, взглянул на них, даже послушал). Да, ведь верно, кормить скоро будут. Ну, ничего, я тебе покажу, как их кормят.
– Да не надо мне, господи. Дожидаться тут, что ли… кормежки ихней. Ты лучше посмотри, какие они плешивые. Точно топтались на них. И морды дурацкие. Тоже – царские! Как у Николая Второго…
Папа неуверенно хохотнул.
– Ну, пойдем, папа. Посмотрели. Да и смотреть-то не на что.
– Львы эти, действительно, немножко… того, – говорил папа смущенно, но еще бодро. – А вот медведи тебе понравятся. Они, знаешь, играют, кобенятся. Мы вот сейчас птиц посмотрим, потом к разным там коровам зайдем, и – к медведям. Ладно? А уж потом дальше. А? Хорошо?
– Как хочешь, папа.
Мы стояли у клетки с птицами. Тошнотворно пахло птичьим пометом, вода в неглубоком круглом бассейне была загаженной, грязной. А вокруг бассейна аккуратнейшим кружком расположились птицы: пузатый пеликан неподвижно созерцал плавающую в воде корку; рядом с ним замерла, вытянув шею и прикрыв глаза белесой пленкой, неопрятная курочка; за курочкой торчала на одной ноге какая-то востроносенькая, ехидного вида птичка с хохолком, и так далее. Все они почему-то находились в полном оцепенении, точно были чем-то сильно озадачены.
– Заседание нашей редакции, – определила я немедленно и уныло.
Папа тяжело вздохнул и промолчал. Мы молча подходили к загородке с пони.
– Ну, а это пони, – сказал папа, – конечно, так себе. Мелкая лошадь… Тебе они тоже не понравятся…
Что-то в голосе папы удивило меня. Я бегло взглянула на него: лицо у папы было старое, разочарованное и… да! – пристыженное.
«Чего это он скис?» – подумала я, и вдруг меня как ударило; да ведь папа хочет, чтоб я удивлялась и радовалась, как в детстве! Ведь он не в Зоологический сад прогулку придумал – в мое детство, в свою молодость. А я-то брюзжу, а я-то ничего не вижу вокруг – ни золотых деревьев, ни забавных зверей, ничего, кроме страшных образов своей тоски, а я-то – старая…
– Ну, пойдем, – уныло уронил папа.
Но я воскликнула с увлечением;
– Нет, папочка, подожди, подожди! Я хочу еще посмотреть на лошадку!
– Ну, посмотри, – недоверчиво сказал папа, но немного смягчился.
– Нет, вот эта мне наконец нравится, – восхитилась я, дрожа от жалости и любви к отцу и зорко следя, чтобы не переиграть. – А какая она маленькая! Отчего это она такая маленькая, а, папа?
– Да уж порода такая – пони.
– А это «пони английский», папа. Знаешь, он лучше того, красивей.
– Да как будто бы получше. Мордастый!
– Нет, не как будто, а определенно красивей. А вот интересно – ездить на нем удобно? Ужасно хотелось бы прокатиться… Ведь в Англии на них катаются, верно?
Я уже не знала, как угодить ему!
– Ну, зачем же сразу в Англию? Вон ребята едут! – веселея, сказал папа.
Действительно, к нам приближалась таратайка; она дребезжала, как консервная банка, сердитый, очень волосатый пони тащил ее. В таратайке глубоко, по самую шею сидело четверо детой в пушистых беретах, мальчик-служащий чмокал и правил, а за таратайкой семенила маленькая лохматая-лохматая собака с пучками шерсти над глазами. Все – и пони, и дети, и мальчик-служащий, и даже шерстяная безглазая собака – были очень серьезны, надуты, важны, все казались какими-то очень деловитыми, точно торопились на службу или даже выполняли ответственнейшее задание.
– Ну, хочешь, прокачу? – повторит папа и подмигнул. – Я могу!
– Ужасно хочу! Только… папочка, пожалуй, это не совсем удобно?
– Ну, тогда пойдем дальше. Нам еще много надо посмотреть.
– Да, да, пойдем. Я к обезьянам хочу, – воскликнула я, радуясь, что удалось обмануть папу. – Ты знаешь, я ужасно люблю обезьян. Особенно человекоподобных… Я так давно хотела посмотреть на них.
Мы тронулись к обезьяннику. Я взяла папу за руку и, нарочно чуть-чуть отставая, шла рядом с ним, как самая примерная дочка. Папа сиял.
– Хочешь, вафлю куплю? – спросил он. – Большую, с кремом?
– Ну конечно. Очень.
– Что, вкусная?
– Спрашиваешь. Прелесть!
Крем по запаху и, вероятно, по вкусу напоминал земляничное мыло, а в самой вафле, несомненно, уже появилась древесина. Я ела, давясь от отвращения, осыпая себя фанерными крошками, папа курил, золотые деревья неподвижно стояли над нашей скамеечкой, наслаждаясь последним солнцем. Рядом на скамеечке молодая женщина надевала трехлетнему сыну тупоносенькую тусклую галошку. Толстая ножка мальчика болталась, как ватная, мать никак не могла поймать ее в галошку и, ловя, спрашивала нежно и певуче:
– Ну, Вовочка, как же мы расскажем нашей бабушке – что мы видели в Зоологическом саду?
И мальчик отвечал, старательно морща круглый лоб и вытягивая губы в трубочку:
– Видели… большого слона-а… Большого велиблюда… и ма-аленькую лошадинку.
При этом про слона и верблюда он сказал басом, а про «маленькую лошадинку» тоненьким-тоненьким голоском пропищал.
Я наконец справилась с вафлей.
– Замечательно. Теперь, папочка, попить. Только, пожалуйста, с сиропом.
– У вас какие сиропы? – строго спросил папа продавщицу.
Продавщица с пышными, бумазейно красными щеками отвечала, увеличивая в голосе восторг при каждом новом названии:
– Клюква. Вишня! Свежее сено!! Чайный нектар!!!
Я выбрала «свежее сено» пополам с «чайным нектаром» – кутить так кутить!
Пока я пила, папа смотрев на меня с тревогой:
– Не очень холодная?
– Нет, ничуть.
– А помнишь, Лялька, – спросил он в третий раз, – как вы ревели, когда мы с матерью не пустили вас за грибами?
Я закивала головой. Он счастливо засмеялся.
– Как вы ревели с Муськой, как вы ревели, господи! Три часа подряд. Я думаю – сколько же они еще проревут?
– Еще бы! День-то какой был! Самый грибной. Дождичек моросил, такой светлый-светлый, мокрыми елками пахло, на той полянке маслят полно, а вы… Что? Теперь то небось, через пятнадцать лет, жалко нас стало?
– Жалко… И тогда было жалко, да мать испугалась – дождь. Ну, мы и не пустили вас.
Папа взглянул на меня виновато и счастливо. Как я любила его! Мне хотелось увести его еще дальше, еще ближе к его молодости, и добрая память сразу открыла туда тропинку.
– А ты помнишь, папа, как мы были в Зоологическом, когда ты приезжал с германского фронта?
Он изумился.
– Ну? Неужели ты помнишь? Ты же тогда совсем щенком была?
– Вот, – а помню. У ворот тогда стоял такой киоск – огромная золотая бутылка, лимонад продавали. А мне больше всего хотелось посмотреть на Серого волка, который Иван-царевича возил… Я и волка помню! А ты был в военном… А потом мы все снимались, и я снималась у тебя на коленях и держалась за твою шашку. И мне из-за этого казалось, что я ужасно храбрая. Ты помнишь, папа?
– Да я-то помню, но ты… Лялька! А ведь красивый, я тогда был, а? Кудрявый! – И, тряхнув головой, он тихонько загудел:
А носил Алеша кудри золотые!
Пел великолепно песни городские…
Эх! И усы у меня были – помнишь, какие усы?
– Ну как же, Муська еще говорила: «У папы под носом хвостики растут…» А ты все время подкручивал их и пел: «Усы мои, усыньки, перестали виться, баба моя барыня стала чепуриться…»
– Постой, постой, – папа замахал рукою: – «Чепчик носит, чаю просит, нельзя подступиться». Так?
– Не всё! – торжествуя, сказала я. – «Дали бабе весь мундир, баба стала командир!» Это ж военная, фронтовая песня была…
Смеясь, счастливые и оба молодые, мы подошли к обезьяннику.
Как обычно, возле обезьян было больше всего народу. Озябшие, сизые мальчишки, перевесившись через барьер, как Петрушки, с восхищением и завистью следили за дракой двух молодых макак и поощряли их советами и возгласами.
– Двинь его, двинь!
– Эй, ты, сюда! Вон она, на ветке.
– Хватай ее за хвост! Хватай задней рукой!
За сизыми мальчишками топталась парочка: черненькая миниатюрная девушка и молодой человек с такими огромными ватными плечами, что был похож на киоск. Девушка глядела на обезьян с восторгом, взвизгивала и смеялась, но сразу спохватывалась и, заглядывая спутнику в глаза, степенно спрашивала:
– Женечка, правда, какие они оригинальные?
– Чудаки, – снисходительно отвечал парень.
А обезьяны жили самостоятельной, буйной жизнью, полной трудов и хлопот. Им было наплевать на зрителей, – они были заняты, они все что-то делали. Одна растрепанная макака заботливо выталкивала из клетки поилку. Поилка была вдвинута плотно, макака подпихивала ее то справа, то слева. Другая макака сидела на корточках рядом и с глубоким вниманием наблюдала за работой подруги. Когда ей казалось, что товарищ не справляется с намеченной задачей, она бурно ввязывалась сама, но так как она была глупее первой, то тянула поилку назад. Наконец поилка неожиданно выскочила из клетки. Обе обезьяны на минуту остолбенели – они поняли, что сделали что-то не то. Тогда они стали высовывать худенькие ребячьи ручки и воровато трогать поилку, как бы желая убедиться – тот это предмет или нет? А в клетке рядом седой, бородатый и мужественный павиан деловито тряс сетку: схватится цепкими кулачками за сетку, потрясет и посмотрит – не вышло ли чего? Ан все по-старому! Тщета седобородого павиана была такой нелепо-человеческой, что я окончательно развеселилась.
«Вот это про меня, я – дура», – подумала я без всякой обиды, захохотала и оглянулась на папу.
Он смотрел на меня с радостью; сам он находился в том состоянии наивысшего довольства и доброты, когда у человека остается одно желание: расточить эту доброту. Он сказал:
– Ну, а теперь я покажу тебе слона.
– Ах, ведь еще слон! Пойдем скорее!
Играть мне было уже легко и интересно. Да нет, я уже и не играла, а жила этой внезапно возникшей радостной и милой жизнью…
– Ой, папа, какой он огромный, а уши-то какие, – суетилась я около загородки, и, должно быть, так хорошо получалось у меня детское изумление, что какой-то испитой дяденька, удивительно похожий на тушканчика, заботливо пропустил меня вперед, как маленькую. Но мне даже показалось, что это в порядке вещей!
– Папа, а хвост? – надрывалась я, – Ужасно до чего непропорциональный хвост. А интересно, как его зовут?
– Их зовут Бетти, – почтительно сказал дяденька, похожий на тушканчика. – Они – дама.
Бетти стояла огромная, равнодушная, почти безглазая. Только потрескавшийся хобот двигался из стороны в сторону, да иногда переступали столбообразные, тяжкие даже на взгляд ноги.
«Если есть судьба, то она похожа на Бетти», – подумала я и, испугавшись этой «недетской» мысли, воскликнула:
– Папа, смотри, он пятачок подобрал!
– Ага. Сейчас морковку себе купит. Соображает, как же!
– Они, действительно, работают, – вставил дяденька-тушканчик. – Они сознательные.
– Папа, купил, купил! Ест! Ах, как интересно!
Папа, порывшись в кармане, достал монетку и протянул ее мне. Это был гривенник, весь облепленный табачной трухой.
– На, – сказал пала, – купи слону морковку.
И я с блаженно-глупым лицом бросила слону гривенник. Гривенник мелькнул под самым хоботом Бетти, лихо прокатился под ее чудовищным туловищем и, немного повертевшись, улегся за слонихой, как раз под самым хвостом.
– Эх, неаккуратно, – воскликнул дяденька-тушканчик. – Они не повернутся.
– Не повернутся, – подтвердили в толпе.
«Если слон найдет мой гривенник – мое желание исполнится, меня не исключат», – подумала я, и меня бросило в жар: я искушала Судьбу.
– Не найдет, – точно отвечая моим мыслям, крикнул кто-то.
Огромный хобот Бетти-судьбы ощупывал бетонную площадку. И все не там, все не там! Вот он пошарил справа, потом около решетки, потом замер, чуть покачиваясь. Все кончено. Я вцепилась ногтями в ладони. И вдруг моя судьба, медленно переставляя страшные слоновьи ноги, повернулась к любопытствующим зрителям задом, вытянула хобот и – цоп! – поймала мой гривенник.