Текст книги "Дневные звёзды"
Автор книги: Ольга Берггольц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
И так я калека и любовном боленьи.
Для ваших оставьте помоев ушат.
Я вам не мешаю.
К чему оскорбленья!
Я только стих,
я только душа.
А снизу:
– Нет!
Ты враг наш столетний.
Один уж такой попался —
гусар!
Мой дорогой, я вспоминала о Лермонтове детском, с, «подводными чудесами» – персями и лобзаниями, но он у нас один, потому что давно нет тебя и меня отдельно, есть одно – мы, потому что времени нет, и жизнь – одно мгновение, мы знаем это теперь, но оно вмещает все, и оно бесконечно.
Так рухнула грань между жизнью и смертью, между искусством и жизнью. Они слились в одно – в полную, торжествующую свободу.
День вершин, «Охраняйте революцию!»
Но странно, зловеще безмолвствовала Невская застава: не слышно было ни свиста бомб, ни воя снарядов, но не дали и отбоя – артиллерийская и воздушная тревога продолжалась. И даже круглые огромные облака не урчали больше, они только медленно перемещались, переваливались друг через друга, клубились и пучились, и казалось, именно они источают эту еле звенящую обмершую тишину, вернее – безмолвие.
«Почему так тихо? Или прослушала отбой? Но тогда б на улице были люди… их нет почти… и трамваи стоит… Очень тихо! Ох, уж лучше б снаряды свистали, проклятые…»
Но было мертвенно-тихо, как будто бы все затаилось и готовилось к последнему, страшному прыжку, решающему исход смертного поединка.
Я шла одна между двумя рядами кирпичных грузных, приземистых, глухих – без окон – амбаров. Никаких домов, кроме них, здесь, на Шлиссельбургском, не было – только амбары. Кирпичный, чем-то враждебный мир… Я помнила, что в дни Октябрьской революции на всех фронтонах этих амбаров прописными изогнутыми буквами были начертаны революционные лозунги «Не работающий да не ест!», «Кто не с нами, тот против нас!», «Ум не терпит неволи!», «Охраняйте революцию!» и много-много других – на каждом амбаре по лозунгу, вписанному полукругом во фронтон.
Революция кричала, как только что родившийся младенец. Нет, вернее, Революции надо было выговориться, выкричать все главное, что она хотела утвердить и сделать законом, все, чем хотела она обрадовать людей. Она без конца, в любое время суток, пела «Интернационал», она заставляла своими лозунгами и словами «Интернационала» вопиять даже камни.
Как повторялось это в дни Великой Отечественной войны! Она тоже заставляла вопиять камни о путях, и победах, и горестях своих. О, надписи на развалинах Севастополя, уже освобожденного, надписи на стенах Ленинграда, особенно страшные в дни блокады, – сестры пламенных надписей Революции!
Революционные лозунги были начертаны везде, на всех камнях, зданиях и оградах города, особенно много было их на окраинах: на воротах фабрик и заводов, на их корпусах, на обломках участков я – со всей грозностью и наивностью новорожденной Революции – даже на этих приземистых кирпичных купеческих амбарах. Я отлично помнила эти лозунги, они еще отчетливо виднелись в годы нэпа и первой пятилетки, я всегда читала их, когда ездила из-за Невской в город, в университет, то есть всего одиннадцать лет назад. Но теперь они уже совсем исчезли – лишь еле видные мазки остались на кирпичных полукружиях. Я шла между рядами амбаров, по трамвайным путям – ведь все равно трамваи стояли, – глядя то и одну, то в другую сторону, жадно ища глазами старинные надписи, но их все не было, не было… И вдруг я обнаружила – на одном кирпичном фронтоне еле уловимой тенью проступают узкие изогнутые буквы. Я остановилась, вгляделась, разобрала: «Охраняйте революцию!»
И рыдание сжало мне горло – счастливое рыдание!
…Я слишком часто повторяю слово «счастье» на этих листах, но в тот день ничто из бесчисленных горестей моих не вспомнилось мне, ни на миг не овладело душою – ни смерть дочерей, ни несправедливое обвинение в 1937–1939 годах, видение которых до войны было неодолимо… Ничего этого не вспоминалось мне, ничто не обижало, не мучило. Нет, я шла по одним вершинам, мною владело только наше высокое и прекрасное, только счастье и упоение жизнью. И я знала, знала, что так не только со мной, так с Николаем, так с папой, с Дуней, с подругой Галиной, с электросиловцами, с новыми друзьями по Радиокомитету. Скоро Старо-Невский. Амбары скоро кончатся. Как жаль, что не сохранились все надписи, лишь еле видная тень одной… Но ведь я-то помню их все! Их же при мне наносили на эти кирпичные здания, когда я уже твердила стихи Лермонтова, уже слыхала, что Ленин приехал в Петроград и фабричные и заводские нашей заставы встали за ним и пошли встречать его к Финляндскому вокзалу… Господи, погоди, – да ведь они шли к Финляндскому вокзалу этим же самым путем, мимо этих же сумрачных амбаров! Надписей, наверно, на амбарах еще не было. Но на встречу с Лениным шли здесь, где иду сейчас я!
И этой же дорогой шли к Ленину в февральский вьюжный день восемнадцатого года рабочие нашего Обуховского завода. Они решили построить на Алтае первую в мире рабочую коммуну, прекрасную, справедливую, настоящую коммуну, о которой до них только мечтали и писали в книжках – целые века, целые тысячелетия. Они назвали ее «Первороссийском», что означало «Первое Российское общество землеробов-коммунаров». Они шли к Ильичу за советом, как лучше строить свою коммуну, а главное, с просьбой, чтоб он помог им уехать на Алтай. Да, да, они шли между этими же амбарами, все было так же, как сейчас, только надписи на фронтонах были тогда ярко белые, недавно нанесенные на красные кирпичи. «Ум не терпит неволи», – утверждали они. «Мы не рабы!» – восклицали они. «Охраняйте революцию!» – приказывала они. И вот – эта девушка в военном и в пилотке, и какой-то дяденька, и я – мы идем той же дорогой, их дорогой, и те же надписи горят на тех же стенах, ну и что ж, что они стерты временем, мы-то помним о них, да и не только помним – мы на самом деле охраняем Революцию. Мы идем их дорогой, шаг в шаг, мы их современники, и они наши современники, потому что мы живем в едином времени – во времени Революции, нас не разомкнуть, не разъединить, мы единая цепь, звено в звено…
Цепь, цепь… Погоди, откуда это слово? Почему оно вдруг оцарапало сознание? Цепь, цепь! Ах, да! «Фландрская цепь счастья»… Листовка, которую обнаружили сегодня жильцы моего дома и я сама… Ну что ж, она и вправду существует, только не их, а наша цепь. Она обходит мир, она обойдет его не трижды, а тридцать три раза трижды, не символом рабства, скованности, неволи, но символом нерушимого единства, вечной преемственности, неразрывности наших жизней и деяний, – звено в звено, шаг в шаг, век в век, жизнь в жизнь, поколение в поколение, народ за народом, революция за революцией. Нашу цепь не порвать, потому что это цепь жизни, я – звено ее, и вся она, – с неведомых ее истоков уходящая в бесконечность, – моя!
И как будто бы в ответ на эту думу чистым, высоким голосом сразу в несколько уличных рупоров запели фанфары: то был сигнал отбоя!
И тотчас на Старо-Невский высыпали люди, трамваи звякнули, задребезжали, залились звонками и скрежетом, побежали, громко сигналя, автобусы, все ожило, заговорило, зазвенело, казалось, даже пронзительно золотые лучи осеннего солнца заверещали над Старо Невским, даже стекла в домах, голубевшие небом, даже асфальт под ногами – все было полно исступленно-веселого звона и гудения, а надо всем несся серебряный, чуть грустный голос фанфар: они возвещали конец бомбежки, ужаса, смерти, они возвещали возвращение к обычной суете и жизни, – что может быть лучше?! Это был обыкновеннейший ежедневный городской шум, – какая же это, оказывается, радость, что же мы раньше так злились на немо?
«Мы потребуем, чтоб сигнал отбоя играли целый час, когда объявят победу», – подумала я, на ходу вскакивая в трамвай, и мне показалось, что победа совсем недалеко. Как я любила скрежещущий, звенящий трамвай, сердитую кондукторшу, граждан, толкавшихся, но счастливо оживленных, – какое это все было милое, дорогое и, главное, мое! Но раз я заканчиваю рассказ о «дне вершин» словом «мое», дне, так похожем на ощущение сопричастности с миром в Угличе, я должна выполнить обещание, данное еще в первом отрывке, в главке «Это мое!», – рассказать о валдайской дуге.
Валдайская дуга
Я услыхала ее в Угличе, где жили мы с мамон, пока отец воевал с беляками на юге. Она хранилась в музее, в бывшем тереме Димитрия-царевича, а темно-красный кирпичный терем стоял на крутом, отвесном берегу Волги и был окружен небольшим, но очень густым садиком с древними задумчивыми деревьями, с огромными темными кустами сирени, такими огромными, что внутри них были настоящие небольшие пещерки. И под плакучими ветвями древних берез, между клубящимися кустами сирени вились ярко-желтые песчаные дорожки, а за теремом стояли Настоящие солнечные часы столбиком, которые были еще при царевиче Димитрии. Он глядел на них и, наверное, уже понимал, сколько времени они показывают, – ведь ему было уже тогда целых семь лет. Он еще глядел из этого садика, с обрыва, на тот берег Волги, а там стоял удивительный сосновый бор: очень прямой и густой, ствол к стволу навытяжку, темно-синий, неподвижный, он стоял вдоль берега тремя ровными, большими нисходящими ступенями, вернее уступами, – казалось, что это три полка огромных красноармейцев в своих острых буденовках-шлемах плечом к плечу стоят напротив нашего Углича и охраняют его. Особенно были похожи на красноармейцев уступы бора ранними зимними вечерами, когда как раз за бором в сиреневой морозной дымке садилось очень красное солнце и верхушки-буденовки сосен просвечивали и сочились красным.
Но в теремном садике зимой было гулять нельзя – большие, тоже какие-то древние, очень уютные, но совершенно непроходимые сугробы заваливали ею. Поэтому мы любили бегать в теремном садике летом, в жаркие дни, когда такой отрадной прохладой веяло с Волги, и из пещерной глубины сиреневых кустов тоже тянуло душистой лесной сыростью. Здесь было очень хорошо, и было почему то приятно знать, что ходишь по тем же дорожкам, по которым ходил царевич Димитрий – такой, как на иконе: в длинной белой рубашке, с розовыми ладонями, которые он, как крылышки, держал открытыми над плечами, и аккуратное золотое кольчико сияния неотступно кружилось над его головой.
Мы уже знали, как убили царевича: вот он в такой же жаркий весенний день гулял по этим самым дорожкам, подняв ладони, с крутящимся сиянием над головой, а из дремучих, буйно цветущих кустов сирени выскочил Данила Битяговский с длинным, блестящим, острым ножом и зарезал царевича – ножом по горлу.
И мы нарочно обходили кусты сирени – чудилось: вдруг выскочит оттуда Битяговский да как кинется на нас!.. Правда, мы ему ничего такого не сделали, ну а что ему сделал царевич?! Зачем было убивать его – ведь хоть он и был царевич, что, конечно, не так-то уж хорошо, как мы узнали после свержения нашего петроградского царя, но ведь он же был еще маленький, он еще не понимал, что нехорошо быть царевичем, он даже бусы носил, как девчонка, – Битяговский-то и обманул его бусами, чтобы царевич поближе подошел к нему и закинул голову.
В музей же, в палаты, где когда-то жил царевич, мы попали не скоро, чуть ли не через год, как приехали, – мама все никак не могла собраться: то устраивалась в школу, то мы все время кочевали с квартиры на квартиру, то надо было сажать картошку и ходить на субботники за шишками для электростанции и ландышами для аптеки. Но наконец мы все-таки собрались и, умытые, даже с бантиками в косицах, отправились в музей с мамой и еще двумя знакомыми по Петрограду. Сухощавый в благообразно седой заведующий музеем встретил вас очень учтиво и сначала водил вокруг музея и объяснял, что и как тут было, потом повел в подвал, показал очень интересный фонарь, похожий на целую часовенку, и большую деревянную некрасивую телегу, напоминавшую гроб на огромных колесах. Это и взаправду оказалась повозка, на которой везли гроб с телом Кутузова в Россию. Почему она попала в угличский музей – заведующий объяснял, но я пропустила это мимо ушей, потому что устремилась глазами к другому предмету, стоявшему за гробом-повозкой. И наша мама, правда, очень вежливо дослушав про тело Кутузова, тоже спросила о том же предмете – что это такое, неужели дуга? Она спросила это, наверное, потому, что и она, и тетки наши, собираясь по вечерам за Невской, любили петь песни про ямщиков, которые мчались по Волге-матушке зимой и под звон бубенцов и колокольчиков горевали о покинутых или замерзших невестах или сами замерзали в степи, шепча имя любимой жены, моля о ее счастье. Песен о тройках и ямщиках за Невской пели много. Они были то пронзительно грустные, то отчаянно веселые, я знала их почти все и больше всего любила песню о том, как в степи глухой замерзал ямщик…
А жене скажи, что в степи замерз
И свою любовь на тот свет унес…
А еще скажи – пусть не печалятся.
Пусть с другим она перевенчается…
– Да… Это старинная валдайская дуга, – сказал хранитель музея, и сухое седое лицо его потеплело.
Мы подошли поближе. Огромная, плавная, пологая, она слабо светилась, мерцала в полумраке пожухшей, но тем более достоверно сказочной красотой своей – синими, пунцовыми и зелеными розами на бледно-матовом золоте, и была похожа на небольшую, но самую настоящую деревянную радугу. А в центре радуги-дуги висел большой потускневший колокольчик, справа и слева от него располагались колокольчики поменьше и круглые, узорчатые бубенцы: да, это была та самая дуга – из песни!
И колокольчик, дар Валдая,
Звенит и плачет под дугой…
И хранитель музея, чуть улыбаясь, протянул к ней руку, раза два или три мягко качнул ее из стороны в сторону, тряхнул. Ох, как она залилась, зазвенела, зарыдала, захохотала, как живая, и все это было сразу: и острая, пронзающая грусть, и взвившееся веселье, этот сумасшедший звон серебряный, ударивший в каменные своды и рухнувший с них, как сверкающий ливень, наполнив собой все – подвал, сердце, жизнь!
Я уж больше и не слушала и не слыхала ничего из того, что говорил хранитель, я только угрожающе прошептала Муське: «Это мое!» – и все смотрела на валдайскую дугу… А когда хранитель сказал, что теперь можно пройти в палаты, наверх, сердце у меня сжалось, и я сказала с отчаянием:
– Дяденька… тряхните ее еще разочек… пожалуйста!
Он улыбнулся и тряхнул мою – мою дугу-песню, дугу-сказку. Краткую, огнистую россыпь ее помню я до сих пор…
Ты хоть раз, хоть раз еще раздайся, —
в жизни, в песне, в плаче, наконец, —
о любовь моя, дуга валдайская,
сердце, омертвевший бубенец…
…Но когда я была в Угличе в 1953 году и пришла в музей, в терем царевича Димитрия, там в подвалах уже не было ни кутузовской колесницы, ни моей валдайской дуги. И только знаменитый угличский корноухий колокол был в тереме на том же самом месте, и вот именно кратким рассказом об этом колоколе и закончу я свой «день вершин».
Корноухий колокол
Он назывался так потому, что был опозорен и лишен одного уха за преступление свое против царской власти: в тот миг, когда убили царевича Димитрия, люди ударили в этот самый колокол, и он загудел набатным звоном. И по зову его сбежались угличане и увидели ребенка, лежащего на песчаной дорожке в крови, с перерезанным горлом… Не моя задача, как вы понимаете сами, исследовать, зарезался ли царевич сам в припадке эпилепсии, спровоцировали ли народ Нагие, – важно было для него, народа, по-моему, то, что во имя каких-то непонятных ему дворцовых интриг «обидели дитё», да не просто обидели, а убили. Но ведь это извечная боль, это непреложный закон для русского человека, сформулированный впоследствии Федором Достоевским: «Нельзя, чтобы плакало дитё!» А тут – обидели, убили маленького, беззащитного. И вот угличане, прибежав по зову колокола, совершили самосуд над убийцами ребенка. Они растерзали убийц.
В тот день, с убийства ни в чем не виновного ребенка, с набата, возвестившего об этом, началось Смутное время.
«О граде ты, граде, богоспасаемый граде Угличе! Горькую чашу испил ты за русскую землю…» – сказано в летописи.
В этой чаше едва ли не наибольшую долю горечи составляет история, начавшаяся в Угличе после самосуда над Битяговским. Борис Годунов жестоко расправился с угличанами. Двести человек были казнены как изменники и убийцы. Множеству других за смелые речи отрезали языки, шестьдесят семейств были осуждены на ссылку в Сибирь, в Пелымь.
Не остался безнаказанным и колокол, возвестивший о пролитой крови ребенка и начале великой народной трагедии: колокол был сброшен с колокольни, лишен крестного знамения, ему отрубили одно ухо, вырвали язык, и на площади публично, при народе, было нанесено ему сто двадцать ударов плетьми. Затем корноухий колокол (так отныне стали звать его) был приговорен к ссылке, туда же, куда отправлялись шестьдесят углицких семейств, в Сибирь. Ссыльные угличане должны были тянуть его на себе до места ссылки.
И они шли в Сибирь и тянули на себе колокол на особом станке, вроде салазок.
– летом и зимой, весной и осенью; они, меняясь в упряжке, тянули очень тяжелый колокол по болотам, по трактам и бездорожью, по лесам и горам. Не раз падал со станка корноухий колокол – края его зазубрились, и весь он потемнел, но трещины не дал. Многие угличане не дошли до Пелыми, умерли в дороге, некоторые – в упряжке под колоколом. Но никто из них на корноухого не роптал: они тянули за собой своего глашатая, они тащили с собой своего певца и поэта. Да, так было, хотя, конечно, никто из угличан не осознавал этого, и еще целых двести пятьдесят лет должно было пройти, чтобы Лермонтов сказал о поэте:
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
…Наконец с первой партией ссыльных мятежный колокол прибыл в Тобольск. Тогдашний тобольский воевода, князь Лобанов-Ростовский, велел сдать его в приказную избу, где он и был записан так. «Первоссыльный неодушевленный с Углича».
И целых триста лет пробыл корноухий колокол в ссылке. Не раз русские образованные люди, любящие родную историю, просили правительство возвратить колокол на родину – в Углич. Цари – одни за другим – упорно отказывали в этом, свыше столетия отказывали. И только в 1892 году, когда юридически удалось доказать, что «первоссыльный неодушевленный» полностью отбыл срок наказания, было разрешено возвратить колокол в Углич.
…Колокол возвращался торжественно, по Волге он плыл на особом, лишь для него предназначенном пароходе, еще в дороге были возвращены ему ухо и язык, и встречали его торжественно – главное духовенство, народ, интеллигенция. А в Угличе, куда колокол прибыл поздно вечером, невдалеке от терема было сооружено для него нечто вроде невысокой звонницы, куда его и подвесили на ночь, и всю ночь стоял вокруг колокола-бунтаря почетный гвардейский караул. Утром же при огромном стечении народа был торжественный молебен, а затем вместо крестного хода все угличане прошли под колоколом, и каждый из них дергал веревку, привязанную к его языку, и язык колокола бил без перерыва в его щербатые края, и колокол гудел и пел, как тогда, триста одни год назад, только много часов подряд…
Однако на колокольню корноухим поднят не был: даже духовенство понимало, что возвращена и торжественно принята не религиозная реликвия, а бунтарская, народная. Духовенство и правительство вынуждены были вернуть колокол на родину и почетно встретить его, но к богослужениям этот колокол призывать народ не мог, ему не доверяли этого! Поэтому колокол повесили в музее-палате Димитрия, но тоже таким образом, что можно было пройти под ним. И вот я помню, как тогда, когда мы жили с мамой в Угличе и я еще верила в бога, мы каждым год пятнадцатого мая – в день царевича Димитрия – шли к обедне в церковь Димитрия на крови, а потом, как и все угличане, проходили через музей, под колоколом, и ударяли в него, и над самой головой раздавался его густой, стонущий, угрожающий, какой-то темный звук, идущий откуда-то издалека, из бездонного прошлого, и в то же время как будто из твоей груди. И если валдайская дуга отзывалась и звенела в сердце снежно искрящейся неистовой печалью и радостью, то гул колокола исходил из души как некой сумрачный восторг, почти гибельный, но желанный.
…Приехав в город детства, и не застала там уже валдайской дуги и не услышала ее серебряного рыдания… И садик вокруг музея был вроде ощипан, да и в самом музее много чего не было. Молодой и, как говорится, «не шибко образованный» заведующий музеем, с круглым равнодушным лицом, равнодушно водил меня по музею, почти ничего не в силах объяснить, и у меня было только одно желание чтобы он молчал, чтобы не мешал он мне прислушиваться к нахлынувшим звукам, запахам, воспоминаниям милого и сурового нашего детства. И когда мы вошли в палату Димитрия и я увидела колокол на том же самом месте, я и его гудение услышала в себе… Но мне захотелось проверить себя: так ли я слышу его после стольких лет такой моей жизни, после Великой Отечественной войны, после ленинградской блокады? Я знала, что обычай проходить под колоколом давно не существует и, вероятно, просто забыт… И вдруг неодолимое, странное желание охватило меня. Мы были один в палате с заведующим музеем.
– Можно, я ударю в этот колокол? – спросила я его.
Он взглянул на меня, как на помешавшуюся, – он ведь не знал старинного обычая, да навряд ли знал и историю колокола.
– Пожалуйста, – испуганно сказал он.
И я стала под колокол и с силой дернула за веревку. И он запел и загудел над моей головой, как тогда, но звук этот для меня все-таки был полон теперь новой силы и нового значения: это был голос, предупреждающий всех, кто вновь вздумал бы обидеть дитё войной, голодом, сиротством, что возмездие на страже, что колокол-поэт первым призовет к нему.
Прикоснувшись к щербатым, густо и грозно поющим краям колокола, я сказала про себя не так, как в детстве, но властно и продуманно: «Это мое!»
Так шла я из-за Невской заставы в начале сухого, золотого октября сорок первого года, безмерно бесстрашная и радостная, опьяненная сознанием своего бессмертия и бессмертия всего, что меня окружает и окружало раньше, и даже того, что было еще до моей памяти. Но ни я, никто, никто из нас не знал, что по тем же самым исступленным, вершинным, озаренным дорогам мы, ленинградцы, будем ходить по-другому, и очень скоро…








