Текст книги "Дневные звёзды"
Автор книги: Ольга Берггольц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Княжна Варвара
– Ну а теперь я тебя уложу, – сказал папа и повел меня по своей маленькой бревенчатой амбулатории в какую-то комнатушку. Я легла на койку, а он сел рядом на низенькую табуретку и даже зажег ту свечку, башенкой, – с ней было светлее, чем с каганцом, и казалось теплее.
– Отец, чего ты казенный свет палишь? – пробормотала я, кивнув на свечу.
– Ничего, я на минутку. Ты сейчас уснешь, а я зайду к своим пожарникам и к дистрофикам в стационар… Хочу все-таки образцово-показательно наш стационар поставить… Как думаешь, девчонка, поставлю?
– Конечно. У тебя персонал хороший.
– Ах, хороший! – самозабвенно, упоенно почти пропел отец и, смутясь, добавил: – Не воруют!
Он так любил людей – и не человечество вообще, что легче всего, а именно людей, обычных, грешных, – что стеснялся говорить о своей любви к ним, как о чем-то самом интимном. Поэтому он иногда – от ревнивейшей любви – людей обругивал, сердился на них, как Антон Иванович, или говорил о них нарочно грубовато, как сейчас. Он не понимал, что виден людям насквозь со своим страстным и чистым сердцем мудреца и всегда большого ребенка… Он считал себя… циником!
– Нет, верно, хорошие бабенки, – поправился он. – Люди! Ведь Матреша-то каждого так моет, кого приводим, как тебя сейчас… Нет, работать с ними можно… но… но… эх, девчонка! Княжну Варвару мне бы сюда!
…Уже говорила я, что запомнила себя очень рано, еще до первой империалистической войны. Помню я и день, когда папа – неимоверно красивый в мундире с блестящими пуговицами, с огромной шашкой на боку, с пышной своей золотой шевелюрой – уезжал на войну, помню, как бурно шумели в этот солнечный и ветреный день под окнами наши клены и тополя, как кричала бабушка Ольга, и плакали тетки, и голосила Дуня, и молча стояла рядом с папой бледная и тоже очень красивая мама. А может, я и не помню этого, а вообразила все уже потом? Нет, помню, помню, потому что, когда рисуется передо мной картина прощания с красивым и в новой красоте своей почти незнакомым папой, возникает во мне и тогдашнее чувство смутной тревоги, страха, беды, оттого что громко, ликующе лопочет, шумит сочная летняя листва и с ликованием ее сливается надсадный плач женщин. А мама молчит, а отец так прекрасен…
…Он стал работать на войне хирургом во фронтовом санитарном поезде, и в тот же санитарный поезд, тоже в первые дни войны, поступила сестрой милосердия княжна Варвара Николаевна Б-ва. Она носила такую же косынку с красным крестиком, как наша тетя Варя, но, как рассказала нам потом мама, происходила из очень знатного и древнего рода, была настоящей русской княжной. А тут надо сказать, что в детстве для меня и Муськи среди множества сказочных героев не было никого прекрасней и любимей русской княжны. Мы, конечно, еще очень любили Лисичку-сестричку и Серого волка, но это – из зверей, а из людей милее всех была нам Снегурочка и прекрасней, главнее всех – русская княжна, она же царевна Лебедь. Ну разве можно было сравнить с нею какую-нибудь гриммовскую или андерсеновскую принцессу – даже миленькую грустную Русалочку? Нет, лучше всех была наша русская царевна Лебедь.
Месяц под косой блестит,
А во лбу звезда горит,
А сама-то величава,
Выступает, будто пава…
Вот такой и представлялась нам княжна Варвара.
Мы никогда не видели ее в жизни, не видели даже ее фотографий, мы знали о ней из беглых рассказов матери, из случайно услышанных разговоров о княжне между родными и знакомыми.
Княжна Варвара все время работала вместе с отцом на фронтах империалистической, а после Октябрьского переворота, когда отец тотчас же подался в Красную Армию, княжна Варвара пошла вместе с ним и всю гражданскую войну работала старшей хирургической сестрой в санитарном поезде «Красные орлы», начальником которого был мой отец. Санпоезд «Красные орлы» воевал на юге против Врангеля, Каледина и других беляков, дважды поезд чудом вырывался из белогвардейского окружения, многократно был под огнем, принимал короткие, но ожесточенные бои, вел перестрелки – княжна Варвара ни на минуту не отходила от отца, ни разу ничего не испугалась, ни разу не воспользовалась отпуском.
Четырежды смертной хваткой хватал нашего папу тиф – сыпной, брюшной, возвратный, паратиф, – четыре раза княжна Варвара вытаскивала его из смерти.
Мы жили в те годы в древнем городке Угличе и узнавали об этом от мамы: четыре раза долго-долго не было никаких вестей от отца, а потом вдруг приходило совсем коротенькое письмецо, и мама горько и долго плакала над ним, а потом вела нас в церковь Димитрия на крови, ставила на колени перед страшными темными иконами и чужим, жестяным, не маминым голосом говорила:
– Дети, помолитесь за княжну Варвару. Она опять спасла жизнь вашему отцу.
Давным-давно, целых три года, не было уже в России и и царей, ни князей, ни столбовых дворян, все были просто люди, граждане и товарищи, а цари, князья и царевны остались только в сказках, но мама все еще говорила о красной сестре Варваре Николаевне – «княжна Варвара».
Быть может, именуя так женщину, которая волей судьбы заняла ее место в жизни и сердце любимого ею человека, она находила какое-то, пусть крохотное утоление своей ревности – утоление тщеславием? Все-таки из кто-нибудь, а родовитая княжна спасла жизнь ее мужа, отца ее детей.
Потом отец приехал в Углич и увез нас в Петроград, к дедушке и бабушкам, за Невскую заставу, и началась новая, петроградская жизнь, петроградская школа, и я так и не увидала никогда княжну Варвару, и только глубоко-глубоко в душе, как еле видный лунный серп при восходе солнца, сохранился воображенный в детстве образ.
…И вот отец первый раз в жизни заговорил со мной о княжне Варваре в тот день, когда я, овдовев, пришла к нему из города.
– А где она сейчас, папа? – спросила я.
– Не знаю, – помолчав, ответил он, – я почти не встречался с нею с тех пор, как привёз вас из Углича.
И я поняла, что он расстался с ней из-за нас, с тех пор, когда после гражданской войны собрал семью и вернулся в нее, главным образом к нам – ко мне и Муське… Я ничего больше не стала спрашивать у него о княжне Варваре, но облик нестареющей, стройной, пленительной женщины на мгновение мелькнул передо мною в холодных потемках блокадного жилища…
…Я увидела ее через три года после Великой Отечественной войны в больнице, где лежал отец. Тифы гражданской войны, голод и беды блокады все-таки нагнали и доконали его гипертонической болезнью. Он был отличный врач и понимал, что умирает, и как же он тосковал, что расстается с жизнью, со всем, что так любил в ней, – а он любил многое: труд, людей, пространство, зверей, розы… Он не боялся смерти, он просто иногда не мог скрыть тоски своей по уходящей жизни. Он даже сказал мне однажды тем мальчишеским жалобным голосом, которым когда-то жаловался, что его не берут в народное ополчение:
– Лялька, девчонка… Ты теперь знаменитая – напиши ты кому-нибудь, пусть мне настоящего женьшеня пришлют, а? Скажи – просит мой папа, старый доктор.
– Хорошо, папа, – покорно отвечала я, – я напишу Самуилу Яковлевичу Маршаку. Он постарается…
– Я знаю! Я знаю, что он постарается…
Надо сказать, что в самом начале тридцатых гидов – в 1931 и 1932, когда Самуил Яковлевич Маршак редактировал первые мои детские книжки, папа как-то прибежал ко мне страшно оживленный. Каким молодым он еще был тогда! Как часто упоенно хохотал – именно хохотал, а не смеялся!
– Лялька! – закричал он чуть ли не с порога. – Я в газетине вашей читал, что Маршак твой в Германию едет.
– Да. А почему ты так взволнован этим?
– То есть как – почему? Вот рецептики. Одни – на меркузал, другой – на люминал. Понимаешь, там у немцев фармакопея знаменитая – байеровская, у нас еще таких лекарствий делать не научились. Понятно?
– Пока нет.
– Ах, господи! Все-то вам разжуй и в рот положи. Ну, у меня одна ткачиха, хорошая такая баба, отекает страшнейшим образом – меркузал ей нужен. А одному ткачу – хороший такой мужик, старательный – люминал. У него какие-то припадки, типа эпилептических, хочу попробовать люминалом его полечить. Ну, так вот, пусть Маршак из Германии привезет мне меркузалу и люминалу. Только непременно байеровского.
– Папа, да ты… да ты пойми – это неприлично, неудобно. Ему же за все это валюту выкладывать придется. Неудобно мне!
– Очень даже удобно. Скажи – просит мой папа, старый доктор. Маршак умный, он все понимает, он пишет отлично: «Крокодил, крокодил, крокодилище!»
– Да это не Маршак, а Чуковский.
– Верно. Спутал. Но у Маршака не хуже. Про вас, всех писателей:
Разевает щука рот,
А не слышно, что поет…
– Это Самуил Яковлевич вовсе не про нас писал! Ты просто демагог.
– Про нас! Я читатель, мне виднее… В общем, я знаю, что он человек хороший. Ребята его стихи любит… На рецептики. И попроси Самуила Яковлевича. Скажи – мой папа, старый доктор, просит. Для своих ткачей.
И я, пропадая от стыда, все-таки просила Самуила Яковлевича, а он так просто и охотно брал папины рецептики, что стыд мой исчезал, и он два или три раза привозил то, что просил отец… Наверно, до сих пор не знает Самуил Яковлевич, сколько папиных ткачей и ткачих помог он папе поставить на ноги, спасти от смерти…
– Я напишу, папа, обязательно, – повторила я, и не написала, потому что знала уже от врачей, что дни его сочтены, что осталась неделя, много – две. Я знала – необходимо дать телеграмму Муське и матери, чтоб они приехали, но я боялась, что папа поймет, почему мы все вокруг него собрались, и просто не знала, что делать.
В один из таких вечеров, когда он особенно тосковал и дышал уже трудно, мне сказали, что меня просят выйти в вестибюль – там ко мне кто-то пришел.
Я вышла. С диванчика поднялась незнакомая женщина шагнула ко мне навстречу. Она была высокой, грузной, полуседой, причесанная на прямой пробор, с маленьким старомодным пучком волос на затылке, с широким простонародным лицом, чем-то очень похожа на нашу Дуню, только у Дуни нос был уточкой, а у этой – чуть-чуть дулькой, и глаза были другие – мягко-серые, пушистые, смотревшие умно и печально.
– Здравствуйте, Лялечка… – сказала она, протягивая мне руку.
– Здравствуйте, – ответила я, недоумевая, кто же эта старуха.
Она обеими руками сжала мою правую ладонь и держала, не отпуская, пристально вглядываясь в меня, чуть улыбаясь уголками крупного, наверно, когда-то красивого, рта и грустными, умными глазами.
– Как же вы похожи на отца, Лялечка, – негромко оказала она и, спохватившись, добавила: – Впрочем, простите, мы же знакомы только заочно, да и то это было давно… Я – Варвара Николаевна Б-ва.
Я невольно вздрогнула, вскинула голову, и, наверное, на лице моем выразилось удивление, может быть, испуг, потому что, вновь бегло и грустно усмехнувшись, она прибавила:
– Да, это я. Я пришла попросить вас – помочь вам ухаживать за вашим папой. Я узнала, что он в тяжелом состоянии…
Так это была красная сестра – княжна Варвара, царевна Лебедь нашего детства?
Старая, грустная женщина в простеньком ситцевом платье стояла передо мною, ничем, совершенно ничем не напоминая княжну Варвару, представшую душе в древнем Угличе, в годы гражданской воины и бедственного детства, немного даже неуклюжая, оплывшая женщина… И все-таки было в ней что-то от царевны Лебеди! Что – я еще не могла понять и жадно вслушивалась в ее голос, а она говорила:
– Я уже договорилась с врачами, они доверяют мне пост возле вашего папы… Пойдемте к нему, Лялечка… Простите, я не могу называть вас иначе.
– Пойдемте, – почти механически ответила я, и мы пошли.
Отец лежал, тяжело дыша и прикрыв глаза, но я видела – он не спал.
– Папа, – окликнула я его, – к тебе пришли.
Он повернулся, увидел Варвару Николаевну, и лицо его преобразилось, точно осветилось изнутри и помолодело в самозабвенной, счастливой улыбке.
– Варюша, – протянул он с нежностью неизъяснимой, – родная. Ты со мной?
– С вами, докторёныш, дорогой мой, – ответила она, склонясь над ним и целуя его руки, в то время как он прижимал к губам ее ладони, – конечно, с вами, где же мне еще быть?
– Что ж… как в поезде «Красные орлы», товарищ княжна… смотрим вместе в глаза смерти?..
– Как в поезде «Красные орлы», товарищ начальник, – ответила она и вдруг негромко, счастливо, коротко засмеялась, – как в поезде «Красные орлы» – ничего не боимся…
И вздрогнула, услышав ее голос и смех: это был голос валдайской дуги – голос любви, голос жизни.
…На этот раз княжне Варваре не удалось вытащить отца из смерти. Но с приходом ее он стал просветленно спокоен, он не метался и не тосковал, как раньше, точно был уверен в своем выздоровлении, он больше ни разу не спросил меня – попросила ли я Маршака прислать ему женьшеня, он не испугался приезда мамы и Муси, и даже шутил с ними; он умер под валдайской дугой, на руках у красной сестры своего боевого санитарного поезда…
Слава мира
А в тот вечер, когда я лежала у папы в амбулатории, он сидел рядом, поглаживая мне то руку, то голову, как иногда делал в раннем моем детстве, когда у нас была корь или ангина.
И оттого, что он вот так поглаживал мне руку и лоб, оттого, что возник у нас разговор о княжне Варваре и сказочный облик ее на мгновение засветился в холодном полумраке блокадного жилища, – в лицо мне дохнуло детство, я я вспомнила о Палевском.
– Папа, а что на Палевском? Как тетя Варя? Дуня?
Он долго молчал, неподвижно глядя на свечку.
– Они умерли от голода. Тетка Варя – по дороге в госпиталь. Авдотья – на своей фабрике, на дежурстве. А дом прошило снарядом.
– Значит… там никто не живет?
– Нет. Никто. Там теперь одни сугробы…
Он вновь замолчал, замолчала и я. И вдруг с отчетливостью и достоверностью галлюцинации услышала, как поет Дуня:
А как родимая сторо-онушка…
Дуня всегда выводила тонким, «долгим» голосом только эту строку, потом обильные слезы душили ее и не давали петь дальше. И вот умерла тетя Варя – «по дороге в госпиталь», то есть на той самой дороге, которой сегодня пришла сюда я… Умерла Дуня, так и не спев своей заветной песни-плача, не обновив в Гужове своего золотисто-серебряного плата, ее Скобская губерния с дремучими лесами и бесстрашным братухой занята немцами и вся в непроходимом, холодно серебрящемся снегу, и вымерший, полуразрушенный дом наш тоже занесло снегом, снег стелется по всей России, как Дунин серебряный плат, – только снег, снег и снег и такое же нескончаемое, безмолвное горе, как у меня. Медленно-медленно просыпалась в душе боль, а значит, и жизнь, но я тогда еще не понимала этого.
– Папа, – сказала я вслух, – по моему, я уже не живу…
– Вранье, – сердито возразил отец. – Живешь. Если б не жила – легла бы и сюда не пошла бы.
– Нет, правда. Мне совсем не хочется жить. Верней, все равно…
Он ответил печально и ласково:
– Дуреха! А я, например, очень хочу жить… Знаешь, я даже коллекционером стал.
– Что же ты… коллекционируешь?
Он засмущался.
– Да всякую ерунду… Это, быть может, тоже какой-то психоз. Все коллекционирую, что могу: открытки, пуговицы, семена роз.
– Пуговицы? Зачем?
Из-за свечи, из сумерек, не знаю, из какого времени, из каких столетий, прошлых или будущих, он взглянул на меня невероятно чистыми голубыми глазами и сокрушенно признался:
– Знаешь, может быть, это некрасиво, особенно у нас, к Ленинграде, но у меня такая жажда жизни появилась! Немыслимая – как первая любовь – жажда! Нет, даже не жажда, а жадность… Вот вот-вот… И до того хочется все сберечь, сохранить, просто вот… к самому сердцу прижать! Ну все, что на свете есть: и пуговицы, и открытки, и семена роз. Прижать все к сердцу, до последней пуговицы, чтоб не исчезло…
Как доверчиво смотрел он на меня, поверяя всю эту несусветность, эту «великую дичь» нашего времени, как увлеченно, верней заговорщически, добавил:
– Знаешь, мне обещали пристать семена особых роз. Называются они «слава мира». Это такие, знаешь, большущие, медленно распускающиеся розы золотистого цвета с чуть-чуть оранжевым ободком по краям. Они вообще-то на юге растут, да и то не везде, но я их здесь разведу, вот около своей амбулатории. Жалко, конечно, что Матреша за зиму палисадник сожжет, ну ничего, другой соорудим. Весной я эти розы в грунт посажу. Ну, года через два-три они должны расцвести… Приедешь взглянуть, а? Как думаешь – хорошо будет?
– Хорошо, – ответила я, с удивлением прислушиваясь к тому, как рядом с нарастающей болью и сердце возникает еще какое-то чувство.
Быть может, то, что Матреша вымыла мне ноги, как мать или старшая сестра, и то, что пожарник принес лепешку из земли – щедрый дар голодного голодному, и оттого, что папа рассказывал о старом формовщике, а теперь говорил о розах именуемых «слава мира», о том, как я приеду к нему, – «значит, будут даже ходить трамваи?» – от всего этого и многого еще не осознанного – да, рядом с болью встало в моей душе некое спокойное и стойкое чувство. Оно, пожалуй, было похоже на гордость, но не было ею. Повторяю, теперь-то я понимаю, что все это было возвращением жизни. «Конечно, отец прав, – подумала я, – я жива, я хожу, я дошла до него… К черту, не прислушиваться к себе, делать все, что можешь! Господи! Да ведь у меня еще две передачи впереди – и на город и на эфир, – надо их сделать как следует… Сейчас посплю, а завтра – крайний срок послезавтра – пойду в Радиокомитет и буду работать. Лучше умереть на ходу и в работе. Но я не умру. Я выживу назло всему, что сделано со мною и с нею… с родимой сторонушкой. Она жива, и она тоже выживет… А сейчас мы с ней будем спать… Она и я. Мы устали. Сейчас ночь. Мы будем спать».
– Папа, кажется, я буду сегодня спать, – сказала я, – потуши наконец государственную свечку…
Он положил мне на лицо большую свою докторскую ладонь, и я поцеловала ее, как в детстве…
– Ну, спи, спи, это лучше всего… А потом ты увидишь у меня в палисаднике розы «слава мира»…
Он встал и, прежде чем затушить свечу, окружил ее желтый огонек ладонями и показал округлым движением, какие розы будут большущие и как будут распускаться.
– Вот так, понимаешь, вот так – огромные, золотые, – говорил он, пошевеливая пальцами – вот такой величины могут быть! А? Здорово?!
А я смотрела на его руки: освещенные изнутри, просвечивающие по краям розовым, они как бы сами источали почти ослепляющий золотисто-розовый свет;
руки русского доктора, хирурга, спасшие тысячи и тысячи солдатских и иных жизней, вырубившие во льду ступеньки к проруби, сейчас действительно похожие на огромный невиданный цветок;
такие же прекрасные, как руки бабушки моей, чугунные на вид, перевитые темными венами, узлами и мозолями, руки, которыми благословила она в дни штурма города меня и всю страну нашу;
такие же властные и добрые, как руки Матреши;
такие же большие, и умелые, и бесстрашные, как руки старого заставского формовщика;
руки, источающие свет и силу, знающие и передающие друг другу и будущему секрет земли, трудовые руки – высшая, подлинная слава мира.
«Да, я увижу папины розы», – подумала я твердо и просто, как о чем-то обычном и само собой разумеющемся, – так, как говорил об этом отец…
Путь возврата…
С тем же чувством спокойной твердости пошла я на второе утро обратно в город, все по тому же пути, но которому, почти мертвая, шла сюда позавчера и, безмерно счастливая, исступленная, бессмертная, отсюда – четыре месяца назад. Я не думала о позавчерашнем пути и не испытывала ничего похожего на «день вершин».
Я знала теперь, что горе мое бессрочно, что вдовство мое никогда не пройдет, даже если я полюблю другого человека. Но все равно я буду жить. Я была так же слаба, как позавчера, но я знала, что должна идти, должна жить и работать, потому что работа моя нужна людям, Я не испытывала, повторяю, от этого сознания ни гордости собой, ни счастья. Я просто шла и делала дело; обдумывала предстоящие свои радиопередачи, вперемежку с ними тихонько бормотала внезапно возникающие строки стихов, которые необходимо было написать ко дню Красной Армии – тоже по заданию Радиокомитета…
Я знала уже, о чем они будут: вот – о сегодняшнем дне Ленинграда, о себе как одной из ленинградок, о том, что было главного с нами за восемь месяцев войны, о том, что мы чувствуем, как воюем сейчас, о том, что, голодные, теряющие самых близких людей, сами умирающие, мы любим жизнь и поэтому обязательно победим.
Мне не терпелось написать об этом, написать всю правду, не щадя ни себя, ни читателя, хотелось, чтоб вышло хорошо, достойно сограждан моих, хотелось скорее отдать им это. Вот этой женщине, везущей на салочках запеленатый в простыню труп, вот этому командиру, попавшемуся навстречу – он идет за Невскую, наверно на фронт, в 51-ю, – и Матреше, и папе, и тем женщинам, с которыми ползла вверх по ледяной горе от проруби…
Теперь, когда я обдумываю все три похода – сперва из-за Невской, потом за Невскую и обратно, – вспоминается одна индийская мудрость, ставшая известной мне уже после нашей победы в изложении Ивана Бунина… Я излагаю ее менее сложно и тонко, чем он, но уверена, что точно передаю сущность.
Так вот, индийская мудрость гласит, что человек должен пройти два пути в жизни: путь выступления и путь возврата. На пути выступления человек находится в тех своих личных границах, куда заключена часть единой жизни; человек живет главным образом только собой, живет корыстью чисто личной, жаждой «захвата», жаждой «брать» – для себя, для своего племени, для своего народа. На пути же возврата теряются границы его личного и общественного «я», кончается жажда «брать» и все более и более растет жажда «отдавать» – взятое у природы, у людей, у мира. Так сливается сознание и жизнь человека с единой Жизнью, с единым «я» – начинается его подлинное духовное существование.
Повторяю, я приблизительно излагаю изложенное другим, и это положение, эту мудрость на нашу – на мою – жизнь нельзя, конечно, наложить так, чтобы все точки их совпали.
И все-таки мне кажется, что головокружительно-счастливый и страшный путь мой в октябре 1941 года из-за Невской заставы, несмотря на все ощущение слитности с жизнью всеобщей, был все еще в какой-то мере «путем выступления», а вот путь от отца, когда главным желанием было отдать, как можно больше отдать согражданам и своей земле необходимых для ее дела сил и слов, – это, вероятно, было началом моего вступления на «путь возврата».
Нет, не прекратилась и не умерла во мне «жажда брать», даже от прошлого, но «жажда отдавать взятое» – преобладает.
Отдавать не только то, что ты взял, но отдавать преображенным в слове, прошедшим через душу, ставшем ее сущностью.
Об этом – только другими словами – говорила я в начале моих записей в главке «Дневные звезды» и на этом же обрываю их, как всегда неожиданно для себя… И, дочитав эти записи, некоторые могут спросить: «Да, в самом деле! Ведь ты обещала нам дневные звезды – где же они?»
На что я отвечаю: «Я раскрыла перед вами душу, как створки колодца, со всем его сумраком и светом. Загляните же в него! И если вы увидите хоть часть себя, хоть часть своего пути – значит, вы увидели дневные звезды, значит, они зажглись во мне, они будут все разгораться в Главной книге, которая всегда впереди, которую мы с вами пишем непрерывно и неустанно…»
1958