412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Берггольц » Ольга. Запретный дневник. » Текст книги (страница 12)
Ольга. Запретный дневник.
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:45

Текст книги "Ольга. Запретный дневник."


Автор книги: Ольга Берггольц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)

«АЩЕ ЗАБУДУ ТЕБЕ, ИЕРУСАЛИМЕ…»

письма

…А для слова – правдивого слова о Ленинграде – еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще?

О. Берггольц Дневник от 20/III-42

ПИСЬМА Г. П. МАКОГОНЕНКО[259]

5/XII-41

Вечер. Я проснулась, как обычно теперь, от постылого грохота артобстрела…

Мне казалось, что, покинув Ленинград, я внутренне умру, перестану писать, как-то обмякну. Нет! Я буду много работать, и в том же направлении, как здесь, – я буду работать для Ленинграда, для людей. Я буду писать. Я напишу еще хорошие вещи, а после войны – очень хорошие. Не смейся… мне сейчас кажется так, я уверена именно в этом… Я не рассказывала тебе о том, как страшно умирали мои дочки: Ириша восемь часов, до последнего вздоха умоляла меня спасти ее, – она понимала, что умирает. И какими словами умоляла, как обещала «сделать все-все, что ты захочешь, только дай мне сто раз камфары, чтоб я не умирала». Да и Майка тоже, – она первый раз мне сказала «мама» и твердила это слово за день до смерти, уже умирающая. А потом эти аварии… когда двоих убили у меня до появления на свет, оставив перспективу почти полной безнадежности в этом отношении.

…И вдруг в такие смертные дни, в дни крови, бесчеловечного истребления людей, в дни, отрицающие жизнь, в городе, где смертью грозит каждый час… мне возвращается то, что было так безжалостно и страшно отнято. Разве это не чудо? Это чудо, это доверие жизни, это дар и, может быть, ее награда мне.

6/XII-41

Вчера писала тебе при свечке – нет огня, а над свечкой пристроила кофейник на треножничке, и, представь, он согрелся, и я выпила кофе с твоим сахаром. Вот романтика гражданской, – нет, отечественной войны, как она есть! Не кончила письма, потому что началась тревога, и сразу – очень близко – три бомбы. И мой кофейничек скатился на пол, и все поехало. Я в эту минуту очень испугалась! Оказалось, что все три рухнули в наш переулок, в дом, где живут Фриц и Эрнст[260]. Они спаслись буквально чудом, в одной комнате остались висеть. Сегодня иду по переулочку и слышу ликующий возглас откуда-то сверху: «Ольга Федоровна, привет, здравствуйте!» Поднимаю голову – в окне четвертого этажа стоит Фриц и сбрасывает оттуда свои вещи в тючках, а залез он туда по пожарной лестнице, – лестница стоит рядом. Дом снаружи только в трещинах. Внутри – прямое! Вот она опять была в двух шагах от меня.

7/XII-41

Это было пятого вечером, вернее – ночью, немного позднее того, как ты провалился под лед. Мне только что принесли твою записку – пять минут назад. Вчера я начала писать тебе это, но опять не было огня, – теперь его не будет в домах вообще, а также не будет угля, – у нас в квартире второй день ниже нуля.

…Эта чудесная, милая женщина с плаката уверяла меня, что ты вне опасности теперь… Но она сказала: «Наши девушки его спасли». Господи, значит, это могло быть, что ты мог погибнуть?.. А мы уедем, видимо, десятого. Через озеро. Ты не волнуйся, – твой вариант навряд ли повторится, ведь в те дни была все же оттепель, а вчера и сегодня – дикие морозы, сейчас – 25. Так что лед, видимо, окреп. А опасность, – если правду-то говорить, опаснее всего в Ленинграде. 5 декабря под грохот и свист я поехала в воинскую часть, где была раньше, читала новое стихотворение, написанное в ожидании машины, во время бомбежки, – меня с ним запишут, приедешь – если захочешь, послушай, ладно? Командиры были сверхдовольны, даже одарили меня плиткой шоколада и банкой витаминов С, и отлично накормили, и вообще, несмотря на мою типично ленинградскую внешность, ходили вокруг меня на бровях, и я уже подумала: «А не остаться ли?» Но когда ночью приехала домой, обнаружила, что Николай лежит с перевязанной головой, – у него на лестнице был припадок, он пропорол себе лоб, очень разбился, лежит второй день. Ты желал мне то спокойной, то доброй ночи, а это звучало почти иронически (ты не знал, конечно), ведь припадки-то самые злейшие у него почти исключительно по ночам, а последнее время их было по три-четыре за ночь, очень тяжелых, и пять дней подряд, со второго числа, без перерыва… Не думай только, что я жалуюсь на судьбу, и не жалей меня за это, – это было бы, наверно, совсем неверно…

Короче говоря, если ехать, то с первой оказией. Я уверена, что все пройдет хорошо, ну а бомбежка дороги – дело счастья. Если же вдруг придется остаться в Ленинграде, я не испугаюсь, поверь!.. Мы пока решили держать курс – вдвоем – на Архангельск, но там видно будет. Напиши и обязательно протелеграфь о себе на Вологду до востребования, – уж там-то я буду. Я оставлю тебе в твоем столе еще и записочку, и фото, и, может быть, стихи, кое-какие распоряжения и немножко настоящего кофе – пей его один, за меня, по-моему свари, ладно?..

12/XII-41

Неужели я так и не дождусь твоего возвращения? Если пойдет машина – я уеду и не буду ждать обещанного самолета… Вчера стало так плохо с сердцем, что я испугалась – не ложусь ли уж?

О, как мне не хочется уезжать из Ленинграда! Даже этот смертельный холод и тьма в квартирах не очень страшат меня. Если б не падали силы, что превращает меня в ненужную, еле волочащую ноги единицу! Здесь просто свирепая жизнь…

Вот еще одно знакомство, а может быть, в будущем и дружбу подарила мне война, – это комиссар одной армии X. Он чудесный дядька… Я сказала ему, что хочу уехать, – он уговаривал остаться, говорил, что скоро будет легче… Мне очень хочется написать о нем – о том, что я от него услышала, хорошо написать. Мне очень захотелось остаться… вместе со всеми этими хорошими, смелыми людьми, так терпеливо выносящими все сегодняшние муки в заваленном снегом, тихом-тихом, голодном Ленинграде, чающими великого покоя и света. Post tenebras spero lucem – «после тьмы надеюсь на свет» – любимейшее изречение Сервантеса[261] и его Дон-Кихота, бессмертная, незыблемая, неистребимая опора человеческого духа…

14/XII-41

А я еще здесь! Отлично! Получены эвакосвидетельства, сданы карточки, съеден хлеб, взятый на два дня вперед, но я рада… Боже мой, вот уже начались у нас успехи, – ведь надо еще только немножко потерпеть – а там будет лучше… Но Николай просит и настаивает на отъезде… Ладно, я уеду…

8/III-42

…Пишу тебе на машинке – так быстрее и убористее, а написать тебе хочется очень много… Я так рада, что вчера приехала Муська. Я тосковала отчаянно, смертно, – так, что порой ненавидела и Муську, и тебя за то, что выпихнули меня из Ленинграда, оторвали от себя, от горькой ленинградской жизни. Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи – все это отлично, но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь – это СУММА удобств. Существовать, конечно, можно, но ЖИТЬ – нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное, грозное, почти освобожденное от разной шелухи. Я только теперь вполне ощутила, каким, несмотря на все наши коммунальные ужасы, воздухом дышали мы в Ленинграде: высокогорным, разреженным, очень чистым… Я мечтаю о том, чтобы поскорее вернуться в Ленинград, я просто не могу здесь жить и не смогу, наверное…

…Мне кажется, что окончательно установила равнозначность, равноправие так называемого личного и общественного. Да, впрочем, при чем тут теоретические обоснования? Ты и Ленинград неотделимы для меня. Все остальные варианты (типа глубокого тыла, «работы в Москве» – постоянной) – это обкрадывание самой себя, вообще – ханжество и лицемерие, и – как бы все-таки объяснить тебе – страшное укорочение жизни…

Не думай, что все это – следствие того, что пока мои, вернее, наши планы в Москве, как говорится, выходят боком… Впрочем, я напишу тебе кратенько все по порядку, и тогда тебе станет понятно многое со второго абзаца.

На самолете меня не укачало. Я стала смотреть в окошко, как только он оторвался от земли. Мы летели низко, на бреющем, и было хорошо видно всю землю внизу. Меня как-то поразило, что она – пустая:елки, елки, домики, снежные равнины и – никакой войны сверху не видно, никакого кольца – ни орудий, ни людей, только земля, леса в снегу, поля – пространство безлюдное совершенно, безмолвное. И так жалко мне было эту безмолвную, тихую и каждой пядью своею воюющую, израненную землю, на которой – за елками где-то – затерян полумертвый Ленинград, что проплакала почти до самой Хвойной. Над озером на нас наскочило шесть «мессершмиттов», один пикировал на наш «Дуглас», мы шли на очень большой скорости, а наше сопровождение дралось над нами, мы шли под боем. Я увидела в окошечко, как падал один самолет, как он ткнулся в полянку, между елок, и сразу задымился. Это было как-то очень просто, вовсе не так эффектно, как показывают в кино.

Мы остановились в Хвойной на ночь, в очень чистом домике, где горело электричество, и был самовар, и было очень тепло. Среди пассажиров я встретила свою школьную подругу с сыном, – ее вывозил из Ленинграда ее муж, замначштаба 14-й гвардейской кавалерийской дивизии, сам бывший ленинградец. Он вез также одну пожилую женщину – мать медсестры, которая выходила его от очень тяжелой раны после взятия нами Ростова. Потом, было еще три человека, командированных в Ленинград по разным делам войны.

Мы говорили только о Ленинграде, гвардеец знал меня раньше, по довоенным моим вещам, он попросил прочесть что-нибудь из оборонных произведений. Я прочла им «Февральский дневник», и после этого они попросили меня прочесть его еще два раза, с начала до конца, и один дядька потом сидел и списывал: он ехал в Казань, к эвакуированному из Ленинграда заводу (оптическому), и говорил: «Я нашим ничего не буду рассказывать о Ленинграде, а только прочту эту вашу поэму, и они все, все поймут. Поплачут, конечно, но все же будут за ленинградцев спокойны, что не сдадутся».

А гвардеец произнес после того, как я кончила читать, речь, – и он говорил примерно так: «Да, товарищи, и вот настанет такой день, когда Ленинград будет освобожден, и в этот день дадут огонь, конечно, на целый вечер его дадут, и мы будем приветствовать наши войска в ватниках и в этих страшных полумасках, и поставим на домах статуи наших бойцов ПВО…» В общем, изложил всю поэму своими словами. А женщина, мать медсестры, спасшей его, говорила: «Как вы правильно все подметили, и вот насчет бидончика, и насчет того, что в этом доме от окна дуло, – ведь нам понятно, что это после бомбежки окна были перебитые». А я об этом им, конечно, не говорила. Вот – к вопросу о необходимости «личное объяснить». Я пишу это тебе не для хвастовства, а к тому, что вновь с радостью убеждаюсь, что простые-то, не литературные люди не хуже, а лучше понимают стихи, и напрасно, напрасно товарищи «знатоки» и опекуны так тщательно пекутся о том – дойдет ли до них, поймут ли они и т. д.

А по приезде в Москву, через два дня, после разговора с Тихоновым, – я провела у него весь день, он чудеснейший, какой-то новый, очень строгий и в то же время по-новому мягкий, – после разговора с Еголиным, я убедилась, что о Ленинграде ничего не знают.

Много, конечно, сделал Тихонов, – до него совершенно ни у кого не было даже приближенного представления о том, что переживает город. Понимаешь, говорили, что ленинградцы – герои, восхищались их мужеством и т. д., а в чем оно – не знали. Не знали, что мы голодаем, что люди умирают от голода, что нет транспорта, нет огня и воды. Ничего не слышали о такой болезни, как дистрофия. Меня спрашивали: а это опасно для жизни?..

Ставский воскликнул откровенно: «Не знал, ничего не знал, только от Кольки Тихонова первый раз услышал, что в Ленинграде такое положение. Разве бы мы так долго копались, если б знали. Мы слышали, что трудности, что туго с продуктами, но и представить себе не могли, что вы выносите…»

Мы очень горько говорили об этом с Тихоновым…

Отсюда – и все мои дела литературные. На радио не успела я раскрыть рта, как мне сказали: «Можно обо всем, но никаких упоминаний о голоде. Ни-ни. О мужестве, о героизме ленинградском – это то, что нам просто необходимо, как и все о Ленинграде. Но о голоде ни слова».

Сегодня я должна первый раз выступать у них. Хотела читать «Разговор с соседкой» – редактор не пропустил, даже с купюрой о бедном кусочке хлеба. В среду хотят дать мне целую «девятиминутку» – это у них такие вечерние литпередачи – и не хотят выпускать с «Первым письмом на Каму», так как «это слишком уж мрачно, слишком тяжелое впечатление остается о Ленинграде». – «Почему?» – «Ну, как же, вы пишете: „Не жалуйтесь, что трудно нам“, – слишком уж прямо сказано о том, что трудно; и вообще мрачное стихотворение»…

Вечер

Продолжаю. Только что выступала по радио вместе с Алигер[262] и Шевелевой[263]… Перед этим я была у Шолохова, но об этом отдельно и после…

В первом своем письме, присланном вместе с Ходоренко, ты спрашивал, как меня встретили, как мой творческий вечер. Это все определялось общим отношением к Ленинграду. К СЧАСТЬЮ, – да, к великому счастью, – мы только одни (может быть, еще Севастополь) знаем, что такое блокада, голод, тьма. Они – москвичи – не знают. У них, не испытавших этого (повторяю, этому радоваться надо), чисто платоническое сочувствие к Ленинграду…

Мой внешний (отечный) вид глубоко разочаровал, и я даже сказала бы – разобидел московских писателей, администраторов Дома литераторов. Мне говорили: «Ой, у вас совсем не ленинградский вид. Вот сын А. Н. Толстого приехал[264] – вот это действительно почти труп, и он так жадно ест…» Я не доставила москвичам удовольствия видеть, как я «жадно ем», напоминая в это время труп… я гордо, не торопясь, ела суп и кашу…

Не волнуйся, я не голодаю, я совершенно сыта; с субботы Володя Ставский всунул меня наконец в гостиницу «Москва», и здесь можно прилично есть, хотя всегда приносят не то, что ты заказываешь, и цены божеские. Я заливалась грустным смехом, когда читала в твоем письме о моем «творческом вечере». Никто даже и не поинтересовался сделать это. Ленинградцы мужаются – ну и бог с ними…

Но если б я тебе только жаловалась – с моей стороны это было бы свинством. В Москве и Союзе писателей есть отдельные люди – полны самой настоящей боли за Ленинград, самого настоящего стремления помочь ему. И они делают все, что могут. Тут в первую очередь надо говорить о Тихонове, потом о Ставском (он наладил вторую солидную посылку ленинградским писателям и несомненно поможет в добыче лекарств и для Радиокомитета), о Маршаке, у которого, правда, очень невысок КПД, но все же он хлопочет и т. д., о Фадееве, который, к сожалению, сейчас болен воспалением легких. Я слышала от Ставского, что и вообще – «тот, кому это нужно», о Ленинграде знает и старается, чтобы поскорее пришла помощь городу…

И по отношению к твоей покорной слуге эти же люди очень хорошо и заботливо себя держат. Очень мне понравился Вася Ардаматский, – считаю, что мы с ним просто подружились. Я как-то сидела у него целый вечер – на третий день по приезде, он меня кормил, мы вспоминали Ленинград, конечно…

Что касается «Февральского дневника», то по радио его передавать, видимо, не будут. Заведуют тут литпередачами Гусев[265] и Ермилов[266], – после 16 октября они вернулись в Москву недавно. Гусев опасается передавать, потому что (дословно) «эта вещь настолько сильно, слишком сильно схватывает людей за сердце». Какая опять-таки трогательная чуткость к народу, которого хватает за сердце нечто более значительное, чем стихи, вот уже девятый месяц. А вообще поэма ходит по рукам в списках – говорят о ней очень хорошо; один литератор сказал, что это «ленинградские „Двенадцать“ периода блокады» и т. д. Звонила мне группа писателей – Славин[267], Финн[268] и другие – ночью и тоже всякое говорили. В общем, искренне, до того захвалили, что мне как-то тревожно стало: опять чем-то людей обманываю, – кажется она мне не такой, как нужно было бы «по крепости тоски, по замыслу ее». И вот вожусь с книжкой, все еще не снесла ее в издательство, кажется она мне слабой, рассыпчатой, недостойной Ленинграда, недописанной.

Вчера мне с приездом Муси значительно полегчало, я теперь примусь за нее, может быть, кое-что допишу, потом начну ходить по редакциям и т. д. Еще нигде не была, никуда ничего не отдавала, несмотря на ряд предложений, – знаешь, реакция чисто физическая даже тянулась всю неделю и была очень тяжелой, – я еле волочила ноги, даже в начале февраля мне не было так худо. Теперь ничего, не бойся…

Но самое удивительное – внешне, понимаешь ли, цвету. Лицо огрубело до того, что округлилось (отеки!), но румяное, тело стало просто могучим, – в общем, по отзыву Муськи, похожа я теперь на кустодиевскую молодуху, и кожа не только вернулась – просто небывалой стала по цветам и качеству, особенно как отмыла ее. В номере у меня тепло, я одела свою голубую кофточку с пышными рукавами, ту, в которой была на пятидесятой «Радиохронике», и знаешь, так она на мне сидит здорово, и ничто осанку не портит, хотя уж кое-что заметно, – но как-то находится в ансамбле с плечами, с грудью, с круглым лицом…

И знаешь, что сегодня Шолохова больше всего тронуло, насколько я заметила: не стихи, хотя он сразу же запомнил строфу из «Разговора с соседкой» и несколько раз ее повторил, и сказал об этих стихах и о поэмке – «Стихи!» – с очень дорогой интонацией восхищения, – а то, что я беременна. Он налил всем по большой рюмке чудесного, румяного вина и сказал: «Ну, давайте пить за нового ленинградца»; налил по второй и сказал: «И за женщину, которая будет рожать во время этой войны». Он удивительный – невысокий такой казачок, темно-русый, почти рыжий, с усами, очень простоватый с виду, застенчивый, мешковатый человек. Мне жаль, что я не смогла посидеть у него подольше – надо было идти на радио. О Ленинграде он говорил с настоящей скорбью и гордостью, обещал для нас написать кое-что, записаться ему не удастся – он очень охрип, простудился. Еще я организую запись Ставского, Маршака, Светлова, если до отъезда Ходоренко поправится Фадеев – то и его. Думаю, что все они скажут для ленинградцев что-нибудь сердечное и нужное.

…А за нас не бойся. Только бы тоска не загрызла, а в остальном все образуется. Обещаю тебе даже лазать во время бомбежек в подвал «Москвы». Третьего дня тут было удовольствие – и в тонну весом, и мина – с воздуха, не очень далеко, но не в нас, как видишь. Маленький вел себя бесстрашно. Чувствую, что многого – о делах – тебе не написала, но это уже завтра, – совсем хочу спать…

15/III-42

…Вот на какой огромной бумажине начинаю я отстукивать тебе еще одно письмо. Дошло ли до тебя первое мое послание от восьмого марта, которое я отправила со второй союзписательской машиной? И второе, которое взял у меня один летчик? Второе было коротенькое, а первое – огромным. Я писала тебе там о своихпервых днях и впечатлениях в Москве, и если оно дошло до тебя – ты все уже знаешь. Какие, так сказать, коррективы нужно внести туда?..

Если ты получил те мои письма, то уже знаешь, какова установка относительно освещения жизни Ленинграда – здесь. Ни слова о голоде, и вообще, как можно бодрее и даже веселее. Мне ведь так и не дали прочитать по радио ни одного из лучших моих ленинградских стихов. Завтра читаю «Машеньку», «Седую мать троих бойцов», «Ленинградские большевики». Даже «Новогодний тост» признан «мрачным», а о стихотворении «Товарищ, нам горькие выпали дни» – сказано, что это «сплошной пессимистический стон», хотя «стихи отличные» и т. д. И если писать книжку («Говорит Ленинград») или даже план ее, конспект, в этом ключе – то нет смысла, а писать ее так, как мы хотим, – это значит в лучшем случае получить санкцию на издание ее после прорыва блокады, а вернее – после войны. Но все-таки, отправив Виктора Ходоренко в Ленинград, я напишу план-конспект, может быть, даже некоторые главки…

Правда, и я, и Виктор – просто томимся здесь, а Тихонов просто плачет – хочет вернуться поскорее в Ленинград, но его задерживает здесь ЦК: он пишет новый государственный гимн, пишет что-то очень важное для заграницы, для «Красной звезды» и т. д. Он чудесный, он умница, он рассказывает так, что можно слушать его до утра. Он внимателен и почти нежен ко мне, – я так рада, что он пока в Москве.

…Я закончила работу над <книгой>, расположила стихи, написала короткие эпиграфы, – если успею, то перепечатаю для вас экземпляр, – из-за отсутствия копирки и бумаги (до сегодняшнего дня) печатала в одном экземпляре… Я необычайно остро чувствую отсутствие твое рядом как редактора. Помнишь, сколько раз мы ругались почти до ненависти (и еще будем ругаться), но и в период этой ругани я очень хорошо понимала, что ты – настоящий редактор, нет, гораздо больше – для меня как автора, – и слово «редактор» очень мало что выражает по отношению к тебе, но тебе понятно, о чем я говорю. А сейчас я без тебя просто как без обеих рук…

Итак, я завтра хочу сдать книгу[269] в издательство, такой, как она у меня получилась (вообще-то надо было бы с ней подождать – ощущение, что очень много не дописано)…

Чувствую, что, читая это письмо, ты медленно раздражаешься. В общем, ты думаешь – проволынила полмесяца зря… Это не совсем верно; правда, я еще ничего нового не написала, не откликнулась еще на разные предложения и прочее. Но, во-первых, я осмысляла и продумывала происшедшее, во-вторых, все-таки копалась с книжкой… В-четвертых – некоторое количество из отпущенных дней ушло на высиживание по наркоматам и главкам, и мне кажется, что я имею теперь полное право писать, что я всей душой с вами, так как апельсины, мандарины, лимоны, сгущенное молоко и кофе – выклянчила я, к полному своему удивлению. Потому что, во-первых, не подозревала в себе столько снабженческо-организационных данных, а во-вторых, потому, что очень некстати пришло одно распоряжение, и наркомы решительно ничего не хотели давать. Но заговорила с наркомшей пищепрома сначала о наших женских делах, и потом мы так подружились, что она мне это отпустила… Я хочу предупредить тебя и Яшу, чтоб вы не слишком демонстрировали свое разочарование в связи с небогатым привозом Виктора. Действительно, крайне трудно было доставать даже то, что мы достали, и это только потому, что к нам, ленинградцам, все-таки очень хорошо относятся. Виктор делал все, что мог, с утра до ночи только и занимался этими делами, – это утомительно до дьявола – сидение в кабинетах разных, разговоры с начальниками, объяснение им, что такое дистрофия, и заверения, что Исаакиевский собор не разрушен. Виктор вообще замечательный дядька, я совершенно по-новому его здесь увидела, он сердечный человек, добрый, простой…

Вечер

Я писала тебе письмо целый день, оно нескладное, и это не только потому, что в номере у меня Муськины актеры что-то репетировали, но и потому, что все время стремилась перейти к главному. А главное в том, что я – одна. Крестника нет. Я была сегодня утром у профессора. Все, что произошло со мной, сложная блокадная комбинация из истощения, отеков и – непобедимого здоровья… Он говорил еще какие-то докторские комплименты относительно «цветущего» вида, но я ушла от него очень обиженная. Ну, «цветущий вид», но чувство все-таки такое, что кто-то надо мной нехорошо поиздевался. Я уже совсем поверила в появление крестника Красных командиров, я ждала его, ни от кого не скрывала этого, радовалась ему, гордилась им – и вот обман. Никакого сына, и может быть, очень надолго…

Теперь ты видишь, что у меня нет оснований больше не быть в Ленинграде. Мне уже некого больше беречь… И мне кажется, что, несмотря на всю бесконечную микроскопичность пользы, которую я приношу, мое пребывание в Ленинграде – не обман, хотя бы самой себя. Я хочу быть в Ленинграде…

16/III-42

А вчера поздно вечером вдруг представился огромный соблазн – целой новой жизни, соблазн столь великий, что я, кажется, соблазнюсь, тем более раз отпала необходимость (желанная необходимость) беречься для сына. Газета «Литература и искусство» предлагает мне быть их военным корреспондентом. Меня не будут прикреплять к какому-нибудь определенному фронту, а наоборот – будет предоставлена и обеспечена возможность разъездов по всем решительно фронтам, от Черного до Белого моря. Я буду командироваться на тот или иной фронт – недели на три, на две, затем возвращаться в Москву, писать, сдавать материал, некоторое время «гулять», затем – новая командировка. В частности, предполагаются частые командировки на Ленинградский фронт, в Ленинград. В общем, передо мною возможность побывать и повидать весь фронт войны, всю воюющую Россию. Когда я подумала об этом – мне дух захватило. «Остальных пьянила ширь весны и каторги»[270]. Ты подумай-ка, какое пространство, сколько новых людей, воля какая, какая густая, напряженная жизнь. Ну, верно, установка корреспонденций малосерьезная (практически) – «армия-защитница и носительница культуры», но ведь зато она емкая, особенно если не подходить к понятию культуры как к комплексу патефона и модного галстука, и материала в руки будет валиться бездна, а собственно для газеты писать придется не так много, она не ежедневная…

Я ни одной минуты не думала бы – принять или нет это предложение, если бы не было на свете Ленинграда и тебя… «Аще забуду тебя, Иерусалиме…» Я со слезами любви и счастья думаю о том, как нужно будет работать, чтобы вернуть городу и людям его человеческий вид, – еще в условиях войны, как он будет пробуждаться от этой темноты, оцепенения, как люди начнут улыбаться… (В первые дни в Москве, вечером, меня поразило, что люди громко смеются на улице, – сердце оборвалось, вспомнив страшные вечерние улицы Ленинграда.) Может быть, я пришлю вам стихи об этом – весне в Ленинграде, если они выйдут…

Тутошние товарищи уверяют меня, что мне совершенно необходимо принять это предложение, что вот именно побывав на фронтах, я напишу прекрасные стихи о Ленинграде, что нельзя же всю войну провести в Ленинграде, что я там уже «все видела» (как будто бы я там смотрела спектакль)…

Так как же мне быть? – скажи мне… Благословляешь или нет? Скажи, как ты хочешь. Завтра еще будем держать об этом совет с Витей.

Завтра, наверное, сдам все-таки свою книжку. Называть ее «Говорит Ленинград» не буду. Слишком много претензии в этом было бы, и не масштабно, надо гораздо скромнее. Что, если – «Ленинградский дневник»? Или в этом роде? Подумай, ладно? Между прочим, сегодня приходила ко мне Маргарита Алигер, – они устраивают все-таки на днях мой творческий вечер. Я, как тебе писала, никого ни о чем не просила – от еды до внимания, держалась и держусь очень тихо. Но моя поэмка пробила брешь в общественном равнодушии Союза писателей сама по себе. Знаешь, ее читают в списке, помимо меня, – уже очень много людей в Москве, и даже не только литераторы. Из литераторов и деятелей искусств читал Курганов[271] (правдист), читал Храпченко[272] и многие другие, – и такое мне о ней говорят, и друг другу говорят, что я почти испугана – после таких отзывов трудно написать что-нибудь такое, что люди бы признали еще лучшим, а я все же надеюсь, что это еще не совсем то, что надо написать о Ленинграде, и что я напишу лучше… Но имей в виду, что ко всему этому шуму я не прилагала никаких усилий и не занималась ее навязыванием кому бы то ни было, даже еще ни в один журнал не носила. Просто дала один экземпляр старому своему приятелю – Коле Канину, ну, а от него, пришедшего в восторг, все и пошло. Но, между прочим, поскольку в восторг пришел Курганов, у меня вдруг появилась дерзкая идея: что, если принести ее в «Правду»?..

Твои соображения относительно «ослабевшего духом», кажется, совершенно правильны, и надо выкинуть строфу, ему посвященную. Правда, мне кажется, неверно было бы создавать в поэме этакий иконописный город – «все герои»… Нет, не все, и в этом-то и дело. Я согласна, что это все выражено слабее, чем остальные места, – ну, пока у меня иначе не выходит. Ах, да вообще все это не то, перехвалено, а я уши развесила… Я все больше склоняюсь, чтобы убрать это место и сразу же после последней строчки строфы – «По мужеству подобный ветерану» – дать строчку точек и перейти к «Я никогда героем не была». А после обязательно восстановить исправленную для передачи в Ленинграде строфу: «И не хвалюсь я тем, что в дни блокады не изменяла радости земной».

Да в общем, раз Виктор завтра не уезжает, я успею перепечатать и послать вам книжку и в ней поэму. Очень прошу, найдите время просмотреть ее и беспощадно сказать мне – есть ли смысл издавать ее, всю книжку вообще, – вне Ленинграда, в таком виде и т. д. Я не уверена, что ее надо издавать сейчас – вне Ленинграда. В Ленинграде – другое дело, там она имела бы оперативное значение. А так – тема-то не завершена, в жизни не завершена, – блокада еще не сорвана, у книжки нет конца, – почему она кончается февралем? Надо еще что-то дописать, а дописывать можно лишь по мере движения самой жизни. Я не стремлюсь, чтобы она была издана, так что вы учтите это. В ней все-таки мало личного, такого, что нельзя объяснить… но оно должно бы было быть в такой книжке. И мне еще хочется, и внутри зреют стихи, пока еще в самом немом звуке – ненаписанные все же, о человеческой эстафете, о том, что мы научились любить друг друга, о том, как мы будем узнавать землю после войны, мы все-таки будем любить ее, всю залитую кровью, больную, грязную, – я хочу написать об этом обновлении восприятия жизни, ой, нет, не буду рассказывать, о чем хочу написать, лучше уж попробую написать. А знаешь, что больше всего волнует, – до слез прямо, – большинство людей в «Февральском дневнике»: строки о проспекте Красных Командиров[273] – здорово, верно?

17/III-42

Впрочем, сейчас уже 18-е, – уже скоро шесть утра. Виктор позвонит через полчаса, я отдам ему это чудовищно длинное письмо, а часов через шесть-восемь он увидит тебя, наш Радиокомитет. Вот счастливый! Он говорит, что мне вовсе не надо ездить по фронтам, а надо приезжать в Ленинград и работать. Наверное, я все-таки так и поступлю, но ты подумай и напиши мне, как мне лучше сделать…

Я все перечитываю твое письмо… Но не хвали ты меня так сильно, а то мне начинает казаться, что я тебя чем-то обманываю… Господи, как я мечтаю о встрече…

Вере (Кетлинской) – большой привет… Передай ей привет от Шолохова, он просил это сделать… Коротенькое и, по-моему, хорошее письмо Шолохова (обращение к ленинградцам) вкладываю – сохрани автограф, это же лучший писатель в Союзе…

4/IV-42

…Наверное, я не напишу тебе большого письма, потому что уже предвкушаю большой-большой разговор с тобою и думаю: «Вот и это напишу ему, нет, лучше расскажу, чем напишу».

Я рада, что ты зовешь меня к себе, зовешь в Ленинград. Это больше для меня, чем ты думаешь и что я решаюсь пока говорить… Вспоминаешь ли проспект Красных Командиров – наших верных друзей и сообщников? Ты представлял себе когда-нибудь этих красных командиров, в честь которых назван наш проспект? А я, знаешь, представляла. Они рисовались мне бравыми ребятами, не слишком высокого роста почему-то, но с развернутыми такими, надежными плечами, они были сурьезными и задушевными, они любили покушать, выпить, они любили лошадей, хорошее оружие, они были не героями, а тружениками войны… о, у них была такая простая и содержательная русская биография; я еще напишу о них и о нашей дружбе с ними, но я – суеверная и не буду заранее говорить об этом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю