355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олеся Николаева » Любовные доказательства » Текст книги (страница 4)
Любовные доказательства
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:49

Текст книги "Любовные доказательства"


Автор книги: Олеся Николаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Действительно, двоящийся стал мир, двусмысленный. Приходится говорить одно, а подразумевать другое. Потому что, если будешь говорить то, что подразумеваешь, тебя вообще превратно поймут. Подумают, что ты подразумеваешь нечто третье. Ну, приедет он к Марьяне, скажет: я не могу сделать тебе предложение, потому что боюсь, как бы ты не подумала, будто я это делаю из желания жить в Валеркином кабинете. Или скажет авторам: я не хочу вас печатать, потому что я сам так могу и даже лучше, но я не пишу, потому что понимаю – все уже до меня и вас было написано и нового ничего нет под солнцем. И они тогда, конечно, обозлятся, потому что народец тщеславный, вынут из его мысли лишь голую информацию о том, что он ничего не пишет, и извратят все так, словно он исписался, а им завидует.

Или позвонит он в Союз писателей, скажет: я сижу и жду, чтобы вы меня вторично пригласили в бельгийскую поездку, а сам я вам звонить не намерен, потому что это неприлично так сразу соглашаться, тем более когда это предложено в такой форме… Нет, так нельзя.

Он человек деликатный, воспитанный в лучших русских традициях. У него в роду были даже, кажется, какие-то дворяне. По материнской линии. И по отцовской. Он даже с тем, известным Чичериным, либералом, как-то родственно связан. Вроде этого Трубецкого. И предки его тоже, между прочим, пострадавшие. Ссыльные. Но он никогда не позволял себе на этом спекулировать. Аристократизм в том, чтобы его не показывать. Держаться хоть и с дистанцией, но просто. И ничего ни у кого не просить. Как в Евангелии: да-да, нет-нет.

А что ему пошло бы, так это, наверное, пасторское облачение: строгое, черное, опрятное. Именно протестантское. Православная борода уж точно не для него. Один раз отращивал – страшно вспомнить: рыжая растет, разноцветная. Пасторы, кажется, самые интеллектуальные из всего духовенства. Юнг вон тоже был протестант: взаимное уважение науки и религии, разума и веры… Хотя и не протестант он, впрочем, а вовсе даже и оккультист, язычник, а вот Трубецкой – тот наверняка православный, по старинке. Или вовсе безбожник – опростился там, опустился в этой Сибири. Ничем уже не отличается от других мужиков, разве что именем. И похваляется, что князь. Теперь это модно. Буровин – и тот под каким впечатлением: с князем на дружеской ноге, помигивает – «Ну из тех, из тех князей-то, из ссыльных». Лестное чувство причастности. Экзотика. Взял папку Трубецкого, открыл наугад.

Там среди прочих стихов было какое-то странное сочинение – как бы подробное описание процесса лепки стихотворения, всего этого мусора, сора, из которого оно растет:

 
Шелуха ореха, полые початки, целлофан,
оберточная бумага.
 

Это само по себе и был уже текст. Он на глазах обкатывался, в него прокрадывалась рифма, она становилась все четче, все фиксированнее, и, наконец, отсекалось все лишнее и оставалось голое стихотворение. «Занятно», – подумал Чичерин. Читал, перескакивая, выхватывая куски, за которые цеплялся глаз:

 
Облепили меня городские новости, вести, слухи —
язык ссоры на кухне, свары в подъезде,
площадные склоки,
жаргон последнего века. Я хожу и думаю —
а где закрытый акрополь?
Будем ходить вкруг да около, пока не отыщем входа.
 
 
Нас замесили на семи крутых глинах – бурой, алой,
кирпично-красной, фиолетовой, желтой,
терракотовой, темно-лиловой.
 
 
Только ударь вдохновенной рукой по кимвалу —
сразу такое, такое услышишь, такое!
 
 
Птичьи косточки, бусы, брошки, бабочки махаоны,
ресницы, сухие листья – весь этот прах и пепел,
прущий наружу, жаждущий воскресенья… Я ж умираю
над каждой такой вещицей и вспоминаю, где,
по какому поводу, когда ее обронили.
 
 
Соберите же, соберите эти обрывки, клочки, осколки:
выброшенное делается уликой.
 
 
Все, что зарыто, проходит землю насквозь,
выходя наружу.
 
 
На забитых кладбищах вырастает черный паслен,
сурепки и такие стрельчатые травянистые стебли,
которые не выкорчевать всей
отпущенной до конца жизнью.
 

Особенно симпатичным показалось вот это:

 
– Скажите, сколько стоят у вас
хлеб, молоко, смоквы?
– Они стоят того, чтобы обессиленный
человек перевел дыханье.
 

В конце этот текст спрессовывался в компактное, вполне традиционно написанное стихотворение с рифмовкой abab, каждый изгиб которого мог быть прокомментирован предварительным материалом. Что-то было в этом эдакое, необычное. Колорит, аромат какой-то. Ах, эти смоквы!.. Но – мертвовато. Акрополи. Махаоны. Залитературенно. Без судьбы, нерва.

Жаль, он сам не догадался такую штуку написать. Эта шелуха, сор всегда очень любопытны. У него бы получилось живее, парадоксальнее. Конспект творящей души. Когда пишешь, к тебе, как мотыльки на огонь, слетаются все впечатления, все образы твоей жизни.

Огорчился. Да ведь если даже этого «Усталого скрипача» в другую сторону, вспять раскрутить – сколько бы всего открылось! Это только так кажется, что поэт пишет лишь на листе бумаги. Он пишет постоянно, всегда. Он все фиксирует. А потом – за письменным столом – только отбирает. То, что работает на целое стихотворение. Остальное – в мусорную корзину. А ежели в ней порыться!.. Хотя, наверное, он никогда бы не посмел утруждать этим внимание читателя. Иностранцы тоже много ценного, с нашей точки зрения, выбрасывают. А наши нищие роются и вытаскивают из помойки. А потом пользуются. Он поморщился. Есть в этом что-то нечистоплотное, плебейское даже. А стихотворение без этого приема немного стоит. Так, достаточно культурное любительское творчество. Да ведь раньше всех, всех обучали этому в дворянских семьях! Чтоб барышням в альбом хоть что – хоть сонет могли написать, юбиляра в рифму поздравить, преподнести эпиграмму.

А из Союза писателей так и не позвонили.

На следующий день с паспортом и фотографиями направился в Иностранную комиссию. Крепко подумав, решил, что его личные отношения с отечественными организациями не должны давать повод для обиды бельгийским устроителям. Поборов гордыню, он ткнулся в одну дверь, ткнулся в другую… Все было заперто. Наконец в комнате в конце коридора он застал нескольких женщин.

Объяснил ситуацию, спросил, можно ли оставить документы у них. Они сказали: ни в коем случае, надо отдать тем, кто занимается оформлением, а они уехали в МИД и сегодня уже не вернутся. Он почувствовал вдруг такую сильную обиду, такое унижение, что аж в глазах защипало. Держа в руках паспорт и фотографии, он выбежал на улицу и хотел было даже разорвать в клочки никчемные карточки, словно они служили уликами против него там, в небесном отделе расследования: суетился, фотографировался, приперся, высунув язык, принес!.. А они уже без него все решили. В МИД уехали. Получилось, что он своей нерешительностью только подыграл им да еще и унизил себя тем, что самолично, без повторного звонка царапался в их закрытые двери.

А ведь, как назло, так хочется в Бельгию! Он никогда там не был, там, говорят, изумительные музеи живописи, великолепная архитектура, парки! На праздник поэзии съедутся поэты из всех стран. Можно было бы познакомиться с интеллектуалами из Франции, Англии. Если бы он произвел на них впечатление, они могли бы пригласить его в следующий раз в свои страны. И вообще – он привез бы Марьяне подвенечное платье и так бы решил запутанную проблему. Без объяснений. Одним жестом. А теперь и эта единственная возможность упущена.

Хотел было зайти в Дом литераторов выпить кофе, но увидел, что на ступеньках стоят два знакомых поэта, и рукописи обоих, как нарочно, им еще не прочитаны. Поэтому он резко повернулся, чтобы не быть замеченным, перебежал через дорогу и отправился домой, потому что он был не обязан приходить в журнал каждый божий день.

Назавтра ему позвонили с телевидения. Попросили сделать о нем сюжет. Он спросил замирающим недовольным голосом: что еще за сюжет?

– Вы нам расскажете о себе, поделитесь размышлениями о времени, о стране, о культуре. Почитаете стихи. Мы хотим вас снять в интерьере и в пейзаже – в рабочем кабинете и где-нибудь в садике, на фоне какой-нибудь старой церкви.

– Нет, нет, – звенящим голосом отозвался он. – Это не в моих правилах. Я не занимаюсь саморекламой.

– Помилуйте, какая реклама! Маленький сюжет о вашей поэзии.

Тогда согласился, обдумывая, не слишком ли получилось поспешно. Бросил трубку, заметался. Стихов своих наизусть не помнит – значит, надо учить. Читать их не умеет. Надо порепетировать. В рабочем кабинете, который у него и гостиная, и спальня, у него так все убого и малоинтеллигентно, что и это проблема. Не Марьяну же просить, не в Валеркином же кабинете! А может, пусть они видят, в каком поругании проживает поэт, будто в вечной эмиграции. Внутренней. Вот.

Решил рассказать им о внутренней эмиграции. Об истинном и ложном. О дутых ценностях. О ложных идеалах. О моде на любую чрезмерность – от кривляния до княжеского титула. О пошлости, которая разрушает культуру. Надо же, нашли его все-таки! Откопали. Другие вон покупают киносъемки, а его упрашивают, настаивают…

Только вот что надеть? Скромненькую серенькую водолазку? Или черную? Он вспомнил про пастора. А пиджак? Нужен, нет? В пиджаке приличнее, но и официальнее. Смотря чего они хотят. Или – свитер: спортивный стиль? А какие брюки – от костюма или вельветовые? Пожалуй, вельветовые слишком новые и модные – получится, будто он специально вырядился для съемки, слишком много значения ей придает. Может, джинсы? Пожалуй, слишком потертые. Как бы нарочитое такое пренебрежение – чересчур хиппово. Это не его…

Спросить бы Марьяну, это ведь из ее области. С другой стороны, не хочется так уж демонстрировать ей свое волнение, свою обеспокоенность передачей. Лучше пусть он, когда узнает день и час, придет к ней с вином, с цветами, скажет так небрежно, как бы невзначай: «Может, включим на минуту телевизор, такая-то программа». – «А что там?» – «Так, кое-что забавное», – неопределенно ответит он. Она включит, вскрикнет, прильнет к экрану. А он будет сидеть вполоборота, бросать беглые взгляды и потягивать хорошее вино.

Остановил выбор на черной водолазке и черных брюках. Для улицы предпочел черный плащ, несмотря на снег. Догадался, что может принять телевидение у себя в редакции. Сам справился с этим клубком.

Приехало пять человек. Два режиссера – Оля и Валерий, оператор, звукооператор, осветитель. Передвинули стол, кресло, расставили по его редакционному кабинету приборы. Покрутили, повертели Чичерина, усадили, поставили у окна. Оля сразу разобралась.

– Видишь, какой у него имидж? Интеллектуала, – сказала она Валерию. – А ты хотел его во дворике на детских карусельках снимать. Знаете, кого вы мне напоминаете? – обратилась она к Чичерину. – Боратынского. Типаж, я имею в виду. Это и попробуем подчеркнуть.

Он почувствовал приятное смущение, поплыл, поплыл… Он не мог понять при чем тут Боратынский: на уровне черт, облика – ничего общего. Абсолютно мимо. Но, видимо, она уловила какое-то существенное сходство – эту хладнокровность, внутреннюю закрытость, за которой таится ранимая чувствительная душа.

Ему было приятно участвовать в этом «подчеркивании». Он послушно передвигался по ее знаку, глядел именно туда, где она щелкала в воздухе сухими нервными пальцами: глаза, глаза! Сидел неподвижно, уставившись в одну точку, когда она приказывала: так, бессловесная пауза. Крупный план.

Когда все кончилось, Оля хлопнула в ладоши, сказала:

– Великолепно! Достойно. Содержательно. Я и не подозревала, что сейчас кто-то может еще так тонко и глубоко мыслить, писать.

Режиссер Валерий, скрестив на груди руки, мрачно кивнул. Чичерин покраснел, стал отнекиваться, скромничать: ну что вы! Она настаивала. Попросила у него книгу – почитать. Она отдаст через несколько дней.

– Это мой лучший сюжет, – призналась она на прощание. – Валера, я так тебе благодарна за твою идею.

Чичерин не без уважения окинул взором внушительную фигуру Валерия, запаянную в глухое кожаное пальто. Тот прикрыл глаза и чуть усмехнулся.

– Видно, это настоящие профессионалы, – рассказывал он вечером Марьяне.

Велюровое кресло цвета сухого песка приятно пружинило под ним, зеленое сукно стола одобрительно внимало происходящему.

– А на сколько времени получилось? – спросила Марьяна.

– Снимали в нескольких местах – и стихи, и рассуждения. Целая передача.

– Как бы не вырезали…

– Так они сказали, что это – лучший сюжет, – почему-то обиделся он.

Она махнула рукой:

– Они всем так говорят. Кому ты веришь? Это ж телевизионщики.

Он насупился. Ему показалось, что сюжет действительно удался. Марьяна, видимо, просто ревнует его, ну, к известности, к славе. И хорошо. Пусть чувствует, что он независим, он – сам по себе.

– Поработал в эти дни. Несколько стихотворений написалось. Пока сидел над ними, у меня появилась очень любопытная, даже оригинальная идея. Что, если написать такой текст, который включал бы в себя всю предварительную работу над стихотворением, все подходы к нему, все варианты? Фактически это было бы описанием процесса творчества, которое бы увенчивалось готовым стихотворением. Оно постепенно бы выходило из этой пены, как Афродита…

– Замечательно, – оживилась она. – По-моему, никто не делал этого до тебя. Действительно, очень оригинально. Обязательно напиши. Вот иди прямо сейчас домой и засаживайся за работу, а то остынешь, и уже не получится. И я тоже сейчас должна поработать. Мне завтра надо сдавать двенадцать эскизов, а у меня еще и половины нет.

Интеллигентно вытурила его. Не сказала: садись здесь, в кабинете, пиши. Сказала: отправляйся к себе. А ему сейчас совершенно не хочется работать: устал, выдохся за сегодняшний день, ни тени вдохновения. Выжали его кинокамеры, как лимон. Не рукописи же читать! Да и форма эта заманчива лишь на первый взгляд – сомнительная эта форма при ближайшем рассмотрении, любительская. Так только – для интереса покрутить ее да и отмести. Это он так, для Марьяны. Она любит творческие идеи, новые одежды, необычные костюмы. Словно без этого не может быть личности, поэта. Нравятся ей всякие петельки, пуговки, мульки.

Он чувствовал себя непонятым, одиноким. Даже голубя уже не было на карнизе. Никого не было. Ничего, кроме глухих знакомых голосов, говорящих в рифму и запертых в картонных да пластиковых папках. Во всех живет печаль и уныние. Шепоток увядания шелестит желтоватыми страницами, пробует заговорить бессловесное померкшее пространство: чур меня, чур! – пытается оживить его, как четверодневного Лазаря, но тот не встает из гроба.

Всю ночь снился Трубецкой. То они вместе плыли по спокойной прозрачной воде, а по дну ходили маленькие люди, и Чичерин так говорил: «Посмотри, какие они маленькие», а тот отвечал: «Это не они маленькие, это мы высоко». То он представал Чичерину в образе родного отца… Так или иначе сны были яркими, значительными. Проснувшись, долго еще припоминал подробности, расшифровывал. Пробовал даже записывать. Но связь видений тут же рвалась, и сами они уплывали из-под руки, делясь достоянием неописуемого.

Словно на клич явился Буровин. Опять ввалился с шумом, с восклицаниями, опять схватил, назвал «Чичей», облобызал:

– Ну, как тебе земляк мой?

– Понимаешь ли… – уклончиво начал Чичерин.

– Да что там, наш парень, сибиряк, – горячился Буровин, не слушая и перехватывая Чичерина на путях этой уклончивости. – Я ж его еще мальцом знал, когда из-под стола пешком. Судьба такая, жаль, нет его больше с нами. Только стихи остались и фотокарточка.

– Да? Его больше нет? А фотокарточка – нельзя ли посмотреть, имидж, я имею в виду? – спросил Чичерин, меняя лицо. Оно расслабилось, из глаз выглянуло что-то легкое, детское. Словно пружинки, которые стягивали его, вдруг лопнули. – Знаешь, если так, дадим Трубецкому большую подборку, – неожиданно подмигнул. – Уж получше Садовского будет!

– Я знал, старичок, что найду у тебя и понимание, и отклик. Хороший ты человек, хороший поэт, – запричитал Буровин. – Фотки вот только у меня с собой нет. Дома осталась. Висит на стенке. Лицо у него такое, ну, этот, имидж, – Буровин расставил пальцы, словно надеялся тут же вылепить его из воздуха, чтобы Чичерин сам понял. – Вот посмотришь – скажешь: поэт и все!

– Ну что ж, – согласился Чичерин, – дай мне кое-какие данные о нем. Надо будет врезку написать. Год рождения, год смерти.

– Не понял, – оторопел Буровин. – Разве что если ты фигурально так выразился: год смерти. Уехал он, понимаешь, к родственникам во Францию. Уехал и не вернулся. Так вот я, пока слух-то об этом не просочился, хочу его как нашего, как сибиряка напечатать. Он так и сказал мне: действуй, Буровин, как хочешь.

Смял Чичерина на прощание. Забулькал гортанью. Выкинул из нее свое «бывай, браток», выпрыгнул за порог.

Чичерин забарабанил пальцами по столу: ишь, попался! Снова открыл рукопись, перелистал. Выбрал небольшое стихотворение без названия. Оно начиналось:

 
Ткань этой жизни, посмотришь, – виссон или ситец —
скроена так, что с лица ли она иль с испода,
разве поймет приценившийся к ней очевидец?
Черная лестница лезет с парадного входа.
 

Захлопнул. Записал на листке бумаги: «Июньский номер, князь Николай Трубецкой, 1 стхв.». Подумал, подумал, сам назвал: «Черная лестница».

Через два дня позвонила Оля, режиссерша, сказала, что книжку прочитала, даже кое-что из нее перепечатала для себя. Передача получилась, выйдет на той неделе, пойдет по московской программе. А книжку она завезет, куда он скажет.

Назначил ей свидание в Доме литераторов. Взял в кафе кофе, тарталеток с сыром.

– Вы слишком умны, чтобы демонстрировать это в стихах, – объяснила она. – Я нашла там столько слоев, аллюзий, кодировок, что боюсь, массовому читателю это останется недоступным.

– Угощайтесь, – он придвинул к ней тарталетки. Приятная женщина, профессионал. Умница.

– Как же мы мало все-таки знаем наших поэтов, – вздохнула она. – Я не имею в виду выскочек.

– Да, – с готовностью подхватил он. – Сейчас очень много дутых фигур. Ведь кому дают премии, время на телевидении, а? Эпоха самозванцев, я вам скажу.

Она кивнула, откусывая тарталетку:

– А знаете, как было с вами? Уму непостижимо! Снимаем ведь бог весть кого, а про вас узнали совершенно случайно. У нашего Валеры, ну, режиссера, – он, правда, давно делает рекламные ролики, стал миллионером, от наших дел отошел, но тем не менее, так вот – у него есть бывшая жена, то есть они в разводе. Эта жена, оказывается, умолила его сделать передачу о вас. Серьезно. Поклонница таланта какая-то. Даже от алиментов за год обещала отказаться – лишь бы сделал. Короче – он нас уговорил. А мы еще отказывались, не хотели: кто такой, говорили. Но у нас один предполагаемый сюжет погорел, надо было что-то срочно придумывать, – она засмеялась. – Ну, мы и взяли вас. Вот как бывает.

Чичерин окаменел. Он смотрел, как Оля дожевывает тарталетку и крошки сыплются ей на кофточку. Мрачно поднялся:

– Я должен идти, простите. У меня дела.

– Извините, что побеспокоила, задержала, – засуетилась она.

– Сидите, сидите, – он махнул рукой.

Добила! Трубецкой вон по Парижу разгуливает, пока он тут его подборку пробивает, Котищенко вместо него в Бельгию едет. А Марьяна, значит, пожалела убогого неудачника, подкупила бывшего мужа режиссера Валеру, и тот заткнул им пустое место.

Какая-то женщина окликнула его в вестибюле. «Поэтесса, наверное», – подумал он и, не оглядываясь, ринулся к выходу. Не заходя домой, поехал к Марьяне. Он знал, что сейчас скажет ей нечто, и это будет звучать жестко, определенно и достойно. Надвинул кепку на лоб. Поднял воротник. Кратко так, отрывисто «ту-ту-ту» позвонил трижды.

Она распахнула дверь. Чмокнула его в щеку, прижала палец к губам, провела не кухню.

– Ну что, написал свой текст? «Рождение стихотворения», помнишь, ты говорил?

– Ты что, думаешь, это так, раз-два написать? – отозвался он. – Сложная, тонкая работа. Почти математика.

– Есть, пить будешь? У меня всего полно.

– Марьяна, – прокашлялся он, чтобы голос звучал решительнее, тверже. А то подводит его иной раз этот голос – начинает дрожать, срываться, карабкается куда-то – к непосильным верхним нотам. – Марьяна, – еще раз повторил он, отталкиваясь от знакомого имени в неизвестность. – Зачем ты поставила меня в дурацкое положение? Мной, оказывается, затыкали дырку на телевидении. Я же говорил тебе, что я человек разборчивый.

– Гриша, – улыбнулась она. – Все же получилось! Какую дырку?

– Это против моих принципов. Зачем мне это надо, чтобы потом обо мне говорили, что кто-то там покупает мне время на телевидении? Тут моя репутация…

– Знаешь, Гриша, – сказала Марьяна очень серьезно и очень тихо, – ты просил сказать, в кого бы я тебя переодела. Я, пожалуй, скажу. Я бы тебя переодела в мальчика с аккуратно подстриженной челкой, в черных длинных шортах с лямками и в белой матроске. Его привели на детский праздник, а он стоит в немой обиде на весь мир, отвернувшись к стене, и сосредоточенно ковыряет пальцем новенькие обои.

– А если он не такой, как все! – неестественно высоким голосом вскрикнул он.

– Тише, Гриша, – сказала она почти шепотом.

– Что, дети спят? – испугался он.

– Нет, дети у бабки. Валера. Целую ночь не спал, а теперь улегся в кабинете, дрыхнет…

Чичерин церемонно откланялся. Он ни о чем не стал спрашивать, не стал устраивать сцен. Просто поклонился и удалился. И дверь затворил за собой очень тихо: трик-трак.

Ему надо было срочно куда-то себя деть. Только не домой. Куда угодно. Вернулся в Дом литераторов. Заказал в ресторане графинчик водки, закуски. Судорожно выпил.

Из-за соседнего столика его окликнула какая-то дама:

– Это вы – Чичерин?

Смерил ее настороженным взглядом:

– Да, это я. А, собственно, что?

– Я вас сегодня здесь уже видела, даже бежала за вами. Но вы так быстро скрылись… Что же вы документы не несете?

– Какие документы?

– Для Бельгии, я вам звонила, помните?

– А что, разве еще состоится?

– Если с документами не будете тянуть.

– У меня с собой, – радостно сообразил он.

Полез в портфель, протянул ей паспорт, фотографии.

– Отъезд пятнадцатого, – предупредила она.

Выпил, закусил. Увидел вдалеке Садовского, махнул ему:

– Ну что, в Бельгию едем? Подсаживайтесь.

Тот подсел. Выпили вместе. Заказали еще графинчик.

– Знаете, – сказал Чичерин, – а ведь вы были абсолютно правы, когда говорили про уже использованные литературные формы. И про то, что невозможно жить с женщиной, у которой уже есть дети. Которая рожала – не от тебя.

Садовский кивнул, потом удивился:

– Да? Я это говорил? Не помню. Пьяный, что ли, был? Если я влюбляюсь, мне все равно.

– Да-да, – согласился Чичерин, – но поэтам никогда не везет. Все их… кидают. И в любви тоже.

Хотел рассказать Садовскому все-все – про себя, про Марьяну, но понял, что лучше не заводиться, не обнажаться. Не начинать. Отключить сознание. Забыть… Выпили еще.

– У меня вот друг есть, – начал Чичерин, – поэт Николай Трубецкой. Из тех, ну, из князей. Лицо у него такое породистое, одухотворенное. Сразу чувствуется – кровь. Он был здесь, что называется, потомственный каторжанин, ссыльный. В Сибири родился. Жил всю жизнь в опале. А сейчас он в Париже. Я ему такую идею подал – так никто, кажется, никогда не писал. Совершенно новая форма. Представьте, вы описываете процесс рождения стихотворения. Весь этот поток бессознательного, который выплывает наружу. По Юнгу, читали, наверное? Вся эта бездна медиумических видений, все цепи ассоциаций, образы, архетипы – все замешивается в этот текст. А потом он обкатывается у вас на глазах, выводится на уровень сознания, происходит вкусовой отбор, и появляется стихотворение. Но оно подается не само по себе, а со всей той стружкой…

– Да, и что?

– И Трубецкой написал. Прислал мне недавно. Там есть такие строчки:

 
– Скажите, сколько стоят у вас
хлеб, вино, смоквы?
– Они стоят того,
чтобы их отведать!
 

Поморщил лоб:

– Нет, это уже мой вариант. Мы с ним еще об этом поспорим. У него так:

 
– Они стоят того, чтобы обессиленный
человек перевел дыханье!
 

Садовский кивнул:

– Это он у Овидия списал.

– Как это? Неправда! – в негодовании воскликнул Чичерин. – Он – аристократ, он не может быть плагиатором.

Графинчик допили, заказали следующий.

– А может, это Гораций. Exegi monumentum! – воскликнул Садовский, опрокидывая рюмку. – Отведать – это точно Овидий, а перевести дыхание – это уж Гораций.

– Да вы просто завидуете Трубецкому, – догадался Чичерин. – Вы – Сальери.

– Я – Моцарт! – рявкнул Садовский. – Моцарт я!

– Да какой ты Моцарт, – возразил Чичерин и неожиданно добавил: – Хрен ты моржовый, вот ты кто!

Рука у него вдруг размахнулась и легонько смазала Садовского по физиономии.

Садовский набычился, вскочил, стал орать, бурно жестикулировал.

Набежало много людей. Они растащили поэтов. Садовского увели. Он вырывался, кричал:

– Я – Моцарт, запомните это все!

Чичерину же говорили что-то мурлыкающее, успокаивающее, называли Григорием Андреевичем и Гришей, усадили в такси. Кто-то даже вызвался проводить его до самой квартиры.

Пока ехали в такси, он бессвязно бормотал про своего лучшего друга – князя Трубецкого, поэта, аристократа и каторжника и повторял время от времени:

– Они стоят того, чтобы их отведать!

Потом замолкал, выкидывал в пространство безвольную артистическую руку и начинал по новой:

 
– Они стоят того, чтобы обессиленный
человек перевел дыханье!
 

1993

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю