355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олеся Николаева » Любовные доказательства » Текст книги (страница 14)
Любовные доказательства
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:49

Текст книги "Любовные доказательства"


Автор книги: Олеся Николаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

– Ты как себя чувствуешь? – спросила я на всякий случай. – Хочешь, я подарю тебе новенькую клеенку на стол? А хочешь – мексиканские приправы? Деду своему насыплешь в суп – они такие яростные, веселящие. А хочешь – кофейку тебе налью? А хочешь – коньячку туда капнем? – во мне горело медленным огнем чувство вины, и я пыталась сбить его пламя, забросав его всякой огнеупорной всячиной.

Она засмеялась и сказала:

– Ну, давай. Попробую. Ведь все хочется в жизни изведать, да не все можно.

– Это как раз можно, – обрадовалась я.

Она как-то застенчиво пожала плечами.

– Иногда вот, кажется, и правда можно, вроде запретов никаких нет. А потом оказывается – нельзя было так поступать, ошибка это. А как понять? А жизнь уже испорчена. Я вот тебе расскажу. Дочка моя – та, которая потом на Украине замуж вышла, любила когда-то без памяти Олегу – соседа твоего.

– Пьяницу?

– Это он потом уж пьяницей стал, а поначалу такой видный был парень, красивый. И так дочка моя по нему страдала, так сохла! А Олегу этого подруга ее присватала – Светка. Женила его на себе. А моя-то – убивалась, убивалась, так что я сама ее отсюда отправила подальше от счастливой парочки: насильно вытолкала из дома, билет купила, узелок в дорогу собрала. А у тех уже и дочка родилась – миловидная такая, светленькая личиком. И вот исполнилась ей четыре года, она спустилась к нашему прудку, где мы белье полощем, ну – там, внизу, и – утонула. И Светка после этого – затосковала люто, запила. Почернела вся, скукожилась. Как-то раз пошла в сарай по ночному осеннему времени и удавилась. Вот какая судьба! А если б такое с дочкой моей? Так что, может, Господь ей милость оказал, когда Олегу этого от нее отвел, а она-то плакала, головой об стенку стучалась…

А я – тоже хороша: сама своей волей послала ее на Украину к родственникам. Ну и вышла она там замуж. Так потом именно что в зараженной местности оказалась, у самого ведь Чернобыля. Муж ее там и помер через три месяца, и она облучилась, и дочка ее облученная. Так вот, я тебе говорю, зачем же я ее своими-то собственными руками на эту Украину отправляла, на погибель такую? Плакали ведь обе, когда она уезжала! Жила бы она здесь до сих пор и беды не ведала… Все бы увидела, от чего Господь ее в свое время сохранил…

Эх, кабы знать, что можно, а что нельзя нам, как было бы тогда легко. А то вроде иди, куда хочешь, делай, как знаешь, а куда пойдешь-то, слепой да несмысленный?.. Вот и вся твоя свобода. По той дороге пойдешь – в беду попадешь, по этой дороге пойдешь – костей не соберешь, а прямо пойдешь – в канаве сгниешь. А как бы вот и пойти, и уцелеть, и зайца за хвост поймать, и мудрость приобрести, и принца повстречать, и на пиру меду-пива попить?

Это пессимистическое рассуждение Шурки о свободе выбора закончилось таким глубокомысленным и торжественным вопрошанием, что я недаром почуяла здесь риторическую фигуру и замерла в ожидании продолжения.

– И то сказать, – снова начала, переждав паузу, Шурка, – если нет человеку судьбы, ничего у него не получится, все в конце концов рухнет, рассыплется. А если есть судьба, то на каждую горесть свою получит он великое утешение, подарок ценный, так что выйдет из беды преукрашенный да обогатившийся. По судьбе-то своей и дорогу свою выбирай, так выходит. И шагай себе по ней без страха и уныния. Вот она, свобода-то.

– А как почувствуешь – по судьбе дорога или против судьбы? – заинтересовалась я.

– А смотря, что за человек. Если, положим, сердцем он привык жить, верующий, так он выйдет поутру, помолясь, встанет на перекрестке: «Скажи мне Господи, путь мой…» да как Бог на душу положит, туда и направится: «Управи, Господи, стопы мои». И куда бы теперь он ни пошел, будет с ним смотрение Божье: судьба. А вот труднее тому, кто привык жить своим умом: начнет он представлять да прикидывать, да кумекать, что на этой дороге его ждет, что на той. Где ущерб, где выгода. Ну, Господь его вместе с расчетами и оставляет. Только можно ли заранее-то предусмотреть, где ты на змею напорешься, где ногу сломаешь, где глаз выколешь, а где на грибное место набредешь? Можно ли было предвидеть Чернобыль-то, когда вся Украина тогда была сытная да спокойная? То есть и получается – где Бог, там и судьба твоя, а где судьба твоя – там и Бог с тобой. Ну так и быть – выпью я у тебя кофейку да и за дело пора.

…В следующий раз, когда я приехала в Троицк, известив, как обычно, Шурку телеграммой, меня встретили в саду огромные сугробы, а дома – ледяные стены.

Я пошла к ней, беспокоясь, не обидела ли я ее чем, не уязвила ли – что это она меня покинула? И потом – может быть, именно что нельзя мне было вставлять ее, подлинную, в сюжет, не имевший к ней никакого касательства, и так расписывать, поддаваясь чуждой для ее жизни логике, ее дальнейшую судьбу, к которой она сама относилась столь внимательно и бережно? Может быть, я что-то нарушила этим в течении событий, а она почувствовала нечто недолжное то ли во мне, то ли вокруг меня и решила больше по дороге этой, ведущей к моему дому, не приходить?

Дверь мне открыла худосочная молчаливая внучка. Открыла – и сразу спряталась за дверью. Муж Шурки, которого она называла «дедом», расположился в углу неубранной комнаты, хмельной и пригорюнившийся. Он сказал, что Шурка уже две недели как слегла и теперь в больнице. Я помчалась туда.

Она сидела в палате, нахохлившись, на скрипучей железной койке, поджав под себя одну ногу и безучастно глядя в окно, и напоминала плохо перезимовавшую птицу. По ней сразу было видно, что прежде ярко горевший светильник ее опасно накренился, пламя его потеряло обычную ровность горения и вот-вот начнет чернеть и чадить.

– Инфаркт, – беспомощно развела руками она. – Разрыв сердца, по-нашему. Видать, перенапрягла сердце-то я. Все судьбу пытала. Ой, боюсь, не выкарабкаюсь.

– А за что же ты ее так пытала? – спросила я, стараясь улыбнуться.

– За жизнь свою – по судьбе ли все там прошло или против судьбы. И вот когда по судьбе, так сердце радовалось, – что бы там ни было, хоть что тебе. А когда против судьбы, так хоть и хорошее что случалось, а не в радость, ныло сердце-то. Дочку-то я в Чернобыль отправляла – сердце царапалось, болело сердце, а я не послушала. Думала – место спокойное, хлебное, а хлеб – отравленный.

– Да не казнись ты так, – вздохнула я. – Может, и там, и тут испытание твоей дочке было назначено. Нельзя же прожить, не прикоснувшись к горестям. Здесь были бы одни, там – другие.

– Это-то да, – махнула она на меня рукой. – Везде горевать бы пришлось, не в том дело-то. Я ведь что так маюсь? Богу-то я тогда изменила, – вот что. Не послушалась Его, не поверила… Отмахнулась.

– Что значит – отмахнулась, Шурка? Разве Он так внятно с тобой говорит, что ты можешь все расслышать и уразуметь?

– Ну да, – удивилась она, – а то как? Как поступать-то, если Он молчит, не подсказывает? Ведь вслепую живем-то!

– То есть, ты хочешь сказать, что вполне определенно поняла, ну вот как меня сейчас, все то, что Он тебе говорил, и – не выполнила?

– А как же, коли не так?

– И как же Он тебе говорил?

– Да так и говорил – прямо изнутри меня. А я ему тогда вроде как: замолчи, сама знаю, что делаю. А вот, к примеру, тебя увидела, как ты в саду мотыгой размахиваешь, и тут же и услышала: надо помочь. Я и ответила на этот раз: хорошо и пришла. Правильно поступила. Чего удивляться-то? А ты – как в больницу ко мне попала?

– Дед твой сказал, что ты здесь, я и прикатила…

– «Дед сказал», «дед сказал», «прикатила» – передразнила она меня и вдруг рассмеялась, озарилась изнутри, даже порозовела от этого света. – Дед ведь именно что только сказать – сказал, а подсказал-то тебе Кто? А привел тебя сюда – Кто? Ну, Кто? – Шурка смотрела уже совсем весело.

В ее взоре читалось и какое-то недоумение – что это, правда ли я действительно этого не понимаю или только прикидываюсь, дурачу ее. Не выдержала, сама ответила:

– Он, Он Сам тебя и привел, да еще и мне шепнул: жди гостей, Александра, готовься. Вот и дождалась. Еще и не то будет.

…Через неделю она умерла. На третий день ее отпели и похоронили. Я шла вместе с ее дедом, болезненными дочкой и внучкой и несколькими старухами за гробом и жалобно пела: «Святый Боже…» В двух шагах от меня ковыляла, тоненько подвывая, та самая бабулька с серыми глазками-пуговками и на кривых ногах, которую я мысленно представляла, когда писала свою Марфу Петровну.

– В последний путь, – проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.

Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:

– Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей – уморят тебя, Шурка… Не послушала.

Эта несправедливость уколола меня – мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже.

Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, героиню моего «Эфиопа», отдала ли она в конце концов Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.

Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:

– Долго жить будете!

…Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня.

Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение.

 
Помяните эту Божию рабу,
с богородичной иконкою в руке,
с покаянною молитвою на лбу
и прощальной синевою на виске…
Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:
не впервой тебя мне в гроб холодный класть,
не впервой – платок на узел завязать,
к ледяному лбу под лентою припасть…
 
 
Я, заслушавшись речей твоих и фраз,
от которых разливался колорит,
то ли притчу сочинила, то ль рассказ,
где твой образ героинею глядит.
Там ты бегала по снегу, там к лицу
подносила в изумленье две руки,
но сюжет пошел, особенно к концу,
воле, замыслу и жизни вопреки…
 
 
С удивлением – за краешком стола,
сильно заполночь, когда расплывчат взгляд,
я увидела, что Шурка – умерла:
просто села и откинулась назад.
Это – логика рассказа. Это – строй
слов, которые…
И – не с кого спросить.
Так сидела я пред Шуркой неживой
и была ее не в силах воскресить.
 
 
Трепетала – нет ли магии какой,
нет ли связи у портрета и лица:
меж написанною Шуркой и такой —
Птицей Божией, созданием Творца?
…Знаю, знаю – грозных ангелов Своих
Без подсказок высылает Судия,
И шестой Главы Исайи третий стих
потрясает основанья бытия.
 
 
Ведь когда Он самовластно гонит вдаль
ураган иль гасит свечечку в глуши,
разве Он у сочинителей: «Пора ль?»
станет спрашивать, кроша карандаши?
И с огарком догорающим в горсти,
что могу я – пред дорогой гробовой?
Лишь усопшей – двоекратное «прости»
завязать в единый узел вещевой.
 

И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но – каким образом?

Ах, каким-каким! Сама же незадолго до этого написала повесть «Зеркальная мастерская», сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком сама героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения…

Со всем этим – то есть с рассказом, стихотворением, «Зеркальной мастерской» и описанием внезапной Шуркиной смерти – я и отправилась к своему духовнику игумену Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, «потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество», хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:

– Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, «Зеркальную мастерскую» советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.

Я и сожгла, не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце – что-то еще осталось.

Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из воинской части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадные склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель, и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: «помоги ей»!

Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенном ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшем и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.

– А Шурка-то – того, померла Шурка, – сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. – А во сне – приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается…

– Ругается? За что? На кого?

– Да известное дело. На меня ругается, на кого же… Говорит, будешь пить горючку, тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.

– Ну а вы?

– А я – что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.

– Как-как? Может… не кручинилась?

– Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.

Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась – так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь – сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.

И все же, все же… Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.

– Поди прочь, – отмахнулась я от него и разжала пальцы, впившиеся в зигзагообразную железяку. Тяжелое ведро помчалось вниз, а ручка начала бешено именно что рас-кру-чи-вать-ся, пребольно стукнув меня в плечо. «Хорошо еще, что не в зубы да не по скуле», – подумала я.

Ведро с шумом рухнуло на дно, вода, которую я с таким трудом тащила наверх, вылилась обратно, а ручка все еще колыхалась туда-сюда, скрежетала, будоража нервы. И шмель все кружил, плюшевый, золотой, налитой, и жужжал, словно пробовал выбить из воздуха искру, сам трещал-потрескивал, сверкая, как фейерверк.

Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.


1993, 2005

ГЕНИАЛЬНЫЙ СЕМИНАР

Я училась в Литературном институте в середине 70-х. У нас был гениальный семинар. Вел его поэт Евгений Михайлович Винокуров.

У нас учился безумно талантливый Андрей Василевский, который в конце концов стал главным редактором «Нового мира».

У нас учился безумно талантливый Сергей Морев, который в конце концов стал бомжом.

У нас была Таня Митрофанова из города Минска. Она была безумно талантлива, но вышла замуж за драматурга Бурыличева, который жил на улице Горького и носил носки цвета морской волны, и канула в никуда.

У нас была Ольга Герасимова, которая была безумно талантлива, но закосила по психушке, чтобы спасти сына от армии, и канула в никуда.

У нас был Леша Дидуров, безумно талантливый, который стал королем рок-поэзии. В те времена он потрясал нас крутизной своих бесчисленных и подробных любовных побед, запечатленных в длинных поэмах. Сам он представал в них воистину «маленьким гигантом большого секса». Особенно меня потрясло, как он предложил для похода в ванную очередной подруге, которую принимал в своей коммуналке, вместо халата – «кимоно для карате»:

«Я предложил ей кимоно для карате».

У нас был поэт Федосов. Он тоже был безумно талантливый, но прижимал в стихах к груди партийный билет. В конце концов Евгений Михайлович с гримасой боли предложил ему перейти в другой семинар и там прижимать все, что он захочет и к каким угодно местам.

У нас был Петя Кошель. Он был особенно безумно талантлив и писал пронзительные, по-лимоновски косноязычные и поломанные стихи, пока его не заметил Вадим Кожинов, который сделался ему вместо Музы и, рассказывают, диктовал ему по телефону, как, чем и на какую тему ему следует вдохновляться. В конце концов Петя стал председателем общества инвалидов и канул в никуда.

У нас была Наташа Стрижевская, безумно талантливая. Она стала престижной переводчицей французской поэзии и говорила, наверное, не без оснований так: «Мой Париж»:

«Ну как тебе мой Париж?»

Еще у нас был Миша Айвазян. Он всегда выглядел как большой начальник, был старостой семинара, говорил внушительно и авторитетно, и Евгений Михайлович несколько тушевался перед ним. В конце концов Миша стал чуть ли не самым главным в ИМЛИ. Мы видимся с ним иногда на презентациях.

Еще у нас была гениальная Галя Принь. Ей сделали штук пять операций на мозг, сопряженных с трепанацией черепа. Каждый раз после операции она говорила:

«Да как я живу, Лесенька, – прекрасно!»

Еще у нас была гениальная Оксана Букатова. Она куда-то пропала – не исключено, что она ушла в монастырь.

Еще у нас были несколько просто хорошеньких, очаровательных, элегантных и безумно талантливых девушек, которые радовали все эстетические чувства. Они очень украшали наш семинар. Одна из них говорила так:

«Я столь тщательно крашусь и одеваюсь, чтобы быть всегда наготове к встрече со своим неведомым принцем».

Честно говоря, были еще какие-то люди, не менее талантливые и гениальные, но я их просто не помню. То есть помню, но как-то так, – увы! – прошло все-таки двадцать лет…

Итак, Евгений Михайлович собрал нас под своим распростертым крылом.

Времена были хмурые – середина семидесятых. Литинститут считался идеологическим вузом. Про изгнанного Солженицына политрук Рукосуев нам говорил так:

«Одна фамилия чего стоит! Вы же филологи! Вот послушайте – Солженицын: солжет и падает ниц, солжет и падает ниц!»

В проректорах по учебной части был у нас проштрафившийся инструктор ЦК, шугавший всех, кто носил джинсы и имел несоветское выражение лица.

После каждых каникул нам устраивали письменный опрос: кто что прочитал. Поскольку читали как раз антисоветчину – самиздат или просто те книги, которые были изданы за границей, – Бердяева, Шестова, Розанова, Ходасевича, Берберову и др., приходилось выдумывать. Поэт Гофман написал:

«Все лето я читал работы Ленина и книгу Достоевского „Идиот“».

Преподаватель по текущей советской литературе требовал вести анализ исключительно с марксистско-ленинских позиций. Впрочем, это общеизвестно…

Главное – другое. В этой ситуации существование в культуре было средством экзистенциальной самозащиты, способом выживания, условием спасения. Семинар Винокурова был благословенной отдушиной, вольницей, ристалищем юных амбиций.

Евгения Михайловича мы очень любили – до нежности и какого-то восторга: с одной стороны, он был мэтр, и кроме того – «нормальный»: у него можно было и Бродского процитировать, и о Мандельштаме поговорить, с другой – он был такой наивный и забавный Винни-Пух. Винни-Пух, как известно, пел свои песенки-бухтелки. Вот и Евгения Михайловича мы называли меж собой попросту Бухтелка.

Всем, кто был знаком с Винокуровым, известно, что он очень любил поесть. О нем говорили: «Винокуров пришел в ЦДЛ выпить и опять наелся». В этом его пристрастии было что-то превосходящее простую физиологию: полет, метафизика, поэзия. За миром, как и за текстом, ему мерещился некий трансцендентный Метапродукт, который должен был питать собой – и чувственно, и, конечно, духовно – детей Вселенной, принимая соответственные образы земной трапезы.

«Вкусный образ», «сочная метафора», «смачная гипербола» – это была высшая похвала. И наоборот. «Кисловато», – морщился он, когда ему что-то не нравилось, – «не аппетитно, не вкусно, не сытно». Там – ему не хватало соли, тут – сахара, туда – переложили перца, сюда – вбухали слишком много воды.

«Не все у Пушкина леденцы», – порой заявлял он, печально покачивая головой.

«У вас, Николаева, стихи как арбуз – он сочный, сладкий, но не питательный. Можно съесть много, а проку…» – и он безнадежно махал рукой.

Впрочем, кое-что ему у меня нравилось. Например, строки о том, как некий бедолага «на весенний базар приходил подкормиться: две-три сливы попробовать, персик стянуть незаметно». Евгений Михайлович радовался: «Очень свежо. И действительно – сливы можно пробовать, а персик – уже не дадут. Персик можно в этом случае только стянуть».

У Пастернака его вдохновляло «Как масло, били лошади пространство». «Масло, когда его взбивают, оно такое белое, воздушное, тает во рту», – пояснял он.

И еще – «там шинкуют, и солят, и перчат, и гвоздику кладут в маринад».

У Мандельштама ему был по вкусу мед: «Золотистого меда струя из бутылки текла так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела…»

«Вы чувствуете, какой это превосходный мед!» – и Евгений Михайлович даже причмокивал от удовольствия.

Конечно, мы тут же поняли этот ключ к мастерству и тоже стали им пользоваться. «Образ не дает навара», «метафора выкипела», «сюжет недопечен», «слишком пережарено», «сплошная сухомятка» и даже «бульон поэмы жидковат» – примерно так мы изъяснялись о стихах друг друга.

Именно в этих категориях мы дружно «разгромили» университетский семинар (литобъединение «Луч») Игоря Волгина, в который тогда входили Гандлевский, Сапровский и Кенжеев. Сами «волгинцы» пришли к «винокуровцам» не без тайных мыслей сбить спесь с «вшивших литинститутцев». А мы им – «в ваших стихах нет мяса с кровью», «это холодные макароны без подливки», «общепитовский кофе с пенками». «Волгинцы» были посрамлены.

Как-то раз Евгений Михайлович пришел на семинар грустный, удрученный и чем-то взволнованный. «Не будем сегодня говорить о поэзии, поговорим о жизни, – предложил он. – Вы что-нибудь слышали о тарелках?»

Мы переглянулись.

«Говорят, они огромные и принадлежат внеземным цивилизациям, – пояснил он. – Больше всего меня беспокоит вопрос: а что там внутри? Я уверен – там что-то есть».

«Может быть, пища для землян», – льстиво и неуверенно предположил кто-то.

Он с сомнением покачал головой. «Больше всего я боюсь, что они, – Евгений Михайлович тяжело вздохнул, – что они – пусты!»

Мы наперебой принялись его разуверять и даже предложили продолжить семинар в вольной атмосфере кафе ЦДЛ, где даже студенты в те времена могли финансово одолеть тарталетки, салат оливье и бифштекс с кровью в придачу. Шагая туда по морозным улицам, Евгений Михайлович все выпытывал, уже приободренно: «Так вы, Николаева, точно верите, что они – не пустые? Вот и я говорю – в них что-то есть, что-то в них есть!»

Евгений Михайлович был известный поэт и часто ездил за границу. Особенно ему понравилась Канада – там в ту пору открыли новый способ приготовления цыплят на вертеле и в сухарях. Их готовили по всей Канаде, даже возле Ниагарского водопада.

Несколько меньше понравилось Евгению Михайловичу в Италии – он оказался не большим любителем лобстеров и лангустов, которыми его здесь потчевали, хотя он ничего не имел против итальянской пиццы или пасты.

И совсем не по душе ему пришлась Скандинавия. Там было принято приглашать в гости в восемь вечера, когда ужин уже отошел и можно пробавляться лишь солененькими орешками с выпивкой. От солененьких орешков весьма скоро начинает подташнивать, и тогда хочется чего-нибудь более основательного и рукотворного…

Евгений Михайлович был очень доверчивым и наивным человеком – его ничего не стоило разыграть. Однажды детский писатель Геннадий Снегирев позвонил ему, исключительно из безделья и желания выпить, и сказал, что видел про него сон. «Что за сон?» – забеспокоился Евгений Михайлович. «По телефону не могу», – многозначительно сказал Снегирев и повесил трубку.

А надо сказать, что у Снегирева всегда была репутация великого и загадочного человека. Он много путешествовал по Азии и всегда привозил оттуда что-нибудь этакое – из разряда тибетской медицины – то капли от импотенции, то ежиные иголки от воспаления среднего уха, то супермумие от аллергии. По его словам, тибетские ламы и шаманы принимали его за своего и посвятили в некоторые свои премудрости. Так сон Снегирева вполне мог оказаться сродни снам чуть ли не самого Иосифа Прекрасного.

На следующее утро – часов этак в восемь – Евгений Михайлович стоял на пороге моей квартиры: «Вы, Николаева, живете в одном доме с писателем Снегиревым. Он видел про меня сон. Срочно отведите меня к нему».

Мы пошли, растолкали спящего Снегирева, который, сообразив в чем дело, принял такой многозначительный и пророчествующий вид, что Евгений Михайлович в буквальном смысле затрепетал. «Трепещешь? Хорошо, – удовлетворенно сказал Снегирев, – а где бутылка?»

Евгений Михайлович открыл дипломат и вынул оттуда бутылку водки. Словно извиняясь передо мной, он сказал: «У меня сегодня день рожденья».

И мы сели праздновать.

Так мы праздновали до самого позднего вечера, то у Снегиревых, то у нас, а потом почему-то сорвались с места и зачем-то поехали к Новелле Матвеевой, которую, бедную, страшно напугали, хотя она и говорила, что ей «очень приятно», а потом опять оказались у меня дома. Снегирев то и дело возвращался к толкованию сна, который заключался в том, что серебристый пудель попал в водосточную трубу, и все это каким-то образом соотносилось с судьбой Евгения Михайловича, во всяком случае, тот все время повторял потрясенно: «Это точно про меня! Знаешь, как на меня катят бочку?» И многозначительно показывал пальцем куда-то вверх. «С пивом? Так кати ее сюда!» – кричал Снегирев.

Пока шла эта пирушка, за время которой бегали в магазин, впускали и выпускали каких-то людей, Снегирев возымел колоссальное влияние на Евгения Михайловича и внушил ему мысль немедленно начать у него лечиться. Евгений Михайлович согласился.

Гена тогда лечил «старым шаманским способом» – плевками. Он просто плевал на больное место, и оно «заживало». Или «засаживал доминанту». Это значит, что он вкручивал некую мысль в мозги пациента и «снимал» у него «все напряги».

«У тебя напряг с одной бабой, дай я тебе ее „сниму“», – говорил он Евгению Михайловичу. И тот соглашался. «Хочешь, я тебе засажу доминанту, что ты есть перестанешь?» И тот опять соглашался.

В конце концов Снегирев усадил Евгения Михайловича в кресло и начал сеанс: «Вот суп, он наваристый, мясной, вкусный суп харчо. Но в нем мыли ноги, грязные, потные, вонючие, волосатые мужские ноги».

«Какая гадость!» – наконец воскликнул Евгений Михайлович.

«Снимаю! – кричал Снегирев. – Все – супа нет!»

«А вот бифштекс, а вот осетрина фри. Они покрыты хрустящей корочкой, они блестят маслом. Но внутри у них завелись черви – большие белые черви, они кишат, извиваясь», – шевелил Снегирев у него перед носом своими артистическими пальцами.

«Какой ужас!» – стонал Евгений Михайлович.

«Бифштекс и осетрину – снимаю!» – кричал Снегирев.

«Пошли дальше. Вот – баранья косточка, а вот сыры, ветчины, колбасы, карбонат, зельц, холодец, курочка с рисом, яйца под майонезом…»

«Творожок оставь! – не выдержал вдруг Винокуров. – Все бери, только творожок не трогай!»

Надо сказать, что Евгений Михайлович после этого действительно сильно похудел. Что до Снегирева, то это долгий рассказ.

Винокуров не любил мое имя и звал меня исключительно по фамилии. «Что за имя такое?» – недоумевал он.

«Да это у Куприна, – оправдывалась я. – Когда я родилась, впервые за годы советской власти вышел Куприн. Родители мои и сделали этот социокультурный жест».

«А когда вы станете старой, вас что, тоже Олесей будут звать?»

Так трогательно он продумывал мои грядущие проблемы…

Винокуров был большим мастером художественной детали: деталь у него пела гимн материальному миру, воплощенной идее. Именно здесь проявлялось его христианское мироощущение: ликование преображенных частностей мира, гимн одухотворенных подробностей. Как раз это в его поэзии и подметил архиепископ Иоанн Сан-Францисский. Евгений Михайлович очень гордился, если не сказать – хвалился его высокой оценкой.

И если говорить об ученичестве, то именно эту драгоценную неповторимую шероховатость дивных вещиц, эту единственную неотчуждаемую и узнаваемую на ощупь подробность жизни, кропотливую ее выделку, прихотливую ее повадку, баснословно интонированную ее речь, чуткую и выразительную ее мимику научил меня любить Винокуров.

Для кого-то он останется советским классиком, мэтром. Но тем, кто был тесно связан с ним в годы «безвременщины», когда подлинной профессией могла быть только сама жизнь и потому ничего больше не оставалось, как просто жить, то есть мыслить, страдать, и играть, и молиться, и пировать, и плакать, и хохотать, и лететь по черному мокрому снегу, задыхаясь от вдохновения, вольно вспоминать его именно как частного человека, как сказочного персонажа – «Бухтелку», собравшего-таки свой трудный словесный мед.


1998

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю