355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олеся Николаева » Любовные доказательства » Текст книги (страница 3)
Любовные доказательства
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:49

Текст книги "Любовные доказательства"


Автор книги: Олеся Николаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

А Люба, получив от него это послание, вдруг поняла: вся ее жизнь в непрестанном душевном одиночестве, в такой нервной, суетливой, неблагодарной работе, с этими бухгалтерскими ревизиями: дебит-кредит, командировками по далеким предприятиям, с личной неухоженностью и заброшенностью в обшарпанной коммунальной халупе, – так вот, вся она была разыграна и выстроена таким образом именно ради этого заветного коротенького письмеца, которое – она была в этом уверена – несло собой седьмое доказательство любви.


2005

ЛУЧШИЙ ДРУГ ОПАЛЬНОГО КНЯЗЯ

Закутавшись в плед, лежал, читал Юнга. Шлепал на кухню, заваривал чай через ситечко. Прихлебывал, приваливался к диванной подушке. Крутил над головой лампу: свет должен падать правильно и ровно освещать страницу.

Особенно показалось верным про религиозное подполье, выносящее вытесненные когда-то образы на поверхность. Как тридцать витязей прекрасных, они вылезают их темных глубин. Матовая луна плывет, заволакиваемая рваными тучами. Темные воды волнуются, покрываются зыбью. Черная лестница лезет с парадного входа. Стоп! Откуда это? Не из тех ли бездн? Не поленился, подошел к столу, записал. Прислушался, не будет ли чего дальше? Дежурные рифмочки заторопились наперегонки: природа, свобода, рода, порода… Не колыхнется поверхность – все тихо, гладко. Да и поздно уже. Второй час. Опять прилег.

Жаль, что свои сны он никогда не запоминал. Один только помнит и то размыто. Будто убил он кого-то и таскает его на себе, пытаясь спрятать. Наконец находит канаву, сбрасывает и зарывает руками. А когда поднимает глаза, видит, что перед ним свидетель. Выкапывает и опять тащит дальше. Значит, хочет он от чего-то отделаться и никак не удается.

Раскинулся на спине, задумался. Поверхность заколыхалась, заходила ходуном, забормотала вода что-то невероятное:

 
Кто же мог знать, что ударят мне с самого тыла
все мои страсти – все персы мои, все мои эфиопы!
 

Стал записывать, дошел до последнего слова и – плюнул. Так прямо вслух и сказал «тьфу». Да это же тот, землячок Буровина! Начитаешься графоманов, так они, как тараканы, из бессознательного твоего начинают переть, являются ночными кошмарами. Твердо решил уйти из журнала и никогда больше не читать чужих рукописей.

Буровин же, провинциальный писатель, бывший однокурсник – ввалился еще днем к нему в редакцию. Рожа красная, тулуп нараспашку. Раскинул руки, полез целоваться. Облобызал. Губы, борода – всё мокрое. А он, Чичерин, человек не то чтобы совсем брезгливый, но дистанцированный. Церемонный. Буровин же ему:

– Чича, дорогой мой человек! Сколько лет, сколько зим! Прослышал я, что ты теперь здесь, стишат тебе принес землячка моего – Кольки Трубецкого. Он из тех, из тех, князей-то, потомственный, можно сказать, ссыльный. Последыш. Так ты не в курсе? Мы у нас, в «Сибирских огнях», его дали, книжку пробиваем, а до столицы, видать, еще не докатилось.

Чичерин поморщился. От «Чичи» его и вовсе передернуло. А Буровин все говорил, все похохатывал:

– Хорошие люди, я погляжу, теперь в журналах у вас сидят. А я вот прозу свою принес…

– Я к прозе никакого отношения…

– Да я не за себя, ты Кольку, Кольку-то посмотри! И культура у него там, хоть отбавляй, оцени. И почва, и судьба, как говорится.

Вывалил на стол пухлую папку, хлопнул Чичерина по плечу.

– Бывай, браток!

Чичерин рухнул на стол, умышленно так, в отчаянии опустился, руками обхватил голову. Посидел минут пять. Потом двумя пальцами, самыми кончиками перелистнул несколько страниц. Вот оттуда и выпрыгнули на него эфиопы с персами. Спустились вниз по черной лестнице. С самого что ни есть парадного входа.

Странные люди, думал он, пыжатся, рифмуют, в размер вгоняют, запишут в столбик, концовочку резюмирующую прицепят и – нате! В журнал сразу. Поэт, видите ли. Гордость в чертах появляется, взор хамоватый, ухмылка. Или – наоборот. Разломают стих, начинят чужими цитатами, изнасилуют и называют это «новая волна», «постмодерн». Безвкусно, пошло. Ни мастерства, ни вдохновения…

Так шел по улице, бормотал, ноги сами привели к Марьяне. Она обрадовалась, провела в кабинет.

– У меня дети сегодня у бабки. Вино пить будешь?

– А какое у тебя вино? Я ведь что попало не пью.

Взял пузатую бутылку, поднес к глазам, вчитываясь в этикетку.

– Я не настаиваю, – сказала она. – «Алжирское».

Достала бокал, поставила возле себя. Он кашлянул:

– Пожалуй, выпью. Самое главное, – начал он объяснять, – это не быть всеядным. Проблема выбора. Уметь отказываться. Ну – не кидаться на что попало, не хватать.

– Ладно, – вздохнула она, – выпьем за разборчивых людей.

Он отхлебнул. Ждал, когда она ему сделает бутерброд. Сам же, если не предлагают, никогда ничего не брал. Марьяна это знала и уже намазывала на хлеб масло, покрывала кусочками колбасы. Тогда взял, поблагодарил, откусил.

Действительно, тихо у нее сегодня. Дети у Марьяны какие-то странные, шебутные. Орут-орут в своей комнате, потом ворвутся, где вечеряют Марьяна с Чичериным, схватят со стола что-нибудь вкусненькое, надкусят – крошки прямо на ковер сыплются. Похватают, похватают и опять убегут с безумным хохотом.

Чичерин пытался им делать замечания – они только переглядываются и хихикают. Пробовал занять их чтением – взял с полки «Алису в Стране чудес», стал читать. А они сидят и раскачиваются – туда-сюда, туда-сюда, толкаются, ногами болтают. «Раз так, – строго сказал Чичерин, – я вам больше читать не буду». И захлопнул книгу на самом интересном месте.

– Разборчивые люди – это, наверно, те, которые участвуют в разборках, – улыбнулась она. – Нет?

– Почему это, – обиделся он. – Наоборот. Они брезгуют. В разборках участвуют совсем другие. Посмотри, сколько сейчас дутых фигур.

– Надутых?

– Нет, именно дутых, дутых! Дутые политики, дутые деньги, дутые идеи. К примеру, ведь что пишут о поэте Котищенко, вот кого раздувают. Или – Садовский! Премию ему в этом году дали в Германии, уму непостижимо! Знаю я, как они эти премии дают. Сидит там один из его компании и своих пихает. А немцы – что, им все равно кому.

– Лучше бы уж тебе дали.

– Да я не о том, – вскипятился он, – премии мне их нужны, что ли? У меня и так есть свое место. Свой читатель – тонкий, понимающий, весьма далекий от окололитературных игр.

И не заметил, как допил до дна. Она налила ему еще. Села, пождав под себя ноги, скрестила на столе острые локти, положила на запястье подбородок, глянула на него пристально. Гибкая, ловкая. Точеная вся. Изделие деликатного художника. Про нее и не угадаешь, что двое детей.

К чему это ему Садовский вчера говорил на банкете – правда, вполпьяна и по совершенно другому поводу – что-то по поводу вторичной литературной формы, – «это так же неэстетично, как жить с женщиной, которая рожала чьих-то детей». Мысль сама по себе понятна – душевная гигиена и все прочее, но к данному случаю совсем не подходит. Конечно, есть бабы так бабы – словно топором рубленные, словно специально созданные для чадородья. Расползшиеся от родов – как можно сойтись с такой? А Марьяна вся узкая, невесомая, тело у нее, как у девочки. Так что вообще – какая разница! Удивительно ложное сравнение, как и все у Садовского.

– Знаешь, Гриша, – осторожно начала она, – мне кажется, у тебя нет своего имиджа. Кроме стихов, наверное, еще что-то надо.

Он опешил. Заволновался, сказал, заикаясь:

– А я и не нуждаюсь. Даже не понимаю, что это такое. И саморекламой не занимаюсь.

– Ну, образ, образ. Понимаешь, ты интеллигентный, милый, но – как бы тебе объяснить – непонятно, из какой ты оперы, что за герой.

– А я и не играю, – звенящим голосом отозвался он. – И в спектаклях не участвую. Да, я интеллигентный человек, и мои читатели – тоже интеллигенты. Они знали меня еще тогда, когда меня почти и не печатали. Они приходили на мои полуподпольные вечера, слушали стихи и задавали вопросы – не о материальных вещах, а о духовных, культурных… Это была университетская профессура, образованная молодежь, художники, переводчики…

Ему показалось, что она смотрит на него недоверчиво и даже насмешливо. Разозлился.

– Я тут одну передачу смотрел. Какой-то неизвестный поэт целый час читал свои стихи то на фоне Нью-Йорка, то где-то в Париже, то в Москве… Вот тебе и имидж. А стихи – паршивые. Теперь понимаешь?

– Не вполне.

– Так он сам купил себе эту передачу. Сам заказал: помелькать захотелось, отметиться.

Он отвернулся. Досада наморщила ему лоб.

– А у нас публика ведь какая? Увидит кого по телевизору, думает – вот, новая знаменитость, новое имя. А на стихи – плевать. Впрочем, мне все равно.

Помолчал немного. Плотная такая пауза образовалась, тягучая, выжидательная.

– Может, не надо приносить себя в жертву другим, может, надо замкнуться в «эго», сидеть самому писать, а не редактировать графоманов?

Марьяна вдруг развалила постройку из локтей и колен, села перед ним прямо, сказала:

– Так и уходи из журнала. Переселяйся ко мне. Валеркин кабинет, видишь, все равно пустует. Садись да замыкайся в «эго», пиши. А свою квартиру сдай, чтоб тебе не мучаться.

Валеркин кабинет!.. Двухтумбовый стол, покрытый зеленым сукном, бронзовый бюстик Наполеона, во всю стену – стеллажи светлого дерева с аккуратно подобранными книгами, мягкий диван песочного цвета с двумя глубокими креслами и стеклянным журнальным столиком! Тяжелые велюровые шторы, мягкий ковер во весь пол – под цвет дивана и кресел…

Беспорядочные мысли ринулись со всех сторон, остановились на какое-то мгновение перед кабинетом как вкопанные, словно не решаясь пробраться внутрь, заметались, заходили ходуном и вдруг разом ворвались, заплясали, как бесстыдные тени, заполонили пространство.

Он уже их с трудом различал – настолько они сливались одна с другой, настолько размытыми оказывались их границы.

Первая мысль, весьма приблизительно, была про новую жизнь. Сосредоточенная работа за зеленым сукном, пристальное чтение – трудное, медленное, интеллектуальное: философия, история, психология. Может быть, даже медицина: психиатрия. По вечерам иногда – люди его круга: настоящая, а не поддельная элита, глубокие разговоры, не расхищающие, а насыщающие ум. Легкий ужин с хорошим вином. Перед сном классическая музыка. Утром кофе в постель. Детям в его кабинете делать абсолютно нечего. Он работает лихорадочно, везде лежат его рукописи, листочки, мелко испещренные строчками. К ним никто не должен прикасаться, никто не должен хватать.

Вторая мысль была примерно такой: не все принимать, что тебе предлагают. Душевная гигиена. Проблема выбора. Из области теории.

Третья же – соприкасалась с практикой и была о том, что он давно уже не писал. Так давно, что чистый лист смотрит в упор тупо, глумливо и угрожающе. А чиркнешь на нем себе и ему назло две-три строчки – делается тошно и унизительно. И что? Так и сидеть часами в этом кабинете с авторучкой в руках, вымучивать? Чтобы Марьяна время от времени осведомлялась: «Ну как, удалось что-нибудь?» Как будто у него, простите, ну да, можно сказать, извините, запор…

Четвертая мысль – он, правда, сразу ее отмел, но все же она мелькнула – была о том, что это покупка. Покупатель вкладывает в него нечто и вправе рассчитывать на дивиденды. Вправе ставить свои условия, требовать, чтобы у него был имидж, чтобы он поставил себя на верную ногу, чтобы получал премии, писательские стипендии, приглашения за границу. А если нет – выходит обман, взоры недоумения, подергивание плечами: я тебе – все, а ты – вон какой неудачник.

Пятая мысль была о Марьянином материализме: как это она быстро сообразила про сдачу его квартиры!

Шестая была про то, как она сказала о ВАЛЕРКИНОМ ВСЕ РАВНО ПУСТУЮЩЕМ КАБИНЕТЕ. Что-то тут не то. А если не было бы вовсе этого кабинета, что же, выходит, она и не позвала бы его к себе, не захотела бы быть с ним?..

Седьмая пробежала легким ознобом по коже, прошелестела, ударила в нос запашком Садовского, прогнусавила про чужих детей и юркнула в щель под столом.

Восьмая возвестила, что Марьяна прежде всего очаровательная женщина и Чичерин ведь любит, нет, он же правда любит ее!

Была какая-то еще и девятая, и десятая, но их невозможно было вычленить из марева, нащупать контур. Он ответил ей рассудительно, неторопливо:

– Я человек старомодный, консервативный. Мне очень трудно так – с пылу с жару.

– Ничего себе! – удивилась она. – Ведь уже два года.

Выглядывала из-под длинной челки – румяная, молодая. Наверное, слипшиеся мысли были о том, что ей только тридцать, а ему сорок восемь. Ей хочется жить, побеждать, ему – созерцать, делать выводы.

– Прости, я никогда тебя не спрашивал. А почему ты разошлась с мужем?

– Пожалуйста, никакой тайны. Потому что он был кобель. Даже сюда ухитрялся приводить баб.

– Да? – он вдруг обрадовался. Приосанился даже как-то. Даже хихикнул. Даже написать вдруг что-нибудь захотел. Намекнул, что у него вдохновение, поспешил домой.

Юнг не мог ответить на его вопросы. Чичерин напрягал и память, и ум, но так и не понимал, что именно вытеснял из сознания, что – подавлял. Жизнь его представлялась ему комнатой, заставленной беспорядочной разнородной мебелью, которую он никак не мог ни приспособить к делу, ни расставить по местам, ни выкинуть на помойку. Или – ненасытным небом сплошь в рваных, непредсказуемо ползущих тучах. Одни бежали быстро, другие – еле ползли, пока, наконец, совсем не терялись из виду. Он не мог угадать в них ни закономерности, ни смысла. Жена, когда от него уходила, крикнула ему с порога:

– Ты душевный скопец, Чичерин, а метишь в Гамлеты!

Хлопнула дверью. Больше она не вернулась, потому что готовила эту фразу на самый финал, а два дня до этого, пока вывозила вещи, хранила молчание. И когда он спрашивал: «Люда, что – и Толстого ты увозишь с собой? И Чехова?», она, даже не поворачивая головы, продолжала складывать в коробку аккуратные томики.

Она очень хотела его уязвить, унизить, но что он сделал со всей этой сценой – подавил, вытеснил, поместил на одну из полок сознания, – он не мог ответить. Как это теперь на него влияет, какие внушает мысли, какие страхи, каких там персов плодит?

Так и уснул в недоумении. Лампа отбрасывала на лицо ровный равнодушный свет. И сон позабыл, не успев проснуться.

Утром, около одиннадцати, позвонили из Союза писателей, предложили поехать в Бельгию на праздник поэзии. Сказали принести фотографии, паспорт. Он так растерялся, что даже не успел спросить, что за праздник, что за компания. В конце концов отыскал номер телефона в справочнике, спросил. Ему объяснили: хотели пригласить Садовского и Котищенко – двух модернистов, потом решили, что поедет один модернист, один традиционалист. Так что Котищенко отменили.

– Мне это довольно странно – ехать вместо кого-то, – сказал он.

– Так вы отказываетесь?

– Я хотел бы дня два подумать. Так сколько фотографий вы там сказали?

Позвонила Марьяна, закричала, перекрывая телефонные помехи:

– Сегодня вечером мне отдадут детей, а днем я свободна. Хочешь, заеду к тебе, кофе вместе попьем?

– Меня тут в Бельгию приглашают. Стихи читать. Я отнекивался, но они настаивают. Так что у меня сегодня будет весь день суета: фотографии, паспорт…

Пошел в мгновенную фотографию. Застыл перед объективом. Так, ни о чем конкретно не думал – просто о жизни. Потом на эскалаторе достал снимки из черного пакета, вгляделся украдкой в собственные черты. Действительно, вялое что-то есть в лице. Недовылепленное, недопеченное. Во взгляде – неопределенность, у рта – настороженность. Все это проклятое: быть или не быть? Конечно, не красавец. Не герой-любовник. Не монстр.

Но лицо – вполне милое, интеллигентное. За такое – не стыдно. Он готов отвечать… Ну, хорошо, а у Ходасевича – что, был, скажете, имидж? Неприятный человек, глазки маленькие, лицо невыразительное, брюзгливое какое-то выражение. Или Мандельштам. Разве по лицу скажешь, что поэт? Простите, но ведь скажешь по виду, что это еврей какой-нибудь из местечка, ей-богу!

Как она его все-таки зацепила этим своим имиджем! Шел по улице, волновался, руками размахивал. Что она, собственно, имела в виду? Жест он, что ли, должен себе придумать какой-то особенный? Повадку, осанку, что ли, какую-то отработать? На котурны себя взгромоздить, сыграть себя самого, как актеры играют поэтов?

Он сейчас как раз в Бельгию поедет, он там попробует. Сосредоточится, нащупает, как себя вести там. Можно – немного развязно, непосредственно, с милой наивностью, с чудачеством: человек не от мира сего, непрактичный, рассеянный. Можно – сдержанно, холодновато, отстраненно. Личность, не сливающаяся со средой. Смотря чего от него там ожидают. С другой стороны, если его пригласили как традиционалиста, то он может вести себя обычно, без позы. Это Садовский пусть придумывает, чем ему там всех поразить, что выкинуть.

Успокоился, развеселился даже. Прошел несколько шагов, завернул за угол – опять тучи сгустились. Нет, Марьяна на самом деле нечто нащупала: что-то в нем не то. Он сам собой недоволен. В движениях – неловкость, красноречие – в упадке: запинается. Фразы иногда не договаривает. Стихи читает скороговоркой, комкает. Скажем, не полный пентюх, но мямля. Нет блеска, парадоксальности. Такой хорошей мужественной жесткости, определенности.

Марьяна все-таки умная женщина. И со вкусом. Кстати, совсем неплохая художница. Очень даже интересные, неожиданные придумывает костюмы. Фантазия у нее в порядке. Но не может же он ей сказать: «Марьяна, завтра я переезжаю к тебе». Нет, конечно, так он ей никогда не скажет. А вот «выходи за меня замуж» было бы нормально, если бы не вчерашнее. Ведь она же не сказала: «Давай поженимся» или «давай будем жить вместе». Она сказала: «Переезжай в Валеркин кабинет – он все равно пустует». Может, она и не имела в виду брак. А тогда – что? Что он въедет к ней как жилец, что ли? Как сожитель? Так сама же пеняла мужу, что он даже туда баб водил!.. Дурацкая ситуация. Сейчас бы ему жениться и переехать к ней, а как об этом сказать? Значит, надо подождать пока она не предложит в другой раз. А если не предложит? Женщина самолюбивая, гордая.

Хотел даже зайти к ней, прощупать почву, поразведать – что она там думает, какое у нее настроение. Потом вспомнил, что ей сегодня привезут детей. Может быть, уже привезли. А жаль. Неизвестность, как известно, хуже всего. Очень важно сейчас узнать, как она его встретит, какими словами. С ней вообще иногда очень интересно. Она художник по костюмам, и у нее своеобразный такой взгляд на мир. Она ему как-то раз сказала:

– Когда мне хочется узнать человека, я его мысленно переодеваю.

– Это как? – удивился он.

– Одежда может его камуфлировать, а точно подобранный костюм выставит его напоказ, выявит в нем что-то характерное, типичное. С гаишника я снимаю форму и переодеваю его в футбольного болельщика, натяну на него майку с трениками, и он уже не товарищ милиционер, который вот-вот сдерет с меня штраф, а дядьвася – сосед по подъезду.

Ответственного работника хорошо вынимать из его костюма и облачать в монашеские одежды: на голову клобук, на лицо – усы с бородой. Сидит такой степенный сельский батюшка, начальственные флюиды затухают в складках рясы. Пристойное даже что-то в его лице появляется. Вот с ним-то я и разговариваю. У меня – сцена, у меня – ключ… К сожалению, лица такие у всех советские – не развернешься особенно, набор костюмов бедноват, грим приходится накладывать…

Как бы ему хотелось сейчас у нее спросить, а в какую одежду она переодевает его, Чичерина, как его гримирует? Сейчас бы прямо и узнал, да у нее дети. Неудобно как-то приходить – ни к селу ни к городу.

Доплелся до дома. Ну его, этого Юнга. Только запутает еще больше. Поэзию он давно уже не читает и не перечитывает, кроме журнальных рукописей. Поэзию в слишком больших количествах читать поэту рискованно: западают в голову чужие строчки, интонации, сядешь сам писать, а они тут как тут, лезут под руку, так и норовят в текст пробраться. Придет подходящий размер какой-нибудь, заворожит тебя, укачает, нашепчет строфу, другую, а из них вдруг этакий Мороз-воевода дозором и покажет нос.

Поэзию читать противопоказано, философию – томительно, телевизор смотреть – пошло. Русскую прозу жена с собой увезла. Сел над открытой тетрадью, поднял авторучку к щеке, задумался. Одна только строчка и вертится, загораживает путь другим. И там – про земную жизнь и сумрачный лес.

Господи, подумал с тоской, да ведь все уже написано, нового ничего не придумаешь, размусолишь только, измучаешься, пробуя прободать возведенные до тебя стены. Посидел, прислушиваясь к тиканью часов. Написал стихотворение «Стена». Восемь строчек. Позвонил Марьяне.

– Ты как, не спишь еще?

– Котищенко твоего только что смотрела по телевизору.

– Ну и как?

– Ничего, забавный.

Он промолчал.

– Отнес паспорт? Когда уезжаешь?

– А это… Я и забыл уже. А помнишь, ты мне сказала, что, если хочешь узнать человека, ты его мысленно переодеваешь?

– Ну да, я ищу для него образ. Иногда это легко сделать именно через костюм.

– В кого бы ты меня переодела?

Она засмеялась.

– Нет, я серьезно. Мне это очень важно.

– Тогда не скажу.

Он обиделся. Пробормотал ей: «Ну и смотри своего Котищенко», повесил трубку. Надо же, и не спросила хоть в шутку – ну, ты как, вещи собрал уже? Готовишься к переезду?.. Бросила его в самом неприкаянном, подвешенном состоянии. Глупо. Если ему не возобновлять разговор, получается, будто он отказался, отверг ее. А начинать – выходит, будто он напрашивается.

Нет, правда, в кого бы его можно было переодеть? Подошел к зеркалу. В белогвардейского офицера? Вряд ли. Вид у него совсем не военный. В великосветского франта? Фрак, цилиндр… Пожалуй, не то. Нет той осанистости, уверенности в себе, того лоска. А вот фрак, скажем, какого-нибудь скрипача мог бы вполне подойти. Усталый скрипач, отыгравший концерт. Уже строчка. Только что он растворялся в звуках, играл на разрыв аорты, и вот – свет погас, концерт его кончен, скрипка легла в футляр, и он возвращается с ней через весь разоренный слякотный город. Но музыка еще продолжает где-то там звучать. Сел, написал «Усталого скрипача», но застрял на последней строфе. Непонятно, к чему эта картинка. Долго всматривался в нее, вслушивался, искал подсказки слов. Темно, глухо. Перечитал «Стену». Плоско получилось. Умышленно. Заданно. Так ли он писал раньше?

Раньше слова сами сбегались неизвестно откуда и странно увязывались между собой, приводя неожиданный смысл. Затаив дыхание, чтобы не спугнуть, Чичерин шел за ними, помечая путь и оставляя рисунок, которому сам иногда дивился, не вполне веря в свою причастность к нему. В общем, это было все как-то так. Вроде того. Совсем иначе, чем побрел теперь со своею скрипкой «Усталый скрипач». Ничего не подсказывает Чичерину, куда он, зачем. Пошлость какая-то получилась. Аллегория. Тоска. Тоска…

Когда не пишется, реальность на глазах свертывается, залегает втуне, сливается с небытием. Бывшее делается небывшим. Бессловесное пространство болеет хаосом, зияет из всех углов. Рыхлой сыростью потягивает из подполья.

Твердо решил дописать «Усталого скрипача». Просто так, из принципа, чтобы – был. Чтобы, отыграв концерт, снимал фрак. Становился затурканным прохожим в толпе, покупателем в очереди, обывателем в своем углу. Завтра же Чичерин напишет его. А сейчас спать. Слушать подсказки снов. Разгадывать их язык.

Весь день просидел дома – что он, чиновник, каждый день ходить? Смотрел с отвращением на груду чужих рукописей – накопились за целый месяц: все профессионалы, члены СП. Вот он – легкий хлеб: сел, зарифмовал – и в журнал. Полистал одну папку, полистал другую. Все это было, было, было… Слова, слова, слова… Всякую охоту отбивает писать самому.

Когда звали его на это место, он думал – у меня хоть вкус есть, хоть что-нибудь хорошее буду печатать. Пришел в редакцию – тут к нему собратья по перу и поперли: по плечу хлоп-хлоп, правым глазом миг-миг, ну, старик, слава Богу, наконец хороший человек здесь сидит, настоящий поэт, тонкий ценитель. Я тебе тут подборку принес – пять лет по редакциям не ходил: противно было, а теперь, думаю, отдам своему человеку.

Чичерин делал строгое лицо, говорил о нелицеприятном отборе. «Какое может быть лицеприятие! Ты стихи, стихи почитай». Сколько же врагов он себе нажил за эти несколько лет!..

А из Союза писателей почему-то не звонили – узнать, согласен он все-таки ехать или нет. Вот, они там, наверное, все удивились, когда он сказал, что еще подумает, небось все сразу соглашаются, а он – нет. Между прочим, он сам еще не знает, стоит ли, да еще «вместо Котищенко». Этот Котищенко, между прочим, тоже ему подборку принес, похамливая, заискивая. Да ведь, честно говоря, он, Чичерин, может такое левой рукой за три минуты навалять, еще и пофигуристее у него будет – такая калямаля.

Вот он вернет ему стихи, а тот спросит: а почему? А Чичерин ответит: ниже требуемого уровня. И вместо него в Бельгию не поедет. Он поедет еще куда-нибудь, в другое место – не менее замечательное, где тоже будет поэтическая встреча. И куда пригласят именно его, Чичерина. Тогда и фотографии пригодятся – не зря он их сделал. Будут лежать уже наготове. А «Усталого скрипача» не станет дописывать. Пусть остается в черновиках: форма остыла за ночь, ушло из-под руки пространство, – дело это тонкое, искусное. Не всякий это поймет.

Сделал себе яичницу. Пока ел, поглядывал в окно. Там, на карнизе, сидел голубь и смотрел на Чичерина. Интересно, каким это голубь его видит? Чичерин вот может этого голубя описать, а как бы это сделал с Чичериным голубь? Чувствует же он что-то, что-то же понимает, может быть, даже мыслит образами. Может, Чичерин для него – это образ страха: вот откроет сейчас окно и шуганет палкой. А может, – образ надежды: высыплет ему пшена, накрошит хлеба. А может быть, – даже образ Бога. Кто знает?

Интересно бы взглянуть на мир глазами голубя. Может быть, в прежней жизни он был человеком, а Чичерин в будущем перерождении станет птицей, и они поменяются местами. Мелькнула мысль написать нечто, что называлось бы «Глазами голубя». Про то, что для разных существ наше «я» предстает в разных обличьях, в разных образах. Помешала строчка Евтушенко: «Я – разный». Забила все остальное. Стало противно.

Марьяна бы, конечно, нафантазировала сейчас за этого голубя – так бы расписала! Ей легко. А он блокирован чужими словами. Ему нужно искать лабиринт, маневрировать между скалами. Нет, она для него – идеальный вариант. Лучше бы уж она вовсе про этот кабинет не говорила! Теперь может получиться, что он на этот кабинет, простите, позарился. Какая низость! И ведь если сейчас он поедет к ней и скажет: Марьяна, будь моей женой, то ведь сам же про этот кабинет думать будет. Будет думать, что не потому женится на Марьяне, что кабинет. Будет думать, как бы она не подумала, что он женится, потому что кабинет…

Хорошего же она о нем мнения! Нет, она-то о нем как раз хорошего мнения, и думать она так, конечно, не будет, но мелькнет, мелькнет все же и эта мысль…

А если сказать: будь моей женой, но с условием, что не я к тебе перееду, а ты ко мне? Обрадовался. Вскипятил чайник. Пока он закипал, представил себе Марьяну с двумя детьми в своем убогом жилище. Одному повернуться негде, а как жена молодая да еще с потомством? Так она сразу поймет, что здесь что-то нечисто, какой-то маневр. Тут кабинет этот проклятый и всплывает.

А если сказать: Марьяна и все прочее, и твердо настоять на том, что он будет работать только у себя в квартире? Жить у нее, а работать у себя, вот здесь. Тогда кабинет отпадет сам собой. Вздохнул облегченно. Заварил чай. Пока размешивал сахар, опять встревожился: она-то сказала, что его квартиру надо сдать. Как же он тогда будет здесь работать? Может быть, она намекнула, что он мало зарабатывает? Так он – человек холостой, аскетичный. Ему на себя денег хватает. А тут – жена, дети. Живут они на широкую ногу – Марьяна вон на бензин сколько тратит. Значит, если он оставит квартиру за собой, ему придется заняться заработками. Устроиться еще на две, на три работы. Каждый день куда-то ходить, что-то там делать. Когда же самому-то писать? Жить будет у Марьяны, вкалывать с утра до ночи, своя квартира будет ему совсем не нужна, и ее можно будет сдать.

Но если ее сдавать, то зачем самому так убиваться, так гибнуть за металл? Он может себе позволить заняться собственным творчеством. Но где – квартира-то его занята! Ответ: в Валеркином кабинете. Описав круг, он ударился с размаху в закрытые двери.

А из Союза писателей все не звонили. И «Усталый скрипач» – непонятно, что там с ним. Да и аналогия, скорее всего, ложная: эти музыканты играют уже по написанному, они скорее напоминают чтецов, артистов. А он должен, напротив, забыть все и сказать так, словно это говорится впервые. Сочинить. Описать неописанное. Выразить невыразимое. Поэтому он ничего и не знает про скрипача – ложен был импульс и неверен путь.

Засел за рукописи. Чует его сердце – завтра же начнутся звонки: старик, ну как, ты прочитал? Хорошо бы сейчас уехать куда-нибудь, да хоть в эту треклятую Бельгию. Куда еще? Дома творчества почти все позакрывали, да и там еще хуже: там свои поэты по тропинкам расхаживают, столуются трижды в день на одном пятачке.

А может, все было не так, как ему представили? Может, его-то именно и пригласили – приглашение-то на его имя, а это там, в Союзе писателей, решили подсунуть им Котищенко. Сказали – зачем вам Чичерин – это вчерашний день, возьмите лучше нашего авангардиста – представителя нового поколения. А они там, в Бельгии, им по факсу ответили: этот номер у вас больше не пройдет. Мы будем принимать только тех, кого мы приглашаем сами. А если приедет этот ваш авангардист, мы его завернем прямо в аэропорту. Это в былые времена вы присылали нам поэтов по «партийным спискам», а теперь – увольте. И тем ничего больше не оставалось делать, как скрепя сердце позвонить Чичерину.

А вдруг они теперь захотят воспользоваться его нерешительностью? Его неопределенным ответом? Телеграфируют в Бельгию, что он отказывается ехать, и опять ввернут про Котищенко. А те вяло ответят: ну что ж, раз Чичерин отказывается, давайте вашего этого. Фестиваль-то надо проводить. Как он об этом не подумал!

Достал справочник, отыскал телефон. Частые гудки. Ну вот. Небось обрывают уже котищенковский телефон. Он-то ни за что не откажется поехать вместо Чичерина. Он-то не станет медлить, отнекиваться: все принесет – и паспорт и фотографии. А как быть Чичерину?

Если он согласится, значит, признается в том, что они с Котищенко взаимозаменяемы, одним миром мазаны, одного поля ягоды, из одного теста. Если откажется, там в Бельгии могут обидеться: погнушался, мол, пренебрег.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю