Текст книги "Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана"
Автор книги: Олег Дорман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
15
Учились тогда пять дней в неделю. И каждый пятый день мы встречались у меня дома, потому что я была единственная в классе, кто имел свою комнату. Это по тем временам была немыслимая, неприличная роскошь. И поэтому по пятым дням мы все приходили в мою девятиметровую комнату. Писались шуточные пьески, которые потом разыгрывались, сочинялись бесконечные эпиграммы. Но на меня, к слову, никто не писал. И наконец Дезик разразился:
Зачем по отношенью к Вам
такой особый курс политики?
На вас не пишут эпиграмм —
Вы выше или ниже критики?
В восьмом классе мы начали выпускать газету. Она называлась «Классная неправда» и была вся написана шрифтами «Правды», главной советской газеты. Каждый писал туда что хотел, всякие заметочки. Шел тридцать седьмой год, начались процессы. И мы имели глупость, безумие – не знаю, как это назвать, – плохо еще понимая обстановку, писать о нашем недоумении по поводу того, как могли Горького отравить и тому подобное, всякого такого рода вещи мы писали в нашей «Классной неправде». И был у нас в классе шкафчик, который запирался на ключ, и был мальчик – казначей и хранитель редакционного архива, он всегда держал этот ключ у себя в кармане. Как-то раз мы пришли в школу, открыли шкафчик – он пуст. Ну, мы были уже все-таки достаточно понятливы, чтобы сообразить, что это очень страшно, что это опасно. И побежали к Клавдии Васильевне – мы настолько доверяли нашей директрисе, что побежали к ней: вот какой ужас, кто-то взял наш архив. И она сказала: «Дети… – она звала нас „дети“, что в советское время было абсолютно невозможным обращением, – дети, это я взяла. Это я сегодня ночью жгла его у себя в ванной комнате. Я испугалась. Я боялась, что кто-то другой возьмет. Я хочу и вас, и себя спасти».
Наш страх был не напрасен: ровно через неделю к нам прислали со стороны комсорга, некоего Мишу. И мы очень быстро сообразили, что в его функции входит следить не только за нами, но и за Клавдией Васильевной.
День начинался с линейки в большом зале. Прежде чем разойтись по классам, Клавдия Васильевна нас собирала на пять-восемь минут и что-то нам говорила. Мы видели, что он все время записывает за ней ее слова. И очень испугались. Мы стали понимать, что ей грозит опасность. Мы как-то постепенно стали понимать, что Клавдия Васильевна не вполне вписывается в то время, потому что она не употребляла, говоря с нами, слов «коммунистическая партия», не упоминала Сталина. Вообще, это интересно, мы поняли, что своей лексикой она отличается от того, что тогда было в ходу и было нужно. И, куча идиотов юных, мы пошли в райком комсомола ее защищать и жаловаться на комсорга Мишу. Нам стало ясно, что надо ее защищать. А тогда еще было время, когда какие-то дискуссии были возможны, и он несколько раз позволил себе на собраниях сказать: «Я не могу согласиться с Клавдией Васильевной, когда она говорит то-то или то-то». И мы подумали, что это опасно, страшно; если он так говорит в ее присутствии, здесь, в школе, то что же он говорит где-то в других местах? И конечно, своим походом сильно ухудшили ее положение.
А вслед за тем, когда мы были в восьмом классе, у двоих ребят арестовали отцов. Был такой очень знаменитый журналист Сосновский. В каждом номере «Известий» он писал «подвал», во время войны ездил в Испанию и присылал материалы оттуда. В нашей школе учился его сын Володя. И училась Галя Лифшиц, дочка первого заместителя Орджоникидзе.[10]10
Г. К. Орджоникидзе (партийная кличка – Серго; 1886–1937) – профессиональный революционер; в 30-е гг. – нарком тяжелой промышленности СССР.
[Закрыть] И вот их отцов арестовали. Потом и матерей тоже, но сначала отцов. И в школе немедленно устроили комсомольское собрание, чтобы исключить Володю и Галю из комсомола. С формулировкой, которая мне показалась абсолютно нелепой, идиотической. И если меня когда-нибудь услышит нынешняя молодежь, я считаю очень полезным напомнить, до какого абсурда доходила та жизнь. А то сейчас коммунисты всё ходят на демонстрации с ностальгией по старому времени… Исключали пятнадцатилетних мальчиков и девочек из комсомола за то, что они раньше КГБ (тогда НКВД) не разоблачили своих отцов. Хорошая формулировка? Ну, я, человек, не привыкший молчать в свои дурацкие пятнадцать лет, встала и сказала, что это глупость, абсурд и невозможно за это исключать детей. Во-первых, никто не доносит на родителей, а во-вторых, как они могли, с какой стати? Тут же сделали перерыв в комсомольском собрании, а потом немедленно исключили меня – за то, что я выступила против этого решения.
Я, между прочим, должна покаяться. Только двое из нашего класса были в комсомоле: я, к сожалению, была из первых, в этом своем неудержимом стремлении слиться с общим потоком. Я и Лева Безыменский. И надо сказать, что, когда меня исключили, он тоже выступил, вступился за меня. Тогда второй раз сделали паузу и его тоже исключили на этом же собрании. Исключали старшие ребята, а руководил всем комсорг Миша.
Мы были такими дураками тогда с Левкой, что оба не сомневались, что стоит нам прийти в райком комсомола, как нас немедленно восстановят. А когда пришли, то нам даже не дали изложить обстоятельства дела. То есть абсолютно никого не интересовало, за что нас исключили. Факт исключения Гали Лифшиц и Володи Сосновского тоже никого не интересовал. Просто немедленно, мгновенно проголосовали и утвердили наше исключение, и все. Нам даже почти не дали открыть рта.
И это было, по-моему, окончательным и последним моментом в моем полном отторжении этой системы. Тут я поняла, что правды нет. Что все это только разыгрываемое театральное действо. Я как-то очень резко это помню – мой восьмой класс, посещение райкома комсомола, степень незаинтересованности, нежелания даже сделать вид, что тебя готовы выслушать. Это производит на такое непредвзятое существо очень сильное впечатление. И я тогда поняла, что нет, я не принимаю эту систему. И в дальнейшем, когда мои сверстники, мои товарищи и в школе, и особенно потом в ИФЛИ с таким трудом начинали что-то осмыслять критически и в чем-то разочаровываться, получалось, что я самая умная, что я первая все поняла. Но я хочу сказать, что дело совсем не в этом. Просто заряд, ну, вольномыслия, что ли, свободы мнений, полученный в моем заграничном детстве, – вот что сработало. Я не лучше, не умнее и не дальше глядела, чем другие. Просто в меня были вложены, видимо, какие-то понятия, которые настолько крепко впились в душу, что их не могло стереть оболванивание, которому все-таки мы все подвергались. Поэтому процессы над «врагами народа»… я абсолютно в них не верила, я была решительно убеждена, что это сплошная инсценировка, это для меня было вне всякого сомнения.
Тогда шла уже третья волна процессов. Каждый день газеты печатали подробные отчеты о судебных заседаниях. Это январь тридцать седьмого года. Перед прокурором Вышинским предстала верхушка партии – на этот раз «троцкисты». Бухарин, Рыков и другие. И все, как один, по-моему, кроме Крестинского, с самого начала отвергавшего обвинения, всё признали и сами выступали с обвинениями в свой адрес, говорили, что продались иностранной разведке и замышляли заговор против партии.
Народ верил. Какие могут быть сомнения, если они сами признаются? А я не могла поверить. Помню, даже сказала кому-то из друзей: «Но ведь все они были ближайшими соратниками Ленина, они все делали революцию. Зачем же им ее предавать?» Думаю, что на меня влияло и отношение отца. Он был тесно связан с Крестинским во время работы в Берлине, и я видела, что папа ни на секунду не сомневается в его полной невиновности. Как и в невиновности остальных. Я прекрасно понимала, что папа не верит. И хотя он избегал комментариев и всегда останавливал маму, если она пыталась возмущаться, – его переполнял плохо скрываемый гнев, когда он читал газеты. Но папа больше всего боялся поставить в трудное положение меня, поэтому не хотел, чтобы я знала о его сомнениях.
Через несколько месяцев нас с Левой восстановили в комсомоле: Сталин к тому времени заявил, что репрессии зашли слишком далеко. Это была его обычная тактика – выступать в роли благодетеля.
Однажды лет через сорок я стояла на Арбате в очереди за апельсинами. И заметила, что какой-то мужчина пристально на меня смотрит. Прекрасно одетый, дорогая шапка на голове – такие продавались только в распределителях. Арбат рядом с МИДом, и я подумала, что, наверное, это дипломат. Вдруг он ко мне подошел:
– Ты – Лиля?
– Да…
– Не узнаешь? Я Миша, твой комсорг.
– Вы меня узнали? Вы меня помните?
– Ну как тебя забыть. Ты же Лилька-оппозиционерка.
Так он называл меня в школьные годы, как бы шутя, но я чувствовала за этой шуткой угрозу.
– У тебя на все было свое мнение.
Он сильно раздобрел, как и все этого сорта люди, имевшие возможность прекрасно питаться. Мы рассматривали друг друга, и, хотя прошли годы, по его взгляду я поняла, что мы по-прежнему враги.
Галя Лифшиц, которой теперь тоже семьдесят семь лет, написала книгу о своей жизни и позвонила мне несколько дней назад, чтобы сказать: «Я помню, что ты была единственная, кто меня защитил, я пишу об этом. Вспомни, это ты позвала меня к себе домой? Когда мы все вместе сидели за столом, и ты, и твои родители?» Я говорю: «Да, это я». – «Я так это помню, ты знаешь, это был единственный светлый луч в те ужасные годы».
Все-таки удивительно, столько лет прошло. А Володя Сосновский был потом арестован и оказался в Сибири. Он тоже меня нашел десять лет тому назад и тоже все помнил. В общем, все это помнилось, все это не ушло в песок.
У нас дома происходящее переживалось очень тревожно. Папа был из той категории людей, которых безжалостно изымали в тридцать седьмом – тридцать восьмом году. Проработал четыре года за границей, потом почему-то не был выпущен, это все было крайне подозрительно.
Все его товарищи по объединению, где он работал, – оно называлось «Технопромимпорт» – уже были арестованы. Папа по болезни… к счастью, он заболел, это страшно говорить – «к счастью», но тем не менее только его болезнь – он был болен злокачественной анемией, так называемой бирмеровской анемией, которую теперь лечат, а тогда не лечили, – дала ему возможность умереть в собственной в постели, а не в камере. Но в нашем доме творилось что-то невероятное. Дом был построен сотрудниками посольств, торгпредств и прочее. Огромный дом. И каждый день десятками гасли окна. Наш дворник, который всегда должен был ходить как понятой, через несколько месяцев попал в сумасшедший дом от недосыпа. Потому что днем он скреб снег, а ночью ходил по квартирам.
Я слышала, как папа не спит. Он очень много лежал в больницах, но между больницами, возвращаясь домой, он не спал, он ходил по своему кабинету взад-вперед. Был чемоданчик с приготовленными бритвенными принадлежностями, полотенцем, мылом. Мама тоже ходила в ужасе, сушила сухари и складывала в мешочек, и каждый шаг на лестнице… Лифт поднимается – наконец у нас появился лифт, на каком-то втором или третьем году нашей жизни в Москве, и он так плохо был изолирован, что слышен был каждый подъем, – и ужас, как только поднимается лифт после девяти-десяти – все вздрагивают, все дрожат. И в этом страхе жила не только наша семья. Я видела и вокруг этот живой, теплый страх, не выдуманный, а составляющий все-таки основу жизни. Я помню очень хорошо, как однажды ночью гуляла с Юрой Шаховским по Москве. Было пусто и тихо, машин почти не было, но то и дело проносились огромные грузовики, накрытые брезентом, с надписью «Мясо», «Рыба», «Хлеб». Мы расстались на рассвете у моего дома, и я, погруженная в себя, шла по двору. И вдруг увидела, что навстречу, как-то чуть покачиваясь, приближается папин приятель в сопровождении двух незнакомых мужчин в штатском, которые ведут его под руки. Я к нему кинулась, говорю: «Куда это вы в такое время?» – а те мне: «Проходите, проходите!» И в эту секунду я поняла, что его арестовывают. И действительно: оглянулась, увидела, что его заталкивают в такой грузовик с брезентовым кузовом. Представляете себе, девочка в шестнадцать лет видит такую сцену, как знакомого человека запихивают в машину, не дают сказать слова… Обо всем этом, конечно, полезно напомнить тем, кто забыл, и рассказать тем, кто не знает. Мне хотелось бы передать это молодым… Чувство страха – это чувство, которое трудно себе вообразить, если ты его никогда не испытал, это что-то, что тебя никогда не оставит, если ты раз пережил, но которое себе трудно представить. Нужно в какой-то форме его пережить. Это, может быть, из самых сильных стрессовых состояний, когда ты не знаешь, что будет с тобой через минуту, через час, через день. И с этим чувством, мне-то казалось тогда, жило все городское население. Но – я подойду к этому дальше – когда началась война, я увидела, что не только городское, но и деревенское тоже.
16
Я стала бывать у Юры Шаховского. У них с мамой была комната в ужасной коммуналке, где жили пролетарии и ненавидели их за дворянство, хотя мама, как я рассказывала, работала нянечкой и мыла полы в Тропическом институте. Комната была похожа на пенал – узкая-узкая, длинная-длинная. И там она рассказывала мне, как танцевала на первом балу, показывала фотографии в этих невероятных туалетах, когда она была фрейлиной императрицы. Юра меня познакомил со своей подругой, которая жила в доме, где я живу сейчас, Новинский бульвар, 23. Ее звали Алена Ильзен. У Алены мать была завкафедрой латыни в университете, а отец – врачом, занимавшим высокий пост в Наркомздраве. Жили они в третьем подъезде на первом этаже нашего дома. И она оказывала большое влияние на человека, о котором я к этому времени еще понятия не имела, а именно на будущего моего мужа Симочку, потому что Алена обожала пересказывать романы, которые жадно читала. Собирала ребят во дворе и рассказывала романы.
И Сима, который был ее моложе на три года, был одним из ее самых страстных слушателей. Он мне потом рассказывал, что часами стоял во дворе и слушал ее рассказы, что всю русскую и мировую классику он впервые услышал в пересказе Алены Ильзен.
Ее родителей арестовали в течение двух недель, сперва отца, потом мать, и она с младшей сестрой Лиликой осталась одна в маленькой комнате этой квартиры.
А я, в своем стремлении всех перезнакомить, немедленно познакомила их с Люсей Товалевой, моей одноклассницей по немецкой школе: у нее к тому времени мать тоже арестовали. А отчим Люсю ненавидел, потому что хотел получить комнату, в которой они жили. И Люська перебралась жить к Алене.
Квартира была большая и свободная, ее еще не превратили в коммуналку, и там стали собираться ребята, в основном дети арестованных, и болтали лишнее, а главное, увлеклись спиритизмом. Элька Нусинов, который ходил к ним, мне с возмущением рассказывал, что эти девчонки совсем сошли с ума. Вдобавок они бросили школу и пошли работать на завод. Впрочем, Алена вообще в школе не училась, ее мама считала, что дети должны получать домашнее образование, – единственный случай в моей жизни, когда я видела человека, который не ходит в школу.
И под Новый тридцать восьмой год у Алены в квартире арестовали Люсю.
Элька в те годы был еще настроен невероятно комсомольски-правоверно. Ничего не понимал, ничего не хотел видеть, все мои попытки ему что-то объяснить ничем не кончались, и я, конечно, перед ним очень виновата была, потому что подумала – мне казалось настолько невероятным, чтобы девочку в десятом классе арестовали, – что я подумала, не иначе как Элька сказал на каком-нибудь комсомольском собрании у себя или где-то, что вот он знает дом, где занимаются спиритизмом. Я так это объяснила себе и, исполненная гнева и возмущения, под Новый год, на который была приглашена к Эльке, днем пришла к нему и сказала: вот что ты наделал, Люська арестована, я тебя больше знать не хочу, забудь меня, я для тебя больше не существую. Он даже не стал оправдываться, настолько, вероятно, обвинение показалось ему диким. И мы до середины войны прервали всякие отношения. Но он продолжал мне посылать огромные букеты роз на мой день рождения и писал одну и ту же записку: «Ведь все равно всю жизнь девятый класс». Он в девятом классе объяснялся мне в любви.
А с Аленой я продолжала видеться. Как-то раз, уже после ареста Люси и еще одной знакомой девочки, то есть когда я уже понимала, что арестовывают и детей, Алена мне позвонила и сказала:
– Мне нужно с тобой поговорить, погулять, давай встретимся.
И мы встретились на Арбате, на Старом, и ходили взад-вперед – до Плотникова и обратно. И я как-то не понимала, что же она хотела мне сказать. Я говорю:
– Так что?
Она:
– Подожди, я сейчас тебе скажу.
В общем, так она мне ничего толком не сказала, и вдруг к нам подошел какой-то человек и спрашивает:
– Кто из вас Алена Ильзен?
Она отвечает:
– Я.
– Тогда вы сейчас поедете со мной.
Подвел ее к какой-то темной машине, запихал внутрь и увез. Ну что я могла подумать? Единственное, что можно было подумать, – что ее арестовали на моих глазах. Это мой десятый класс. Я была в ужасе. Я боялась идти домой, вообще не знала, что мне делать. Но я подумала, что там одна ее сестра Лилика, которой 14 лет, и стала блуждать по арбатским переулкам, чтобы убедиться, что никто за мной не идет следом. Наконец пришла к Юре, который уже спал, потому что было около полуночи. Я его бужу и говорю:
– Юрка, слушай, только что арестовали Алену на моих глазах. – Рассказываю все, прошу: – Давай пойдем к Лилике.
Он оделся, пришли мы туда, позвонили в дверь, и нам открыла хохочущая Алена. Оказывается, это был розыгрыш, чтобы проверить, как я себя поведу – пойду к ее сестре или не пойду. Алена боялась ареста, хотела меня испытать, и была такая разыграна сценка. По-моему, она тоже глубоко отражает время, когда возможны такого типа розыгрыши.
Я какое-то время ее видеть не могла. Потом это прошло. Но на другой день даже в школу не пошла, так была потрясена всей этой историей. Потому что я так переволновалась, так испугалась, стала думать, что делать с Лиликой…
Алена Ильзен в дальнейшем, во время войны, была арестована, провела в лагере двенадцать лет и выжила среди урок только потому, что романы рассказывала. Они ее подкармливали и оберегали и не давали ей причинить никакого зла, потому что она была прекрасный устный рассказчик, а это там очень высоко ценилось.
17
Кончали мы школу. Нужно обязательно сказать, что у нас были совершенно выдающиеся учителя. Класс был абсолютно гуманитарный. Мальчишки наши занимались философией, они уже в девятом классе начали читать Гегеля и Канта, это был круг их интересов. Много занимались поэзией – из-за Дезика Кауфмана, он же Самойлов. И был неплохой учитель литературы. Но властителем дум, как ни странно, стал учитель математики. Он пришел к нам в девятом классе. До того, в младших классах, тоже был хороший математик. Он носил с собой двадцать цветных мелков и все, что объяснял, рисовал и расписывал картинки цветным мелом. И конечно, мы ужасно были огорчены, когда пришел новый учитель. Звали его Петр Яковлевич Дорф. Он вошел в класс, мы как-то плохо встали, как бы выражая свою обиду за то, что он заменил нашего любимца, он разозлился, сломал красный карандаш, который держал в руках, швырнул об стол и вышел из класса. Настолько ему не понравилась наша встреча.
А потом он стал абсолютным властителем дум. Это был очень интересный, своеобразный, глубокий человек, который, вообще, работал в университете и взял наш класс – поскольку это была опытно-показательная школа – в виде эксперимента: можно ли преподавать высшую математику на школьной скамье. И два года мы, как бешеные, занимались с ним этой математикой, и все хотели идти на мехмат, зараженные его страстью. И разговаривали обо всем на свете. Часами он оставался с нами после уроков просто для разговоров. О чем угодно. Даже о политике. Он не боялся с нами говорить о политике. Честно. Ну, в рамках, может быть, допустимого. Я помню, например, как он о процессе сказал: знаете, ребята, об этом пока еще судить трудно, давайте не будем выносить окончательного решения, но, конечно, поверить в это все – тоже трудно. Он так нам сказал. Для нас это было колоссально, как проявление доверия, как открытость, как неконформизм мысли.
Я была настолько переполнена своей сложной, многостепенной жизнью, увлечениями, прочитанными книгами, мы так интенсивно общались, столько времени на это уходило, что я как-то упустила родителей из поля зрения. И до сих пор, хотя прошло уже шестьдесят лет, без жгучего стыда не могу вспомнить, например, что в день, когда я праздновала свои семнадцать лет и ко мне должны были прийти ребята, мамы почему-то не было, а был папа, и он собирался уйти, но я чувствовала, что ему хотелось бы ненадолго остаться и сесть с нами за стол. Но я ему этого не предложила. И он ушел. И вот то, что я ему не предложила побыть немножко с нами, – одно из самых мучительных моих воспоминаний. Тем более что он потом так скоро умер. В общем, это возраст, когда самопознание, самоутверждение, становление личности настолько переполняет, что происходит какое-то отторжение от родителей. Вот с Петром Яковлевичем Дорфом, которого Дезик в нашем увлечении античностью смешно прозвал «Петракл», – вот с ним я была готова болтать целые вечера. А дома на это как бы не хватало времени. Или каких-то душевных сил, не знаю. Это было тем более нехорошо, что я понимала, что папа, с одной стороны, болен, с другой – очень тревожится, что папа и мама боятся ареста. В общем, что ситуация крайне напряженная. И отношения у них, насколько я, не вникая, все же понимала, какие-то тоже напряженные. Судя по тому, что они не ездили вместе отдыхать, я понимаю, что не очень у них заладились отношения, хотя в доме царил мир и была единая совместная жизнь, но мне казалось, что мама страдает от того, что папа как-то не смог ни забыть, ни простить того, что было. Но я не сознательно, а подсознательно как-то от всего этого уходила, жила другим в те годы. И так как все-таки они были вместе – не вместе, но все же вдвоем, я как бы считала, что имею право жить своей жизнью. Сейчас я об этом вспоминаю с ужасом, со стыдом. Конечно, я недодала любви и нежности папе. Я помню, он мне вдруг сказал, когда я подошла его поцеловать, на фоне этих бесконечно гаснущих окон: ты должна знать, что ты мне дороже всего на свете. И я ответить на это настоящим каким-то откликом не смогла. Тогда. Потом смогла, но потом было уже поздно. Как часто бывает.
В десятом классе к нам пришла новенькая. Звали ее Нина Гегечкори. Ее отец был очень крупный партийный функционер, – сужу по тому, что она жила в доме возле Бутырской тюрьмы, где жило только очень высокое начальство, и у них было четыре или пять комнат, что-то невероятно роскошное. И вот в середине десятого класса, до Нового года, отца ее арестовали. А через две недели она перестала ходить в школу. Мы пошли на Бутырскую, увидели, что квартира опечатана сургучом. Ну, опечатанная квартира в то время – это было однозначно: вся семья арестована. Мы думали, может, Нину отправили в детский дом, но потом Клавдия Васильевна навела справки, и выяснилось, что Нина тоже арестована.
И когда мы писали выпускное сочинение в десятом классе, кто-то кинул взгляд во двор, в окно, и крикнул: Нинка идет! И мы все выкатились из класса и побежали вниз по лестнице. На моей памяти это уникальный случай: она попала к какому-то человечному, умному следователю, который после шести месяцев Бутырской тюрьмы ее выпустил. И вот в день нашего сочинения она, выйдя из тюрьмы по соседству с нами, пошла не домой – дома у нее не было, – а пошла в школу. И Клавдия Васильевна Полтавская взяла ее к себе жить, чтобы Нина могла на следующий год кончить школу. Что тоже для того времени по отношению к девочке, у которой арестованы отец и мать, был невероятный поступок. Но отца ее расстреляли, а мать через 10 лет вернулась.
И еще я хочу кое-что добавить про Клавдию Васильевну, чтобы стало яснее, что за удивительный человек она была. У нее в те же годы жил мальчик-беспризорник, старше нас на год. Она нашла его где-то в котле, приучила к себе и постепенно настолько приучила, что он согласился жить у нее и учиться в школе. Она всем говорила, что это ее дальний родственник. Вероятно, чтобы не было никаких разговоров, просто из скромности. Но мы-то знали, он сам нам рассказывал, что Клавдия Васильевна подобрала его на улице. Он был поэтом, писал стихи. Поступил в Литинститут. Потом пошел на войну и был убит в одном из первых боев. Мне хочется как-то увековечить его память и назвать имя. Борис Рождественский. Я даже помню несколько строчек из его стихотворения:
Я не помню тряпок цвет,
Тело спрятавших едва,
Ласковых не помню рук
Матери моей.
Но потом я понял вдруг,
Что рожденный должен жить
Для дорог, ведущих вдаль
По хребтам годов.
Может быть, одной из самых счастливых минут в моей школьной жизни был наш выпускной вечер, когда Клавдия Васильевна, очень строгая, нам впервые разрешила пить вино, что вообще не разрешалось в школе, и когда Петр Яковлевич подарил мне красную розу и поцеловал руку. Я была счастлива, как только может быть счастлива девочка в семнадцать лет.
Подводя итог своим школьным годам, хочу сказать, что это еще пример того, о чем я говорила вначале: иногда событие, которое кажется ужасным, ведущим к какому-то крушению, наоборот, оказывается несказанным счастьем. Вот я папин запрет вернуться в немецкую школу и пойти туда в седьмой класс воспринимала как катастрофу. А на самом деле это обернулось таким счастьем, что я обрела эту изумительную школу, этих замечательных педагогов – Клавдию Васильевну, Петра Яковлевича, Петракла дорогого, а главное – моих товарищей. Мы все же больше, чем об учителей, как камушки, шлифовались друг об друга. Конечно, это была колоссальная работа взаимоформирования. Одна встреча с Дезиком Самойловым чего стоит. И с Толей, и с Жоржиком, со всеми этими ребятами; с Эсей Чериковер, которая так рано ушла из жизни и которой Дезька написал эпиграмму, сразу характеризующую человека:
Душа из самой тонкой ткани
и силится поймать кита в стакане.
Вот все эти ребята друг об друга именно шлифовались и как бы прорастали друг в друга своими личностями, своими духовными ценностями. Здесь, пожалуй, каждый человек – просто нет возможности и времени всех назвать и вспомнить – был яркой индивидуальностью, нес в себе что-то совершенно своеобразное. И без моей любимой школы я была бы другой, я бы совсем иначе, наверное, прожила бы свою жизнь, – школа мне исключительно много дала. А восприняла я это поначалу как катастрофу. И такие примеры будут дальше, я буду стараться это каждый раз подчеркивать, потому что это утешительная мысль: встречаясь с какой-то неудачей, с тем, что не так получается, как ты задумал и хотел, не надо сразу считать, что это обречено. Нет, никогда не знаешь, чем оно обернется. Это молодым особенно важно помнить.