355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Дорман » Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана » Текст книги (страница 2)
Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:58

Текст книги "Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана"


Автор книги: Олег Дорман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

2

В восьмом или девятом году, сразу после разгрома первой русской революции пятого года, волна ужасного разочарования накрыла молодежь. Главным образом – городскую, особенно в Петербурге. Возникла зараза, бацилла самоубийств. Начались массовые самоубийства. Молодые ребята не знали, что делать со своей жизнью, куда себя деть. Казалось, все перспективы, все надежды на какое-то изменение, на какое-то движение в этой стране утрачены. И вот в этот момент мама, которая была курсисткой на Высших женских курсах, вдруг в двух или трех газетах опубликовала такое послание, открытое письмо: юноши и девушки одинокие, приходите ко мне. Каждый четверг, с пяти часов, я открываю двери своей комнаты. Давайте будем вместе пить чай, кофе, будем разговаривать, дружить. Может, вместе нам будет легче жить, чем каждому в отдельности.

Это был по нравам, по принятым тогда нормам довольно смелый и странный поступок, который не прошел незамеченным. В те годы появилась книжечка «Кружок одиноких», а недавно, читая письма Блока, я совершенно случайно натолкнулась на упоминание об этом, на слова про мужественный и сильный поступок курсистки Марии Либерсон. И мне было так странно и интересно читать – я увидела, что мама очень рано пыталась включиться в какую-то большую жизнь. Она не жила внутри своего маленького кружка, а была открыта людям, и это мне, конечно, нравилось.

Из письма Марии Либерсон А. Блоку:

Вчерашний реферат еще лишний раз показал мне, как бездонно глубок вопрос об одиночестве и как назрел он теперь в обществе.

Александр Александрович, может быть, роковая черта между интеллигенцией и народом так непереходима потому, что еще более резкая черта существует теперь между одним интеллигентом и другим? Может быть, интеллигенту нет дороги к народу потому, что интеллигент так бесконечно одинок?! М. б., единственный путь к душе народа – это борьба с одиночеством и разобщенностью интеллигенции?

Вы вчера сами сослались на самоубийц, которые подтверждают Ваше положение, что так жить очень тяжело, почти невозможно.

А от каких бы причин человек ни уходил из жизни, – в момент самоубийства он несомненно глубоко одинок.[2]2
  Благодарим за предоставление этого письма, хранящегося в РГАЛИ (ф. 55, оп. 1, ед. хр. 311), профессора Д. М. Магомедову, специалиста по жизни и творчеству А. Блока.


[Закрыть]

У них с папой уже была большая любовь, как я понимаю. И тут началась Первая мировая война, папа пошел воевать, что называлось, «вольноопределяющимся», – на самом деле это была обязательная служба, его призвали. И попал в немецкий плен. Почти четыре года сидел в немецком плену, поэтому потом очень хорошо говорил по-немецки. У меня есть открытки, которые он писал из плена.

А мама во время войны организовала детский сад для еврейских детей, чьи отцы были мобилизованы. Первый еврейский детский сад, «пятидневку», то есть там дети жили, спали, их разбирали только на выходной день. В дневниках она с необычайной любовью пишет об этих мальчиках и девочках, о том, как трудно их было заполучить, как матери, нищие, голодные, тем не менее боялись отдавать детей, как она их уговаривала, и описывает историю сада день за днем, о каждом ребенке что-то пишет. Это трогательно, я почти не могла читать без слез, потому что о каких-то совершенно для меня поначалу абстрактных Мойшах и Юдифях мама писала с такой любовью: вот он сегодня в первый раз правильно сказал такое-то слово, а Юдифь в первый раз вылепила ослика. Все это фиксировалось, все это маме казалось необычайно важным, полным содержания, и тем самым работа в детском саду (она нашла себе еще двух помощниц) выглядела исключительно поэтичным занятием. Как будто бы она из них выращивала редкостные цветы. Каждый был экземпляр сам по себе, каждого поливали особой водой в особом режиме, и вот постепенно, по мере того как я читала дневник, эти дети расцветали: кто умел петь, кто умел танцевать потом, кто умел лепить или читать стихи. Совершенно забитые, задавленные, они превращались в маленькие растеньица, любовно выхоженные.

И конечно, я была этим пленена. Я увидела, когда стала читать дневник, маму в другом свете. Не в бытовом – не ту маму, которая спрашивает, когда я приду домой, завязала ли я шарф или съела ли я котлету… Вообще мама каждодневно хозяйничала плохо, мама умела только праздники устраивать. Вот накрыть на стол для праздника, что-то приготовить необычайное, написать обязательно меню в стихах – это сколько угодно. Будни ее не интересовали. Она была человеком какой-то… праздничной жизни.

Папа вернулся из плена, как и все, к концу войны, в девятнадцатом году. Видимо, тут они окончательно соединили свои жизни. И так как папа успел вступить в какую-то еврейскую рабочую партию, не Бунд, а другую, которая в семнадцатом году, когда коммунисты пришли к власти, слилась с компартией, то он оказался членом партии большевиков. И получил сразу первое назначение – заведующим гороно в город Смоленск. Куда папа с мамой и переехали, там им дали комнату – келью в Смоленском монастыре, превращенном в общежитие для командированных, – где шестнадцатого июня тысяча девятьсот двадцатого года я и родилась.

3

Так как папа был из немногих большевиков с высшим образованием и каким-то образом был знаком с Луначарским, тот, когда мне было полгода, вызвал его в Москву, и папа стал в Комиссариате народного просвещения у Луначарского одним из его замов. Так мы поселились на Сретенском бульваре в огромном доме, где было пятнадцать или двадцать комнат в квартире, двадцать хозяек на кухне и большущий камин в нашей комнате, на котором, сколько я себя помню, всегда сохли головы, слепленные из черного хлеба: головы кукол. Весь московский период, а потом и в дальнейшем меня сопровождали куклы. Мама была страстной любительницей кукольных театров и хотела создать свой театр. Черный хлеб был совершенно несъедобный, он был мокрый и склизкий, и мама его употребляла как пластилин, как глину.

Вообще у мамы был ярко выраженный интерес к театрально-прикладному искусству. Первый кукольный театр она устроила еще в Петербурге, в детском саду. А в Москве познакомилась с замечательным кукольником и скульптором Ефимовым. У них с женой есть очень хорошая книжка, называется «Петрушка».[3]3
  Симонович-Ефимова Н. Записки петрушечника. М. – Л.: 1925.


[Закрыть]
Он был анималистом и, между прочим, выставляется до сих пор, это очень хороший был художник, но его погубил Сергей Образцов, его ученик и, в какой-то мере, даже ученик мамы, потому что мама первая к Ефимовым прибилась. А потом Образцов всех загубил, говоря так: «Или работайте у меня, на меня, – или я вас задушу». Что он очень удачно и делал.

Когда мне было два года, мама возила меня в Берлин, в немецкий пансион, где мы встретились с бабушкой. Сама я почти ничего не помню, но судя по маминым письмам отцу, бабушка все время критиковала ее за то, что я не так одета, не так причесана.

Вот несколько выдержек из писем, которые мама писала папе из этого санатория «Беркенверден» в сентябре 1922 года:

С мамой отношения все еще продолжают быть довольно прохладные, как-то у нас с ней совсем разный подход ко всем вещам. К Лилит она тоже совсем не умеет подойти. Вот образец ее педагогических приемов. «Люся, – это имя ей больше импонирует, – Люся, хочешь шоколад?» – «Дай кахалат!» – радуется Лилит. «Тебе нельзя, у меня больше нет, а вот мы купим завтра». – «Дай кахалат!» – кричит Лилит. «Зачем же ты ей предлагаешь, если нет?» – удивляюсь я. «А что такое, нельзя спросить? Она должна быть воспитанным ребенком и понимать, что значит слово „нельзя“. И длится лекция на два часа о невоспитанности Лилит. Кроме того, Лилит не имеет права не только кричать, что является потребностью таких маленьких зверьков, даже не имеет права громко смеяться, – ее сейчас же одергивают: „Тише, не шуми, замолчи, ты мешаешь другим“. Она должна ходить как по струнке и быть благовоспитанной девицей. Несмотря на мои протесты, Дебора Соломоновна ведет с Лилит беседы на теологические темы. Сегодня Лилит мне говорит: „Ну, мамочка, ничего, Бог с тобой“. Я хотела узнать, как она понимает слово „Бог“, и спросила ее: „Что это „Бог“, я не понимаю“. – „Бог“, – это… я понимаю, но не могу сказать, – ответила Лиля. – Подожди немного. – Она минуту задумалась. – Бог – это такое имя, его никто не видит, это – только имя, чтобы молиться». Эти слова я записала дословно. О тебе Лилит спрашивает каждый день: «Где мой папочка?» – это первый вопрос, когда она утром открывает глазки. «Дать тебе шоколадку, что ли?» – спросила я ее. «Дай мне папочку», – она ответила. Такая долгая память удивительна для маленькой, для такого маленького ребенка.

И еще пустячок:

Дорогой друг Зямочка. Сегодня ровно два месяца, как мы уехали из Москвы, и мне кажется, что это было давным-давно. Теперь осень, и мне немного грустно, как всегда бывает осенью, но мысль, что скоро я увижу милого, заставляет радостно биться мое сердце. У меня есть для него много нежных слов и нежных поцелуев, и, странно, я должна признаться, что отношусь к нему не как к своему мужу, которого знаю уже целую вечность, а как к милому, в которого я влюблена. Но это я сообщаю только по секрету, ведь неловко объясняться в любви к человеку, у которого такая большая дочь, – два года и четыре месяца, без шести дней. Большая красавица дочь тоже влюблена в своего папу и каждый день меня спрашивает: «А когда мы поедем к папе Ляме?»

В конце двадцать четвертого года мы с мамой ездили к бабушке в Палестину. На пароходе из Одессы. Помню только два смешных эпизода, больше ничего не помню.

Египет славится какого-то необычайного качества и красоты глазированными фруктами. И мама купила там в подарок две колоссальные коробки этих глазированных фруктов. Когда мы приехали, то оказалось, что внутри пусто. Термиты – огромные муравьи – за оставшиеся сутки, пока мы от Египта плыли до Яффы, слопали эти фрукты до последней крошки. Это первое, что осталось у меня в памяти, а второе – я помню, что когда мы приехали в Яффу, где происходила разгрузка, то не было почему-то трапа. И хватали багаж, а потом пассажиров и кидали их вниз – там большие такие лодки подходили к кораблю, не было хорошего причала. И вот схватили не только меня, но и маму и кинули, а в лодке стоял араб, который ловил. Вот это я очень хорошо помню.

Дедушка к тому времени уже умер, и бабушка жила со своей сестрой тетей Анткой в маленькой, как считалось, но для меня большой, шестикомнатной вилле, которая называлась «Вилла Лили». В честь внучки. Там было шесть пальм банановых и двенадцать апельсиновых деревьев – сад.

Дедушка, когда приехал в Палестину, заработал деньги тем, что мгновенно придумал способ очистки морской воды от соли. Построил сначала маленькую лабораторию, а потом фабричку. И на заработанные деньги они купили этот домик и там жили.

Была весна. Помню очень интенсивный запах апельсинно-мандариновой, лимонной цедры – оказывается, так пахнет, когда цветут деревья. Это очень красиво, я помню. И помню деревянные тротуары. В то время Тель-Авив был еще полуболотным местом, и, чтобы осушить его, всюду насаждали эвкалипты, а между ними делали такие мостки – типа тротуаров получалось. А эвкалипты высасывают с нездешней силой воду…

Больше ничего не помню об этой поездке, даже не помню, как мы возвращались, пароходом или нет, – не помню, какой-то пробел.

Когда мне было года три или четыре, папа купил мне козочку. Мы пошли с ним вместе на рынок за капустой, был такой большой рынок на площади Белорусского вокзала, и я увидела белую козочку и обмерла. И стала умолять, говорила, что не хочу с ней расставаться. Я ее обняла, очень хорошо помню, как обхватила ее ручками, и папа не мог устоять. И вот мы явились к маме с живой белой козочкой. Ее на первую ночь поместили под папин письменный стол, и я требовала спать с ней рядом, обнявшись, под этим же письменным столом. В общем, она два или три дня, к ужасу соседей, бродила по комнатам – а это были большие роскошные квартиры, очевидно, каких-то богачей дореволюционных, которые превратили в ужасные коммуналки для сотрудников Наркомпроса. И вот, значит, пятнадцать-двадцать комнат, при этом одна ванная, одна уборная, одна кухня – и тут еще козочка появилась для оживления ситуации. А на четвертую ночь она начала глодать книги. Помню себя рыдающей, когда мама с папой отвезли ее в какой-то детский сад. Вот это четкое мое собственное воспоминание.

Еще я помню, странным образом, как папа утром, когда брился, пел и мама ему говорила: перестань петь – нельзя сосредоточиться. А мама работала тогда в каких-то дошкольных учреждениях и писала по утрам отчеты. А папа ей отвечал – странно, почему такие вещи запоминаются, – он говорил: я не буду петь, а ты когда-нибудь будешь думать: как жалко, что он больше не поет, как хорошо бы, чтобы он запел. Вот это я помню, вот эту фразу я помню: «как хорошо бы, если бы он запел». И еще помню, как мы катались на Сретенском бульваре на санках, заснеженную Москву помню, потому что потом я уже снега не видела, в Берлине снега не было.

4

В двадцать пятом году был брошен клич, что нужно начать торговать с Западом, покупать машины и заниматься индустриализацией страны. Многих членов партии с высшим образованием стали посылать на загранработу. И папа как дипломированный инженер, свободно говорящий по-немецки, должен был покинуть свой пост в Комиссариате народного просвещения и поехать в Берлин – заместителем Крестинского, который был тогда полпредом, а потом замминистра иностранных дел. В тридцать седьмом году Крестинского арестовали и расстреляли. А жена его, главврач Филатовской больницы, много лет провела в лагерях. Дочь Крестинского, потом тоже арестованная, училась со мной вместе в русской школе, организованной при посольстве. Моя мама была назначена директором и вела класс, а кроме того, занималась с ребятами рисованием и организовала кукольный театр.

От этого первого учебного года у меня осталось одно яркое воспоминание. Как-то раз к нам приехал Горький. Он эмигрировал из России еще в двадцать первом году и жил в Сорренто. Очень высокий, сутулый, голубоглазый, с нависшими косматыми бровями. Мы по очереди прочитали ему по одному из его стихотворений. Горький каждого поцеловал в лоб и от умиления, как с ним это бывало, расплакался.

Германия в моей памяти слилась в какой-то один большой детский день. Это было детство. Я играла в куклы, мечтала иметь коляску для кукол, которую папа принципиально не хотел покупать: козочку купил, а коляска для кукол, он считал, – это недостойно советской маленькой девочки, слишком буржуазно. Но я мечтала, это была неосуществленная моя мечта.

Дважды приезжала бабушка. Водила меня в кафе и покупала особенные конфеты – ананасы в шоколаде, которых почему-то больше никто мне не покупал.

За время нашей жизни в Германии я превратилась в немецкую девочку. Потому что я ходила в посольскую школу только первый год, а потом пошла в нормальную немецкую гимназию, научилась писать готическими буквами, бойко читала детские, готическими буквами напечатанные книжки. Готическое письмо совсем особенное, и я думала, что с тех пор забыла его. Но как-то недавно попалась на глаза книжка – нет, читаю.

Вели альбомы, писали туда друг другу дурацкие стишки. У меня хранится этот альбом. Вот, например, запись по-немецки: «Если ты думаешь, что я тебя не люблю и с тобой только шучу, то зажги фонарик и посвети мне в сердце». Или: «Если когда-нибудь через много-много лет перечитаешь этот альбом, то вспомни, какие мы были маленькие и веселые и как мы легко ходили в школу». Вот такие стишки.

Сидеть надо было положив руки на парту – строгая немецкая гимназия. Женская – мальчики и девочки тогда учились отдельно. Ну, были перемены, были глупые девчачьи игры… Охотно ходила. Никаких негативных эмоций это не вызывало. Как-то все ходили. Вообще, в тот момент мне хотелось быть как все, жить как все, сливаться. Впрочем, это желание потом тоже было, я расскажу. Но тогда это легко получалось.

Каждое лето мы ездили куда-нибудь. В Зальцбург два раза, в Швейцарию, в Париж – первый раз я в Париже была в семь лет.

Помню, как из Парижа папа почему-то поехал в Ниццу, а мы с мамой – в Биарриц, на южный берег, и мама на почте написала ему стишок:

 
Из Москвы до Биаррица
Прилетела Лиля птицей
И, увидев Биарриц,
От восторга пала ниц.
Не сравнить хвоста синицы
С оперением жар-птицы,
Так бледнеет ваша Ницца
Пред красою Биаррица.
Мой совет: пора решиться
С Ниццей вам скорей проститься,
Взяв билет до Биаррица.
Ваша Лиля-баловница.
 

Как сказать, какая была мама? Мама была полна шуток, игры. В ней очень сильное было игровое начало. Скажем, из противной снятой комнаты где-нибудь в гостинице или где угодно мама в мгновение ока делала что-то индивидуальное: тут накинет свой шелковый платок, там что-то переставит, передвинет, купит какую-то вазочку с цветами, и сразу все оживало. У нее был дар интерьера, желание видеть вокруг себя красивые вещи – и шутить. Мама с детства очень легко рифмовала и писала всякие шуточные стихи. Ну вот эпитафию такую, скажем, написала:

 
Умру, стихов останется тетрадка.
Заглянешь в них когда-нибудь украдкой
и скажешь: «Все же был родной котяга
(я маму почему-то звала кошкой, котягой)
слегка – поэт, в душе – большой бродяга,
лирически мяукал он и прочее
и вместо точек ставил многоточие.
Кошачей всей душой любил стихи и шпроты,
не выносил избитые остроты,
охотно кушал взбитые он сливки
и мог пригубить капельку наливки.
Но больше опьянялся он мечтами
и не общался с прочими котами».
 

Вот в таком духе. Это писалось, не отрывая пера от бумаги.

И потом помню, как мы пошли на вокзал и приехал папа к нам в Биарриц, какая это была радость. Море, скалы, прекрасная беззаботная радостная жизнь. Это была жизнь как у всех. Все куда-то уезжали летом, все потом рассказывали друг другу, где они были…

И этому наступил конец. Всегда мы ездили на каникулы или в Швейцарию, или во Францию. Куда-нибудь. А тут папа решил в свой отпуск поехать в Россию, посмотреть, как работают машины, которые он покупал.

Мама его уговаривала не ехать. Она как-то боялась. Мама вообще боялась советской России, и в дальнейшем это скажется на нашей судьбе. Раздался телефонный звонок, и какой-то человек попросил свидания с папой. Папа хотел узнать, кто это, человек ответил: «Я должен остаться для вас инкогнито». Папа отказался с ним встречаться. Через два дня он снова позвонил и сказал, что «речь идет о благополучии и жизни вашей семьи». Ну, папа с ним встретился в кафе. И тот человек, русский, папе не знакомый, не назвавшись, сказал: «Вы не должны ехать в Россию, вас оттуда назад не выпустят».

Папа, придя домой, пересказал их разговор маме, я помню. Он считал, что это провокация, что это коммунисты проверяют, насколько он надежен. И сказал: «Ну, теперь уж мне точно надо ехать». И уехал.

Когда папа должен был вернуться из отпуска, мы поехали встречать на вокзал – его в поезде не было. На другой день он позвонил и сказал только: «Не ждите меня». А через два дня нам привезли письмо, которое он передал с оказией. Письмо, в котором он писал: «Я в Берлин больше не приеду, вы должны вернуться ко мне».

Папу взяли из поезда. Он уже сидел в поезде с багажом, пришли два человека, проверили документы и вывели его. Это была излюбленная тактика ГПУ – хватать человека в последний момент и у всех на виду. Такой удар по нервам жертвы, а заодно и свидетелей. Папа был уверен, что это арест, но его не арестовали, просто отобрали заграничный паспорт и сказали, что отныне он будет работать в России.

Жить было негде. И он жил у своего брата, о котором я уже говорила, у того была маленькая комната – восемь метров, где жил брат, его жена, его сын, пока сына не арестовали, но больше места ни для кровати, ни даже для матраца не было, поэтому папа спал почти четыре года на письменном столе. На него стелили что-то, и вот так папа спал. Нам, конечно, возвращаться было некуда. Но не только в этом дело. Мама боялась возвращаться.

5

Жили мы на Гогенцоллернплац, снимали квартиру. Тогда это был большой сквер. Двухэтажный домик, наши четыре комнаты на первом этаже, окнами в сад. Как-то раз вор забирался. Я проснулась и слышу, мама с кем-то разговаривает. Смотрю, молодой парень стоит за спинкой кровати. Он через полуоткрытую балконную дверь вошел к нам в комнату, и мама вступила с ним в беседу.

Полтора года назад мы с Симой были в Берлине и пришли на то место. Все сметено, никакого сквера, никаких садиков, стоят восьми-девятиэтажные здания. Я ничего не нашла, никаких следов своего немецкого детства.

До последнего года моей там жизни я жила какой-то детской, детски-усыпленной жизнью. Душа как бы не жила еще. А потом у меня появилась первая душевная подруга – немецко-еврейская девочка Урсула Хоос из очень богатой семьи немецкой. Когда я пришла к ним в гости, то с изумлением обнаружила, что Урсула живет в апартаментах из трех комнат: спальня, учебная комната и игровая комната. А когда нас звали обедать, то все это было как-то невероятно монументально, как бывало только в Германии: тяжелые драпри, какие-то немыслимые люстры, стол, где каждый сидит на расстоянии метра друг от друга, а сам стол – метров двенадцать длины. Папа ее был юнкер чисто арийского происхождения, а мама и родители мамы – евреи. Хоос – это немецко-юнкерская фамилия.

Помню, что, представляя меня своим родителям, мама Урсулы сказала: «Лиля приехала из Советского Союза, но она тоже еврейка и очень милая и умненькая девочка». Именно тогда я в первый раз почувствовала, что быть еврейкой – это что-то особенное, но совершенно не поняла, хорошо это или плохо.

И я Урсулу, Улю, необычайно полюбила. Это было первое, наверное, проявление поисков дружбы, друга, которые потом такое важное место занимали в моей жизни.

И еще я начала читать. До какого-то момента я мало и плохо читала. Помню, как Уля мне говорила: «Что я тебе буду давать книжки, ты все равно их не успеешь прочитать». И вдруг произошел какой-то прорыв. Помню, на какой это было книжке. Это был немецкий перевод замечательной датской писательницы, которую я потом, через много лет, сама переводила и редактировала, Карин Михаэлис. У нее была детская книжка двухтомная – «Биби». Вот на этой книжке я научилась быстро и увлеченно читать.

«Биби» Карин Михаэлис я привезла в Москву, я с этой книжкой не расставалась никогда, вот сколько уже – шестьдесят пять лет, наверное, – она со мной. Это по форме, как любили писать тогда, – путешествие девочки. Девочка едет из одной провинции в другую. Как бы географический рассказ о Дании и вместе с тем о разных нравах; и, может быть, тогда во мне пробудилась любовь к перемещению, к новому. В общем, очень хорошая книжка и писательница хорошая, Карин Михаэлис.

Так душа, кроме дружбы, стала жить чтением. Вторая книжка, которую я прочла и которая окончательно это закрепила, – «Доктор Дулиттл», перевод с английского. То, из чего Чуковский сделал «Доктора Айболита». Это ведь не им выдуманный образ, он только переписал историю в стихах, а вообще это большой многотомный английский детский роман. Очень увлекательный, когда тебе девять или десять лет.

И вот от этих двух прочитанных книг расширился мир.

Была и другая причина, пробудившая меня. Все-таки я хочу это рассказать, потому что в моем становлении это очень важный момент. Я говорила вначале, что меня формировала внешняя жизнь. Шел тридцатый год. На улицах Берлина начались манифестации – коммунистические и гитлеровские. Это были небольшие группы – по пятьдесят, по сто человек – с какими-то лозунгами, знаменами. Очень часто кончалось потасовками. Несерьезными. Я прекрасно помню. И от этого оставалось чувство тревоги. Улица перестала быть спокойной, там все время что-то происходило. И, в общем, мама понимала, что оставаться в Берлине невозможно. Вся русская эмиграция тогда тоже ринулась из Берлина в Париж. А мама сперва решила поехать к бабушке в Палестину. Но мы уехали не одни.

У хозяйки домика, где мы снимали часть большой квартиры, был сын, которого звали Людвиг и который сперва свел дружбу со мной. Очень красивый молодой человек, моложе мамы, думаю, лет на пять, необычайно стал за мной ухаживать. Водил в детские кафе, в кукольный театр, в кино, – в общем, каждые два-три дня Людвиг со мной куда-то ходил, и я его сильно любила. А потом смотрю, он стал уже вместе с нами обедать, и то и се. А потом мама мне сказала, что на несколько дней уезжает в Гамбург, и Людвиг вместе с ней исчез. А когда мама вернулась, она сказала, что решила выйти за Людвига замуж, что развелась с отцом и что вот это отныне мой новый папа. И я его мгновенно, вполоборота, возненавидела.

Мама сердилась на папу за то, что он поехал в Москву, хотя его предупреждали. Она увидела в этом пренебрежение семьей, ею, мной. Возвращаться она боялась – некуда было возвращаться. А тут красивый молодой журналист, очаровательный парень. Закружилась голова. Она потом дорого заплатила за это.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю