Текст книги "Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана"
Автор книги: Олег Дорман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
18
Петр Яковлевич мне сказал: Лиля, ты должна идти на мехмат. И я уже была готова послушаться. Но, к счастью, все-таки ослушалась, и мы с Дезиком, взявшись за руки, пошли в ИФЛИ – в Институт истории, философии и литературы, такой элитарный вуз типа пушкинского лицея, созданный советской властью в тот момент, когда стало ясно, что нужны высокообразованные люди, чтобы иметь сношения с иностранными государствами. Мы поступали в тридцать восьмом году, к тому времени он существовал уже два года. И был немыслимый конкурс, по шестнадцать человек на место. Причем тогда сдавали не специальные предметы, а все. Все, что сдаешь в школе, все школьные экзамены снова сдаешь. Математику, физику, химию… К счастью, я закончила школу с аттестатом отличника, что потом стало соответствовать золотой медали, поэтому мне надо было пройти только собеседование. А Дезик сдавал все. И мы вместе пришли в приемную комиссию.
Меня поразило, что собеседование проводили не профессора, не преподаватели, а совсем молодой человек, которого, как я вскоре узнала, зовут Яша Додзин и который был одновременно – это все я узнала только потом – начальником отдела кадров и начальником спецотдела ИФЛИ. Вот через его фильтр и проходили поступающие. Собеседование заключалось не в выяснении каких-то знаний, как я предполагала; главный вопрос был: зачем мы хотим сюда поступить. Разговаривал он со мной вполне мило. И я рассказала, что была во Франции, навсегда полюбила французскую культуру и хочу ее изучать, а потом, может быть, ее преподавать. Но так как я не дала никакой политической характеристики, то боялась, что, может, и не прошла, потому что у меня все-таки достаточно разумения было, чтобы понимать необходимость этого. Но мне не хотелось начинать новый путь с каких-то неискренних слов. А потом вышел совсем уже молодой мальчик, мой ровесник, и сказал: «Можешь не волноваться – тебя примут». Этот мальчик был студент, кончивший первый курс, потом он стал моим очень близким другом и замечательным переводчиком, мы вместе работали – звали его Нёма Кацман.
А потом мне и вправду сказали, что я принята. И я, даже не получив повестки, уехала в Коктебель, и почему-то обратные билеты мы взяли на первое число, и поезд приходил так, что я опаздывала на первые две лекции. С нами ехал Юра Шаховской, он меня посадил на такси, и я, загорелая, с красным облезлым носом, в таком совсем летнем платье, попала на вторую пару, как это называлось, в ИФЛИ. Это была лекция старого профессора, совершенно седого, с седой бородкой, – профессора Радцига. Он пропел гекзаметром песню о лошадке. И нам ужасно понравился. К сожалению, во время кампании посадок старый профессор Радциг повел себя очень плохо. Каялся, выступал, на кого-то доносил. Но первое впечатление было пленительное. Значит, первая пара – античная литература, Греция, гекзаметры, а потом была почему-то физкультура.
ИФЛИ находился в Сокольниках. От метро «Сокольники» пять остановок на трамвае. Стоял дом в лесу. Осень тридцать восьмого года была исключительно красивой, настоящее бабье лето – было очень тепло, было все уже рыже-желтое. И вот с первого дня началось то, что оказалось главным в ИФЛИ, хотя важны были и лекции и профессура, но главное – началось это бесконечное общение, это – иное, чем в школе, но все равно – оттачивание друг об друга. Мы всегда шли назад пешком – утром, конечно, опаздывали и мчались на трамвае, а назад, до метро, всегда ходили пешком, через лес. А иногда продолжали гулять еще и возвращались поздно, в шесть, в семь часов. Гуляли по этому изумительному лесу и узнавали друг друга.
В первые два-три дня сбилась у нас компания. Это был Юра Кнабе, Георгий Степанович Кнабе[11]11
Г. С. Кнабе (род. в 1920) – историк, филолог, культуролог, доктор исторических наук. Перевел на русский язык труды, речи и письма Цицерона.
[Закрыть] – он потом стал завкафедрой иностранных языков во ВГИКе, и у него многие кинематографисты учились.
Юрочка Кнабе, который нас потряс тем, что буквально в первые дни, когда мы сидели в гостях у одной из девочек этой компании, Ани Гришиной[12]12
А. М. Гришина (ум. в 2000 г.) – историк, учредитель польской секции общества «Мемориал», координировала архивные разыскания о поляках – жертвах ГУЛАГа.
[Закрыть] (она до сих пор моя подруга), он заказывал по телефону, громко, чтобы мы все слышали, латинские книжки в Ленинской библиотеке. Демонстрируя, что читает по-латыни. Он и правда потом очень хорошо выучил латынь и греческий, но это уже в дальнейшем.
Марк Бершадский учился на русском отделении, до этого (он был старше нас на год) проучился год в консерватории, решил, что это не для него, и вот поступил в ИФЛИ.
Женя Астерман, мой ифлийский друг, учился в английской группе. Он сразу, видимо, обратил на меня внимание, потому что на Новый год первого курса я получила от него изумительный подарок. Что мальчики тогда дарили, когда хотели понравиться девочкам, – он сумел достать томик Пастернака и Ахматову «Из семи книг» и эти две книжки мне подарил. А еще он переписывал стихи Цветаевой, неизвестно где, делал такие маленькие книжечки и дарил их мне. И еще он обещал найти Люсю Товалеву.
У меня есть фотография Марка и Жени, которую я чудом получила через много лет после войны.
Это были совершенно замечательные по чистоте, по какой-то душевной прелести ребята. Женя наверняка стал бы писателем, он уже тогда писал кусочки прозы, записывал всякие забавные, смешные выражения… И разговаривали они как-то немножко причудливо. Сейчас вышла книжка Аркадия Белинкова,[13]13
А. В. Белинков (1921–1970) в студенческие годы получил 8 лет тюрьмы за роман «Черновик чувств», потом еще 20 за антисоветские памфлеты, написанные в лагере. Выйдя на свободу, написал книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». После многочисленных неудачных попыток опубликовать книгу в 1968 г. эмигрировал в США.
[Закрыть] роман, из-за которого он был арестован и так ужасно много лет просидел в тюрьме. Вот там воспроизведен этот несколько птичий, ассоциативный, образный язык. Бабеля читали запоем, знали наизусть, Юрия Олешу. Искали какие-то новые выразительные средства языка. Вот этим ребята были заняты, как-то внутренне подходя к писательству, безусловно.
Ифлийская атмосфера определялась неуемной жаждой знаний. Это стремление глубоко исследовать предмет, доходить до сути вещей было новым явлением для советского общества. Ведь совсем еще недавно торжествовали лозунги РАПП[14]14
РАПП – Российская ассоциация пролетарских писателей (1925–1932).
[Закрыть] и Пролеткульта[15]15
Пролеткульт (Пролетарская культура) – культурно-просветительская организация (1917–1932).
[Закрыть] – «Выбросим классиков за борт корабля современности» и так далее. Эту жажду познания поддерживали наши преподаватели, в большинстве настоящие ученые, например Дживелегов или Гудзий, известные еще до революции, и другие, либо избежавшие ссылки, либо недавно вернувшиеся.
Были у нас и совсем молодые профессора. Ну, первый год западную литературу читал Михальчи – очень академично, хорошо, но старшекурсники все говорили: вот подождите, на втором курсе вам будет читать Владимир Романович Гриб, и вы увидите, что это такое.
И мы увидели.
Грибу было тогда тридцать два года. Он сидел или на стуле верхом, или на краю стола, он курил во время лекций и необычайно вдохновенно, увлеченно, очень как-то красиво говорил. Он показывал нам западные альбомы, огромные репродукции – впервые, мы же ничего этого прежде не видели. Мы совершенно обалдели, но это оборвалось. Владимир Романович прочитал нам всего два раза по четыре часа «Введение в Возрождение», а потом заболел. Это было заболевание крови, осложненное депрессией, которая мучила его с тех пор, как он стал свидетелем коллективизации и голода в украинской деревне, где он вырос и где мать его была учительницей. Все ифлийцы ездили в больницу, дежурили там, доставали лекарства. Но в октябре сорок первого он умер. Маленький сборник лекций – «Испанское барокко и французский классицизм» – единственная книга, после него оставшаяся.
Когда он попал в больницу, курс Возрождения стал читать Леонид Ефимович Пинский, который после опьяняющих, как шампанское, адресованных прямо нам лекций Гриба показался невыносимо скучным. Он стоял спиной к аудитории, у окна обычно почему-то, наматывал на палец прядь волос и очень невнятно, медленно, как бы мучительно, как бы под пыткой, что-то говорил. Его не слушали. Никто его не слушал, все занимались чем попало – играли в морской бой, читали какие-то книги, болтали. Ну, так прошла первая лекция, вторая, а потом кто-то что-то стал слушать немножко, потом пошел слушок, что интересно вроде… Через месяц все ловили каждое его слово, и ходили ребята с других курсов, – в общем, при своей крайней некрасноречивости он совершенно покорил аудиторию.
Подобного я никогда в жизни не видела. Конечно, он приходил абсолютно подготовленным к лекции, но притом как бы каждый раз заново думал. Его невнятное бормотание – это был процесс мысли. Мы впервые видели, слышали, как человек мыслит, как он ищет новые формулировки, как уточняет какое-то художественное впечатление. И то, что мы прослушали до начала войны этот курс Возрождения, а потом шестнадцатый и семнадцатый век, было колоссальным событием для всех ребят, поступивших вместе со мной.
Это был совершенно новый подход к литературе. Леонид Ефимович обладал удивительным даром – он заражал наслаждением, которое испытывал сам, вникая в каждую деталь текста, постепенно подводил нас к самой сути мысли того или иного автора и потом еще умел его поставить в соответствие с эпохой, и получался такой глубокий и широкий взгляд на время, на его художественную суть, что мы как бешеные кинулись всё читать, готовились, безумно боялись экзаменов и вместе с тем мечтали как-то ближе к нему подойти.
Эрудиция старых профессоров восхищала, но встреча с Грибом и Пинским стала для нас настоящим потрясением. Каждый из них был блистателен по-своему, и оба были людьми одного закала – одинаково горячо, страстно, беззаветно увлеченные своим делом. Гриб, которому не терпелось узнать мнение Пинского, мог глубокой ночью отправиться к нему пешком через всю Москву, чтобы прочесть ему работу своего студента Гриши Померанца о Достоевском.
Как я узнала много позже, Леонида Ефимовича уже в те годы раздирали сомнения. Но он, как многие интеллигенты, как, например, Пастернак, прилагал героические усилия, чтобы найти оправдание нашей системе. Тогда он еще внутренне не порвал ни с марксизмом, ни с советской властью.
Домашней жизни почти не было. Либо мы были в ИФЛИ, либо мы гуляли, либо мы сидели в библиотеке. Все мы почему-то ходили в Ленинскую библиотеку – знаменитый Большой зал Ленинской библиотеки, который я нежно люблю, потому что он связан с такими замечательными воспоминаниями. Там по периметру идет балкон, где можно было разговаривать, и половина времени проводилась на этой галерее или в курительной. Шел бесконечный разговор.
Я, конечно, сделала большую ошибку, что пошла во французскую группу, я французский и так знала. Но там образовались две французские группы: одна для тех, кто только учил язык, а другая для сильных. И я смалодушничала – вместо того чтобы учить английский, который я так и не знаю, пошла в эту сильную французскую группу. И мы как-то все очень дружили, и здесь тоже у нас с ребятами было несколько прорывов в другой мир. С нами училась девочка, которая приехала в год поступления из Америки. Ее отец и мать привезли много альбомов. Мы же ничего к тому времени не видели, не знали. Степень глухоты, стена, которая нас отделяла от европейской культуры, – она теперь для людей даже трудно представляема. Западная культура, западная живопись были гонимы уже в довоенные годы.
Отец той девочки, Миры, как выяснилось в дальнейшем, был самым обыкновенным советским шпионом. Жил в Америке как часовщик и работал шпионом. А в предшествующие годы он был в Испании, и у Миры на книжной полке стояла бутылка испанского вина, привезенная, чтобы распить в день победы республиканцев в Испании. То есть, значит, она распита никогда не была, поскольку республиканцам победить не удалось.
А на втором курсе к нам пришел учиться сын советского посла в Америке Олег Трояновский.
Он был очень милый парень, довольно плохо говорил по-русски и знал не все слова. До сих пор помню фразу, которой мы его дразнили. Он как-то спросил: а что такое «karapooz»? И этот «карапууз» остался фольклорной легендой нашего ИФЛИ. Сам Олег в дальнейшем стал дипломатом и в какой-то момент нашим представителем в ООН. Между прочим, Ильф и Петров написали книжку «Одноэтажная Америка», когда-то известную всем. Так вот Олег был их шофером, именно он их возил по Америке. Он был очень симпатичный мальчик и нас тоже возил иногда на машине, имел права, что было тогда абсолютно в диковинку. Как когда-то ко мне в конце недели, мы все ходили к нему, у него была очень хорошая квартира, на западный лад. Мягкая мебель, кресла, а главное – музыка. Там мы приобщились к миру музыки. Они привезли очень много пластинок. Альбомы, пластинки по субботам – мы как-то вживались, именно вживались в ту культуру. Это было уже времяпрепровождение другого типа, чем прежде.
19
В ноябре тридцать восьмого года умер мой папа. Умер в больнице, от бирмеровской анемии. В тот момент казалось, что жизнь вся оборвалась. Только в момент его смерти я осознала, как непростительно плохо себя вела: упоенная, захваченная ифлийской жизнью, мало ходила в больницу, ходила, но не так, как надо было, не использовала эти последние месяцы его жизни, чтобы как-то подойти к нему ближе, ближе его узнать. Но я не понимала, конечно, что он умирает…
Мама без конца ходила в больницу, ухаживала за папой. Разумеется, ни о каких сложностях и конфликтах уже разговора не было.
Я испытывала страшное, глубочайшее недовольство собой, была подавлена его смертью и своим непониманием происходившего. Это был очень тяжелый для меня момент жизни. Женя Астерман как-то мне помог из этого выйти, вернуться в ИФЛИ, но у меня осталось на всю жизнь чувство глубокой вины и тупости эмоциональной, что ли, которая была мною проявлена. Если я говорю о своей жизни, об опыте, то это тоже опыт. Надо помнить, что такие вещи очень больно отзываются на всю жизнь. Это не проходит. Странным образом это чувство своей неполноценности в какой-то важный момент жизненного испытания не уходит никуда. Оно остается. Я была девчонкой, тридцать восьмой год – мне восемнадцать лет. И до сих пор – вот я древняя старушка почти – я это живо эмоционально помню, это прошло со мной через всю жизнь. Так что надо стараться даже в минуты самого большого увлечения и самоутверждения в юности не забывать о родителях. Это потом очень больно отзывается, просто очень мешает дальнейшей жизни. Даже не из соображений морали, а из гуманности по отношению к себе, ради самосохранения, скажем вот так.
Весь тридцать восьмой и тридцать девятый год свирепствовала волна сталинского террора. В ИФЛИ начались ужасные собрания. Мне помнится, что почему-то для них снимали зал консерватории – в ИФЛИ, вероятно, не было достаточно большой аудитории, – и там старшекурсники с необычайным восторгом и энтузиазмом занимались самобичеванием, бичеванием своих родителей и произносили страшные покаянные речи. Каялись они в том, что отец их арестован, мать арестована, а они сами виноваты перед партией и страной, что вовремя не разоблачили родителей. Какую ахинею, какую чушь, якобы покаянную, плели эти хорошие, умные, интеллигентные ребята, читавшие уже все западные классические произведения, слышавшие того же Гриба и Пинского, в общем, люди с расширенным, культурным взглядом на мир, – что они там несли, бия себя в грудь и каясь, что они не смогли вовремя, первыми, до КГБ, разоблачить своих родителей.
Одну девочку из тех, кто выступали, я уже знала. Она была на два курса старше нас. В ИФЛИ была такая система – старшие комсомольцы брали шефство над младшими. Отец этой девочки тоже был арестован. И я ее спрашивала: «Аня, почему ты все это говоришь?» Она отвечала: «Ну, я так думаю искренне, я должна очиститься перед партией. Я должна, это мой долг. Я чувствую в этом потребность. – И все нас призывала: – Вы тоже подумайте, может, вы что-то слышали? Может, слышали какие-то разговоры нездоровые? Про это надо сказать, важно это вовремя остановить». То есть она, будучи с нами в приятельских отношениях, призывала нас доносить друг на друга. Этот дух доносительства как бы воцарялся, внушался, передавался от старших ребят к нам.
Я думаю, психологически это было сродни чему-то религиозному. Покаянию, исповеди. Это было абсолютно мистическое, вне логики, искреннее, но очень страшное состояние души. Видимо, наступает какой-то момент, какой-то гипноз покаяния, когда это как пущенная стрела. Остановить ее нельзя. Но, повторяю, с точки зрения нормального человеческого разума, это один из страшных моментов массового ослепления. Иначе я это назвать не могу.
К слову сказать, потому что здесь это будет к слову, гораздо позже, на этапе борьбы с космополитизмом, такие же хорошие девочки – театроведки в ГИТИСе – вели себя почти так же. Только там они клеймили не себя, а своих обожаемых профессоров. Но тоже с большой охотой. Не хочется даже называть имена, потому что это имена известных теперь критиков, – но все это было.
Мы недоумевали. Понять это было невозможно. Больше всего мы об этом разговаривали с Женей Астерманом. Юра высказывался более неопределенно, говорил, что, может, они действительно так чувствуют, что, может, им нужно это покаяние… А Женя своим путем отчасти, отчасти через наши разговоры – мы с ним очень дружили – пришел к полному отрицанию всей системы. Между прочим, мы свободно разговаривали в нашей компании, как до этого в классе, и никого не арестовали.
Все эти ужасные собрания проводились под эгидой уже упомянутого Яши Додзина. Я хотела бы сказать о нем еще несколько слов.
Он был кагэбэшник, конечно, и главным образом кагэбэшник, и вместе с тем это был исключительной души, и благородства, и честности парень, который очень многих в дальнейшем спас. Вплоть до того, что он предупреждал ребят, советовал уезжать из Москвы. Назначал свидание на улице, чтобы никто не подслушал, и говорил: если можете, перебирайтесь в другой город, идите на завод, бросайте учебу – попытайтесь таким способом избежать ареста. Тогда мы этого до конца не понимали, но все-таки что-то просачивалось постепенно, и мы узнавали. Мне рассказала подруга, что она потом, через много лет, в Абхазии встретила человека, абхазца, который тоже учился в ИФЛИ. Яша специально летал в Абхазию, чтобы предупредить его, чтобы он не возвращался в Москву на третий курс: его немедленно арестуют.
Яша прошел всю войну, его, конечно, исключили из партии – он был человек неудобный для этой власти. Однажды я его встретила после войны. И спросила: «Ну почему ты все это делал?» Он говорит: «Ну, я же верил во все, поэтому я считал, что все должно быть справедливо и гуманно, я считал, что это перегибы, преувеличения, я же этих ребят знал, я же знал, что они честные и ни в чем не виноваты. Я не мог поступать иначе».
Мне хочется сказать, что были какие-то люди и такие. Вот был следователь, который отпустил через полгода Нину Гегечкори, мою одноклассницу; был Яша Додзин, который помогал как мог.
20
Ифлийские годы пролетели необычайно быстро. Они были очень наполнены общением и занятиями – много занимались, старались тогда все прочесть. В том числе, – «Иностранку»,[16]16
«Иностранка» – журнал «Иностранная литература».
[Закрыть] которая печатала Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя. Хемингуэй, когда принял сторону Испанской Республики, стал для нас настоящим героем. Самым популярным было «Прощай, оружие!» – его роман о Первой мировой войне. Рассказы Хемингуэя мы знали наизусть, а после войны его фотография висела в комнате чуть не каждого интеллигентного молодого человека – иногда рядом с портретом Сталина. Кроме того, я думаю, именно под влиянием персонажей Хемингуэя и вообще атмосферы его романов изменились отношения в молодежных компаниях. Они стали более раскованными. Начали курить, пить вино, танцевали танго и фокстрот, играли джаз на фортепиано.
В конце лета тридцать девятого года мы с мамой и моей ифлийской подругой Бусей, Беатрисой Олькиной, поехали в Теберду, на Кавказ. К нам туда приехали Женя Астерман и Марк Бершадский, мы побыли несколько дней вместе. Встречали рассветы, смотрели, как солнце поднимается над ледниками, слушали, как шумят горные потоки, и как-то забыли о прошлой зиме. И вообще все внушало надежду, что «чистки» закончились. Думали – может, начнется нормальная жизнь? К тому времени немало людей вернулось из тюрем. Например, отец одной моей подруги по немецкой школе, ее звали Рут Наглер. Она прибежала ко мне в тот же день, чтобы рассказать. Отца выпустили утром. У него не было ни копейки, и через всю Москву он шел пешком. Он уже несколько месяцев не брился, оброс большой седой бородой, и по дороге мальчишки ему кричали: «Дядя Маркс идет, глядите, Карл Маркс идет!»
В общем, у нас в Теберде было счастливое лето. А потом мама осталась на юге, а мы вернулись в Москву, в ИФЛИ.
И первым делом узнали новость о подписании германо-советского пакта. Во всех газетах на первой полосе Сталин жал руку Риббентропу, а ниже приводился его тост: «Я знаю, как любит немецкий народ своего фюрера, и пью за его здоровье». Это не укладывалось в голове. То есть Гитлер теперь наш друг? А как же война в Испании? А антифашисты, которые бежали к нам? Этот союз с фашистской Германией казался невероятным предательством. Разве нам не твердили годами, что фашизм – величайшее зло?
К тому времени мы с мамой, чтобы как-то прожить, были вынуждены сдавать одну комнату. Сдавали некой даме, которая куда-то уехала и оставила ее своему приятелю. Я заболела гриппом, и этот мало мне знакомый человек, про которого помню только, что его звали Сашей, даже фамилии не помню, – он был журналист и печатал все время на машинке, – он, естественно, заглядывал ко мне, мы как-то с ним подружились. Каждый день после занятий в ИФЛИ ребята – Женя, Марк, Юра – приходили ко мне, приносили еду, и мы проводили вечера вместе. Мамы не было. И вдруг на шестой-седьмой день болезни мне позвонил Яша Додзин.
– Нужно, – говорит, – перевести один французский текст, ты сможешь?
Я говорю:
– Смогу, наверное, а какой текст?
– Я точно не могу сейчас сказать. Приезжай в ИФЛИ. Только не забудь взять паспорт.
Я говорю:
– Знаешь, у меня еще температура, еще нельзя, наверное, выходить.
– Хорошо, мы пришлем за тобой машину.
Это было четвертое октября, запомнила на всю жизнь. Было солнечно; когда раздался звонок, я читала книжку Пастернака.
За мной действительно через некоторое время приехала машина, поднялся какой-то молодой человек невыразительного вида. Мы доехали до ИФЛИ, я пыталась вступить с ним в разговор, но он разговора не поддерживал. Поднялась к Яше в отдел кадров. Говорю:
– Давай текст.
– Нет, знаешь, это нужно сделать не здесь, а в другом месте. Я тебя познакомлю с товарищем, для которого ты должна это сделать.
Появился другой, тоже совершенно безликий молодой человек. Он говорит:
– Ну, поедем со мной.
Мы спустились на улицу, сели в эту же машину теперь с ним. Я спрашиваю:
– Куда едем?
Он говорит:
– Увидите.
И мы поехали к Лубянке. И я поняла, что меня арестовали, очевидно. Как это можно было понять?
Мы подъехали к Лубянке, вышли, он у меня попросил паспорт, мне выписали пропуск, но не в главные ворота, а в какой-то боковой вход. Мы поднялись на лифте на какой-то высокий этаж – не помню, шестой, седьмой, восьмой. И коридор – вот это я помню. Коридор со множеством одинаковых дверей, на которых не было номеров. Ничего на них не было. Вот коридор и двери, двери, двери. Довольно впечатляющее зрелище.
Он меня завел в какую-то из этих дверей, посадил на стул, сказал: подожди, сейчас тобой займутся, и вышел.
Маленькая комната, письменный стол канцелярский и кресло по ту сторону стола, а по эту сторону, куда меня посадили, – стул, большой шкаф и окно на Лубянскую площадь.
Как появился другой человек, я не знаю. Видимо, он вышел из шкафа. Видимо, это был не шкаф, а дверь. Я этот момент не засекла – я смотрела в окно, и вдруг вижу, что в кресле передо мной сидит кто-то такого же типа… Вот это впечатление тоже на всю жизнь: они все на одно лицо. Я ни одно из этих лиц не запомнила. Никогда бы в жизни, под страшной пыткой, не узнала бы. Они все были 26–28 лет, одинаково стриженные, в полувоенной форме. Тогда многие носили гимнастерки, это была не военная, но именно полувоенная форма. И какие-то абсолютно белесо-безликие.
И вот этот человек, который таинственным образом вышел из шкафа и оказался сидящим в кресле напротив меня, сказал:
– Ну что ж, давай знакомиться. Как тебя зовут?
Я говорю:
– Вы это знаете, перед вами лежит мой пропуск.
– Нет, я буду задавать вопросы, а ты будешь отвечать. Так положено. Назови себя.
Я назвала. И говорю:
– Простите, мне Яша объяснил, что я должна что-то переводить, дайте мне работу.
– Да какие переводы? Это мы просто сказали, чтобы тебя сюда вызвать, – сказал он мне. – И почему ты мне говоришь «вы», мы же с тобой товарищи?
– Знаете, я незнакомым людям не умею говорить «ты».
Я подумала вдруг, что для меня это страшно важно – говорить ему «вы». То есть не вступать в какие-то фамильярно-панибратские отношения.
– Не хочешь?
– Да. Не могу.
– Ну расскажи, в каком окружении ты живешь, кого ты видишь, о чем вы разговариваете?
Я говорю:
– О литературе, о живописи. Вот мы увлечены картинами, нам очень интересные лекции читают.
– И что в этих лекциях?
– Ну как что? Это все относится к глубокой древности.
– А никаких аллюзий там нет?
Я говорю:
– Какие аллюзии? Какие могут быть аллюзии, когда речь идет о Возрождении, о барокко?
А весь курс барокко был построен у Пинского на аллюзии, полностью. Он нас учил думать. Не выходя никогда в политику, но так ставя вопросы того времени, что невозможно было самим не проводить ассоциации и не начать думать о том, что происходит с нами. Мы так увлекались его лекциями – кроме того, что было безумно интересно, как он открывал сам материал, – потому что это были уроки думания. И в частности, я именно тогда научилась проводить какие-то аналогии. Под влиянием даже не Возрождения, а барокко. Дисгармоничный барочный мир очень хорошо накладывался на нашу действительность, и это были настоящие уроки по раскрытию той социальной среды, в которой мы жили.
Но я, конечно, с наивным видом сказала: ну что вы, какая может быть аналогия, в чем аналогия, это же совсем другая эпоха, совершенно другое время.
Он спросил о редакторе ифлийской стенгазеты – она называлась «Комсомолия» – Шелепине.[17]17
А. Н. Шелепин (1918–1994) – советский партийный деятель, председатель КГБ при Хрущеве, член Политбюро с 1964 г.
[Закрыть] Тут отвечать было легко, Шелепин был секретарь институтского комитета комсомола по кличке «железный Шурик». Когда его спрашивали: «Кем ты хочешь стать?» – он, не задумываясь, отвечал: «Вождем».
Он не задавал никаких конкретных вопросов, а все время старался из меня что-то выжать. Разговор был тем более утомителен, что я очень следила за тем, что говорю. И считаю, проявила большую изобретательность. Он жал, жал, но я все время оставалась в сфере общих вопросов и – надеюсь, думаю – ничего плохого ему тогда не сказала.
– Ну, а кто живет у вас в квартире теперь?
Потом-то мне стало ясно, что это не в погоне за моими ифлийскими товарищами, а из-за нашего жильца – потому что его через месяц арестовали. Не у нас дома, он уже переехал, но мы узнали об этом. И даму, которой мы сдавали квартиру и которая впустила его, этого Сашу, тоже арестовали. Так что, видимо, все было с этим связано. Но он бесконечно вертелся в разговоре вокруг ифлийских дел, ребят и в какой-то момент сказал:
– Ну, знаешь что? Вы так много общаетесь, твое сотрудничество нам будет очень полезно, пожалуйста, подпиши вот бумажку, что ты будешь с нами сотрудничать.
Я сказала:
– Не подпишу.
– Почему не подпишешь? Ты что, против советской власти?
Я говорю:
– Нет, я не против советской власти, но я не могу эту работу делать. Это не для меня. Я человек впечатлительный, нервный, я не смогу тогда ни с кем общаться.
– Что же, а если ты увидишь врагов?
– Ну, если я увижу, что это реальные враги, тогда я сама приду и скажу, а подписки я вам никакой давать не буду.
– Ты подумай, прежде чем отказываться. Это серьезный шаг в твоей жизни.
Я говорю:
– Мне думать тут нечего, я не могу, нет у меня внутренних возможностей.
В общем, так это длилось долго-долго, мучительно. Я, конечно, была абсолютно уверена, что отсюда уже не выйду.
– Это твое окончательное и последнее решение?
– Да, – говорю, – это мое окончательное решение. Я не могу этого делать.
И вдруг он говорит:
– Ну ладно, давай я подпишу тебе пропуск.
И вот это чувство… Два здесь было момента. Во-первых, я спустилась вниз и на минутку заглянула в шахту соседнего лифта. Несколько лифтов, и соседний был наверху. И я увидела, что там, внизу, не меньше восьми-десяти этажей. Это было такое страшное впечатление! Там огромное помещение находится под землей. Это первое мое впечатление. А потом чувство, когда ты выходишь на улицу. Это передать невозможно. Это и опьянение, и… вот настоящий страх я испытала в тот момент, когда вышла на улицу. Я помню, что стояла и не могла даже шагу сделать, не могла понять, что же случилось.
Да, еще с меня взяли подписку о неразглашении. И само собой разумеется, несмотря на подписку о неразглашении, я все рассказала своим ребятам. Но должна признаться, что дома говорить уже боялась и, чтобы им рассказать, выходила на улицу. Это был такой сильный урок страха, что я стала намного осторожнее.
Когда я рассказала все Юре Кнабе, он сказал: «Ты знаешь, меня ведь тоже вызывали. Я только не хотел говорить, поскольку дал подписку, но раз ты мне рассказала, я тебе тоже должен рассказать». Его вызывали иначе, к нему подошли на улице, что было, наверное, еще страшнее. И сказали «проверка документов». А Женя сказал, что его это ничуть не удивляет, он каждую минуту этого ждал – для себя, для меня, для всех, что это абсолютно в логике событий. Я говорю ему, что для меня это было неожиданно, а он: «Ты знаешь, я все время думал, даже хотел тебе сказать, что это может случиться, чтобы ты как-то подготовилась, но вот не успел». Вот реакция моих мальчиков. Мама приехала через два дня после этого. Она меня, разумеется, полностью одобрила, абсолютно. Но была очень напугана и все говорила: «Перестаньте говорить о политике, вы должны исключить эту тему». Но мы уже не могли, мы уже…
Если на весы положить, то эта встреча, эта беседа весила почти столько же, сколько все ифлийское обучение. Вот тогда, хотя еще о Кафке я ничего не знала, я поняла, что такое кафкианская действительность. Это мистическое появление из шкафа… И то, что Яша Додзин, который, как я знала, всем помогает, запустил меня в этот страшный мир – не захотев предупредить, а может быть, и не сумев, – не знаю. Я потом к нему подошла и спросила: «Что же это было?» – «Мы это обсуждать не будем, – ответил он мне очень холодно и жестко. – Это твой опыт».
В понимании нашей действительности это было огромным шагом – увы, вперед.