Текст книги "Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана"
Автор книги: Олег Дорман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
9
Было чувство обрыва жизни. Все мамины взрослые знакомые понимали, что это расставание навсегда. Помню, как мы пошли прощаться в очередной четверг к Тони Грегори, к этому танцору, как он меня посадил к себе на колени и сказал: «Ну, ты что, возвращаешься на свою родину?» У меня было двойственное чувство. С одной стороны, конечно, желание увидеть папу, любопытство, вообще, как у всякого юного существа, интерес к незнакомому, с другой стороны – какой-то страх потерять все то, что я уже научилась любить. Я говорю: «Да». И он мне сказал фразу, которую я запомнила на всю жизнь: «Знаешь, ты туда уедешь, и ключ повернется, ты назад уже никогда не вернешься».
И моя любимая учительница в лицее – а у меня был альбом, о котором я уже говорила, куда мои немецкие подружки писали, я продолжала вести его, – так вот, моя французская учительница в этот альбом написала: «Моей любимой ученице Лиле с боязнью, что мы больше никогда не встретимся. Она уезжает в свою далекую, недостижимую для нас Родину». И это все, конечно, вселяло какой-то страх и холод в сердце.
А мамина подруга Ревекка написала мне фразу, которую я тогда понять не могла, но потом оценила: «Дорогая Лилечка, главное – это не терять веру в жизнь. (Конечно, в те годы мне это ничего не говорило.) Не теряй ее никогда…»
Все уже было готово к отъезду, мы обошли наших французских друзей, и они приходили к нам – прощались.
Я позвонила Элиан Таяр, умоляла ее встретиться. Она отказалась. Торопилась закончить разговор. «Мне пора, пора… любимый ждет меня…» Я спросила, могу ли писать ей. «Нет, никогда». Эта история имела продолжение. Мы жили в Москве уже около года, и вдруг я получила от нее письмо. Элиан писала: «Я очень несчастна, человек, которого я любила, бросил меня. Нельзя ли мне приехать и увидеться с вами? Возможно, я смогу начать новую жизнь». Я ей тут же ответила – но больше никогда ничего о ней не слышала.
Последний вечер накануне отъезда мы провели в доме у Ревекки Минор, на бульваре Пастера, тринадцать, с ней и двумя ее детьми – красавицей Зиной и мальчиком Лялькой. Там имелся камин, как почти в любом французском старом доме… Было грустно. Расставание всегда грустно. Хотя что-то и тянуло вперед. Свойство моей души: когда что-то предстоит новое, меня всегда затягивает вперед, я легко поддаюсь на новое. И все-таки расставаться, покидать – грустно, тем более что все вокруг говорили: это навсегда.
И вот после вечера у Ревекки мама написала стихотворение. Конечно, мамины стихи в каком-то смысле беспомощны, наивны, но вместе с тем она их писала с такой легкостью, не отрывая ручки от бумаги, они сами ложились, и в них было столько какого-то искреннего чувства, что они мне все равно очень дороги и милы моему сердцу. Вообще, в маме была поразительная смесь зрелости и какой-то детской наивности… Она была человеком очень открытым и наивным. Я себя стала чувствовать очень рано старше ее – сдержаннее, мудрее, способнее дальше смотреть вперед. Но вместе с тем завидовала ее артистизму, ее способности включиться в любую игру, создать немедленно из ничего что-то. Все, что она делала, – и кружок одиноких, и детский сад, и кукольный театр «Петрушка», который все-таки завоевал Париж, шутка сказать – все газеты писали рецензии, это что-нибудь да значит! – она делала талантливо. Это было детски-наивное, талантливое какое-то искусство. Вот такой мама осталась в моей душе: не как мама – скорее как подруга, с детской душой. Ну, я хочу прочитать эти стихи. Не собьюсь. Помню.
Сколько лет прошло, мой друг?
Двадцать? Двадцать пять?
Завершился жизни круг,
и теперь опять
пьем с тобою мы вино
с тостами, с речами,
как тогда – давным-давно,
помнишь, за плечами
наша молодость крылами
сны нам навевала,
за горами и долами
нам звезда блистала.
Ты помнишь, друг мой, тесную терраску
и тот безбрежный мир, что был за ней?
Теперь или тогда носило счастье маску,
и где теперь венец былых огней?
Твои глаза такие же, как прежде,
в них только еще больше доброты.
Сидишь ты предо мной в черной одежде,
и пьем вино с тобой мы – я и ты.
А перед нами молодые лица.
Такими же, мой друг,
ведь мы были тогда.
Или теперь мне это только снится?
И те же мы и не прошли года?
А эта девочка с прелестными чертами
и с грацией семнадцатой весны – —
кто перевоплотил волшебными перстами
тебя в нее, действительное в сны?
Ту девочку я видела когда-то,
я видела ее тогда – шестого июня, в ночь, —
нам памятна с тобою эта дата,
и странно мне, что это – твоя дочь.
Ну что ж, мой друг, пусть пенятся бокалы,
была ведь и для нас прекрасная пора,
ведь и для нас когда-то розы были алы,
и было нам семнадцать лет тогда.
Вот такое трогательное, наивное стихотворение.
В Германии был уже Гитлер, и ехать через Германию было невозможно. Надо было ехать в объезд, через Италию и Австрию.
Я помню этот поезд, сперва такой веселый – начало мая, еще занимались горными лыжами, – лыжники в спортивных костюмах, веселые, загорелые. И по мере того как мы продвигались ближе к Востоку, он становился все более унылым, уже никаких лыжников, какие-то понурые люди, – и вот мы попали в Варшаву.
1.01. Здесь я сижу у папы на коленях. Я очень любила папу, он меня очень баловал, и до этой минуты я ощущала слитность с ним и со всем миром. А тут вдруг как бы противопоставила себя и папе, и всему, что было вокруг.
1.02. Дед был не только хозяин этой аптеки, но и сам фармацевт, химик, занимался все время в лаборатории какими-то изобретениями – и обожал игрушки.
1.03–1.04. Мама и папа – это гимназический роман. Мама закончила полтавскую гимназию, а папа – реальное училище с инженерно-техническим уклоном.
1.05. У меня сохранилась заветная мамина тетрадка, в которой описано, как шестого июня седьмого года на террасе ее дома праздновали окончание учебы. Праздновали дружеской компанией, три девочки и три мальчика, и есть запись удивительных, романтически-возвышенных планов, которые они имели на эту жизнь.
1.06. После погромов седьмого года мамина семья уехала из Полтавы в Германию. Прожили там два или три года, а потом перебрались в Палестину. Но мама не вынесла разлуки с отцом. Она оставила родителей в Яффе и вернулась в Россию искать папу. А он тем временем успел кончить Петербургский горный институт.
1.07. И тут началась Первая мировая война, папа пошел воевать. Что называлось, «вольноопределяющимся». И попал в немецкий плен. Почти четыре года сидел в немецком плену, поэтому потом очень хорошо говорил по-немецки.
1.08. А мама во время войны организовала детский сад для еврейских детей, чьи отцы были мобилизованы. Первый еврейский детский сад, «пятидневку», т. е. там дети жили, спали, их разбирали только на выходной день.
1.09. Папа вернулся из плена, как и все, к концу войны, в девятнадцатом году. Видимо, тут они окончательно соединили свои жизни.
1.10. И получил сразу первое назначение – заведующим гороно в город Смоленск. Куда папа с мамой и переехали, там им дали комнату – келью в Смоленском монастыре, где шестнадцатого июня двадцатого года я и родилась.
1.11–1.12. Весь московский период, а потом и в дальнейшем меня сопровождали куклы. Мама была страстной любительницей кукольных театров и хотела создать свой театр.
1.13. Когда мне было два года, мама возила меня в Берлин, где мы встретились с бабушкой. Сама я почти ничего не помню, но судя по маминым письмам отцу, бабушка все время критиковала ее за то, что я не так одета, не так причесана.
1.14. В двадцать пятом году был брошен клич, что нужно начать торговать с Западом. Многих членов партии с высшим образованием стали посылать на загранработу.
1.15. От первого учебного года у меня осталось очень яркое воспоминание. Как-то раз к нам приехал Горький. Он эмигрировал из России еще в двадцать первом году.
1.16. За время нашей жизни в Германии я превратилась в немецкую девочку. Потому что я ходила в посольскую школу только первый год, а потом пошла в нормальную немецкую гимназию, научилась писать готическими буквами, бойко читала детские, готическими буквами напечатанные книжки.
1.17. Сидеть надо было положив руки на парту – строгая немецкая гимназия. Женская – мальчики и девочки тогда учились отдельно. Охотно ходила. Никаких негативных эмоций это не вызывало. Как-то все ходили. Вообще, в тот момент мне хотелось быть как все, жить как все, сливаться.
1.18. Когда папа должен был вернуться из отпуска, мы поехали встречать его на вокзал – его в поезде не было. На другой день он позвонил и сказал только: «Не ждите меня».
1.19. Как сказать, какая была мама? Мама была полна шуток, игры. В ней очень сильное было игровое начало. Мама с детства очень легко рифмовала и писала всякие шуточные стихи. Ну вот эпитафию такую, скажем, написала.
1.20. Бульвар Пастера, тринадцать – на всю жизнь запомнила этот адрес, дом Ревекки, маминой гимназической подруги. Она вышла замуж за сына очень знаменитого в России в те годы профессора психиатрии Минора.
1.21. Помню, как в первый же вечер Ревекка с мамой куда-то ушли, а мы, дети, остались одни. Мальчик Ляля, на три года старше меня, и девочка Зина, немыслимая красавица, на пять лет меня старше, белокурая, с совершенно роскошными локонами.
1.22–1.23. А потом мама организовала кукольный театр. Назывался он русским словом «Петрушка». Кукольный театр очень простой – куклы и ширма. В одной руке ширма, в другой – чемоданчик с куклами, и можно путешествовать хоть куда.
1.24. Все, что она делала, – и кружок одиноких, и детский сад, и тот кукольный театр «Петрушка», который все-таки завоевал Париж, шутка сказать – все газеты писали рецензии, это что-нибудь да значит! – она делала талантливо.
1.25. Она вылепила пятнадцать-двадцать кукол, набрала ребят, детей знакомых. Вокруг Ревекки была компания бывших советских людей, ставших эмигрантами.
1.26. Я хорошо помню, как одна ее подруга, которую я обожала, которая была актриса и невероятная красавица с огромными зелеными глазами, звали ее Элиан Тайар, иногда водила меня на киностудию с собой и почему-то всем там говорила, что я ее дочка.
1.27–1.28. Я играла маленькую роль, но, в общем, роль в большом спектакле. Пьеса называлась «Продавец мыслей» – «Ле маршан д'идэ». И было написано в программке, она у меня сохранилась: Лили Имали.
Conte en trois actes et un prologue de Solange DUVERNON. Le spectacle sera présénte par Jean MERCURE.
1.29–1.30. Мама перевела меня в лицей Виктора Дюрюи. Довольно близко, тоже в Латинском квартале, я пешком утром ходила в этот лицей. И там я нашла свою любимую французскую подругу…
1.31–1.32. Лето мы проводили в Сен-Жан-де-Люзе, выступали, но было много свободного времени. Все эти ребята вокруг Лиды, с которыми я подружилась, каждое лето туда ездили. И летом я включалась в этот мир старших друзей.
1.33–1.34. Сен-Жан-де-Люз – знаменитый, престижный курорт. Где, между прочим, жил Шаляпин. У него была вилла, немножко выше, над городом, и мы с мамой ходили приглашать Шаляпина на спектакль кукольного театра.
1.35. Жипе был влюблен в Лиду, в мою любимую подругу. Они даже еще не целовались, потому что я помню, как позже получила от Лиды письмо, в котором она написала, что Жипе ее первый раз поцеловал.
1.36–1.37. В этой новой жизни мне страшно не хватало папы. Он, правда, каждый день писал мне открытки. И вот у меня образовалось, соответственно, считайте, сколько: четыре года по триста шестьдесят пять открыток. Его открытки заставляли меня читать по-русски, потому что мне хотелось их читать самой.
1.38–1.40. Мы вернулись в Париж, и мама сказала, что мы возвращаемся в Россию к папе. Было чувство обрыва жизни. Моя французская учительница в моем альбоме написала: «Моей любимой ученице Лиле с боязнью, что мы больше никогда встретимся. Она уезжает в свою далекую, не достижимую для нас Родину».
1.41. Жизнь в Париже оставила в моей памяти ощущение бега. Я мчалась куда-то вперед. Не шла, не сидела, я бежала, я мчалась чему-то навстречу. И вдруг меня резко с дороги сбили в совершенно другую сторону.
Там остановились, жили два-три дня у маминых знакомых. После Парижа Варшава мне показалась городом из другой части света – каким-то полуазиатским, перенаселенным, беспорядочным, забитым фиакрами и допотопными авто. Мамины знакомые оказались милыми радушными людьми, в доме было пятеро детей и все время толпились друзья и соседи. Нас немедленно усадили за стол. В жизни не видела столько колбас и копченостей. Все говорили только одно: «Куда вы едете, как вы можете ехать в эту страшную страну? Там же голод! Все стремятся оттуда, а вы туда, вас обратно не выпустят, вы окажетесь заперты в клетке!» И как-то сердце все больше сжималось, мама отвечала: «Все решено, муж нас ждет», – и под влиянием этих разговоров покупала какие-то бесконечные колбасы, которые клались в чемоданы… Наконец сели в поезд.
Тогда граница с Польшей была не Брест-Литовск, как теперь, а станция Негорелое. Мама решила послать телеграмму отцу, и мы вышли на перрон. Поезд стоял в Негорелом несколько часов, а почта, нам сказали, – на площади. Из вокзала выходить на перрон было нельзя, а внутрь пройти можно. Мы вошли в зал ожидания, и я увидела страшное зрелище. Весь пол был устлан людьми, которые то ли спали, то ли были больны и бессильны, я плохо понимала, что с ними, плакали дети, ну, в общем, зрелище каких-то полуживых людей. А когда мы вышли на площадь, то и вся площадь была устлана ими. Это были люди, которые пытались уехать от голода, действительно умирающие с голоду люди. Я стояла в синем пальто с какими-то серебряными или золотыми пуговицами и каракулевым воротником, а передо мной – все черное, лохмотья. И я почувствовала такой ужас и такую свою неуместность… Мне стало очень страшно. Я помню, как заплакала и сказала: «Мама, я не хочу. Давай вернемся назад, я боюсь, я не хочу дальше ехать». И как мама мне ответила: «Все, детка, мы уже по эту сторону границы, мы уже в Советском Союзе. Назад пути нет».
Жизнь в Париже оставила в моей памяти ощущение бега. Я мчалась куда-то вперед. Не шла, не сидела, я бежала, я мчалась чему-то навстречу. И вдруг меня резко с дороги сбили в совершенно другую сторону.
10
В Москву мы приехали четвертого мая тридцать четвертого года. Первые впечатления. Квартира. Знаменитый дом – Каляевка, пять, построенный на деньги людей, работавших за границей. За валюту, которую папа заработал в Берлине, он получил квартиру. Номер 215, на седьмом этаже. Лестниц еще не было, а о лифте и говорить нечего, – были настилы. И вот нужно на седьмой этаж подниматься по таким настилам. Это первое сильное впечатление – я как-то никогда не видела квартир, к которым нужно подниматься не по лестнице, а по доскам, висящим над пропастью. Газ и водопровод тоже еще не провели, за водой мы спускались во двор.
Три комнаты, каждый имел свою комнату. Моя, маленькая, выходила окнами во двор, поэтому была очень тихая, и у родителей по большой комнате. Мне, конечно, это показалось немыслимо убогим; мебели почти никакой, самое необходимое – диван, письменный маленький столик у меня, у папы – большой письменный стол и тоже диван, а у мамы еще обеденный стол, четыре стула и какой-то шкаф. Вот мебель этой роскошной квартиры. Но по разговору я поняла, что это здесь считается пределом роскоши, что все завидуют, что это невероятная удача, что это все-таки удалось получить.
А второе впечатление, куда более сильное, чем настилы вместо лестниц: на углу Каляевки и Садовой стояли котлы, в которых варили гудрон, и в этих котлах жили беспризорники. По всему кварталу вместо каменной мостовой укладывали асфальт. Под котлами целый день горел огонь, из них валил густой дым, разносился едкий запах. А вечером рабочие расходились и к чанам сбегались оравы мальчишек. Начиналась жестокая драка за лучшее место. Нередко кровавая. Победители облепляли котлы и спали до утра, прижавшись к теплой чугунной стенке. И я невероятно боялась проходить мимо этих котлов. Ну, в первые дни одна не ходила, а потом, осенью, когда я пошла в школу, каждое утро из котлов высовывались десятки перемазанных гудроном мордашек и весьма насмешливо смотрели мне вслед. Я боялась однажды столкнуться с ними, тем более что мое синее парижское пальто с золотыми пуговицами выделялось на фоне невзрачной одежки московских детей, и я ужасно стеснялась, просто ненавидела его.
Папа сразу захотел воспитывать меня в коммунистическом духе, поэтому в первый же день – мы приехали днем – повел на Красную площадь. Она была еще полна первомайских украшений. Меня поразили, конечно, все эти красные плакаты с лозунгами «Социализм победит», «Трудящиеся всего мира, объединяйтесь» и прочими, но больше всего меня поразило другое: возле Лобного места была сделана огромная фигура, кукла Чемберлена,[4]4
Остин Чемберлен (1863–1937) – министр иностранных дел Великобритании в 1924–1929 гг.; в так называемой «ноте Чемберлена» потребовал от СССР прекратить поддержку революционного коммунистического правительства в Китае. Отказ привел к разрыву дипломатических отношений с Великобританией по ее инициативе.
[Закрыть] и эту куклу жгли все время, поджигали. А вокруг люди, взявшись за руки, плясали. Это произвело на девочку, приехавшую из Европы, впечатление какого-то варварства. У меня было чувство, что я в Африку попала. Жгут как бы живого человека, а кругом на радостях пляшут люди! Тут папа явно просчитался – мое первое впечатление было чрезвычайно, ужасающе отрицательное.
Встал главный вопрос: как мне пойти в школу. Потому что, как я уже говорила, я не умела писать по-русски – умела читать, но не умела писать. Мне было четырнадцать лет. По возрасту надо идти в шестой или седьмой класс. А как, не умея писать, пойти в шестой класс? Сперва почему-то решили меня отдать в балетную школу и водили показывать в Большой театр. Там, видимо, надо было писать ногами, – в общем, считали, что для балетной школы я сойду. Но в Большом меня с первого же взгляда забраковали. В итоге, после долгих поисков, решили, что меня отдадут в немецкую школу. Это была школа для детей коммунистов, бежавших от Гитлера, и специалистов, которые помогали строить новую социалистическую державу, обеспечивать ее индустриализацию. И туда меня действительно взяли, в шестой класс. Школа была довольно большая, с параллельными классами. Находилась она возле Сухаревской башни. Тогда по Садовому ходили трамваи – четвертая остановка от Каляевки. В этом доме теперь Полиграфический институт.
В течение четырех лет я никакого отношения к немецкому языку не имела. К тому же здесь писали не готическим шрифтом, а латинским. Это, с одной стороны, было легче, потому что походило на французский, а с другой – зрительно незнакомый язык, я ведь привыкла читать только готический шрифт и писала тоже только готическим. Но как-то, в общем, освоилась довольно быстро.
Это был год вхождения в советскую систему. Дети в школе оказались необычайно политизированы – это все-таки в основном были дети политэмигрантов. Большинство из них жило в «Люксе», гостинице на улице Горького, ныне опять Тверской. И там ощущалась более интенсивная романтика революции, строительства этого нового мира, чем, наверное, в любой обычной школе.
Что меня поразило: до какой степени все ребята думают одно и то же, до какой степени все интересуются одним и тем же. Меня поразил конформизм, единство, отсутствие индивидуальных черт у ребят. Вот в Париже все были разные. Может, потому что я дружила с более взрослыми. А здесь все были стрижены под одну гребенку. Коммунистический энтузиазм был неописуемый.
И мне очень хотелось быть как все. Вообще, желание быть как все, быть со всеми вместе и очень быстро пришедшее понимание, что это невозможно в силу того, что у меня есть какие-то другие, впитавшиеся в меня понятия и представления, делало мои школьные годы трудными. И не только школьные. Монолит политического единства страны, который, безусловно, существовал в те годы – этого отрицать нельзя, – был для человека свежего, даже для ребенка, пришедшего из другого мира, удивительным, непонятным явлением. И вместе с тем очень желанным. Как-то казалось, что вот они поют, шагают на демонстрации, они все счастливы и едины, – а у меня почему-то какой-то другой взгляд. Мне все казалось, что я похожа на Кая из сказки «Снежная королева»: что мне осколок троллевского зеркала попал в глаз и я вижу то, что никто не видит, то есть вижу двойственность каждого положения, вижу вещи с другого бока, не как все – в едином цвете. И это меня очень заботило. Я думала, что во мне есть просто какой-то дефект взгляда на мир.
Читаешь рассказ, книжку – все высказывают одно и то же мнение. Пишешь сочинение – дают план, нужно писать по этому плану. Я очень волновалась, как вступить в пионеры, как написать заявление. А оказалось, нечего волноваться. Есть формула. Я думала, надо что-то выразить – свое отношение, свои пожелания. Ничего подобного. Для всего имелись готовые формулы, текст заявления надо было просто списать с доски. И это как бы и облегчало жизнь, и соблазняло, и вызывало тем не менее чувство протеста. Что-то с первых же месяцев возникало во мне протестующее, что-то несгибаемое, что-то несогласное с этой системой, которая предлагалась для поведения пусть маленького человека, но все-таки человека. Я себя вполне уже к тому времени чувствовала человеком, личностью, и мне не нравилось, что все за меня решено, что мой путь предначертан. Я хотела себя этим увлечь – и не могла.
И там мне очень понравилась одна девочка, которая училась, правда, не в моем классе, а в параллельном. Она мне понравилась потому, что в ней этой активности – быть как все и во всем участвовать – я не чувствовала. Это была очень грустная девочка, с огромными, очень красивыми, печальными серыми глазами, маленькая, худенькая и тихая. А все были очень шумные в этой школе. Все самоутверждались, все хотели быть, как говорится по-немецки, päpstlicher als der Papst, святее папы римского, то есть максимально активными, самыми правоверными, самыми надежными юными коммунистами. И девочка, которая как бы сторонилась всего этого, сразу вызвала у меня симпатию. Звали ее Люся, Люся Товалева. Русское имя – почему она в немецкой школе? Оказывается, Товалев – ее отчим, а приехала она из Гамбурга. Вскоре я увидела ее маму, которая как-то за ней зашла. Это была молодая, красивая и очень для Москвы тех лет богато, шикарно одетая женщина, и у меня еще более щемящее чувство стал вызывать Люсин забитый и, в общем, несчастный вид. Я ее пожалела, полюбила, очень скоро мы подружились. Выяснилось, что она с мамой не живет, а живет по разным знакомым. Ее мать, литовская еврейка, в семнадцать лет сбежала из дому с прусским офицером. Он вскоре ее бросил. От этой связи родилась Люся. Мать, обожавшая светскую жизнь, дочерью не сильно занималась. Она меняла возлюбленных, а Люся по большей части жила у чужих людей. Это продолжалось до тех пор, пока мама не повстречала в Берлине мидовца по фамилии Товалев и не вышла за него замуж. В начале тридцатых годов его, как и многих других советских людей, работавших за границей, отозвали в Москву. Сперва они жили в роскошном люксе в гостинице, но Товалева почти сразу, через несколько месяцев после приезда, арестовали. Мама была переводчицей, переводила книги и фильмы. Она быстро нашла себе другого русского друга, и девочка мешала. Мама была молода, хороша собой и хотела попытаться организовать здесь какую-то веселую жизнь, еще не понимая, что после ареста Товалева – обречена. Но тогда этого, конечно, никто толком не понимал. Это был тридцать четвертый – тридцать пятый год, уже шла первая волна арестов, но еще не массовых, не тех, которые начались с тридцать седьмого.
Летом я умолила меня отпустить в школьный пионерский лагерь под Калугой, на Оке. Мне очень это все понравилось, мы любили наших вожатых – я не сказала еще, что учителями были молодые шуцбундовцы,[5]5
Шуцбунд (нем. Schutzbund – Союз обороны) – военизированная организация социал-демократической партии Австрии. Создан в 1923 г. по требованию граждан в целях обороны от вооруженных организаций реакции. В феврале 1934 г. шуцбундовцы выступили с оружием в руках против фашизма. Выступление было жестоко подавлено.
[Закрыть] которые эмигрировали из Австрии. И царили товарищеские отношения, не как между взрослыми и детьми, а что-то вроде молодежного спортивного лагеря. Но вместе с тем я замечала, что они тоже гораздо больше заняты своей собственной жизнью, своими отношениями. Там я видела какие-то романы и, в общем, лишний раз убедилась, что показная жизнь, все эти пионерские костры, сборы, – одно, а реальная жизнь – другое. Даже в этом лагере они больше занимались собой, чем нами. Но, с другой стороны, свобода, в которой мы там жили, была очень симпатичной.
Когда я вернулась из лагеря, то назад меня папа в немецкую школу не пустил. Я была убита этим, очень огорчалась, ужасно плакала, молила его оставить меня еще хоть на год, но он, всегда очень мягкий со мной, здесь был совершенно железен, и я очень скоро поняла, насколько он был прав, потому что в тридцать шестом году практически всю эту школу разогнали, всех учителей, очень многих родителей и немало детей арестовали, и вскоре школа перестала существовать.